355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 45)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 49 страниц)

После лекции меня пригласил к себе молодой полковник, пожелавший, чтобы я отужинал у них дома с его женой и пятью-шестью приятелями-офицерами. Мы проговорили до двух часов ночи, и я узнал оборотную сторону этой катастрофы – страдания молодых солдат. Каждый из них на свой манер повторял, что армия не имеет отношения к начавшейся войне. Им с самого начала было ясно, что это акция не военного, а политического характера и одержать победу на поле сражения не удастся. Чтобы избежать оскорблений, ругательств и нападок, когда они отправлялись в Нью-Йорк, им теперь приходилось переодеваться в гражданское. Каждый из них прошел Вьетнам, у всех было по многу орденов и медалей. Приветливо глядя мне в глаза, они попросили, чтобы я сказал стране то, чего они сказать не могли. В них был какой-то аскетизм, даже непорочность, напоминавшая о молодых монахах. Все они вскоре, а кое-кто уже через несколько недель, должны были вернуться на театр военных действий – убивать, обрекая людей на бессмысленную смерть, которой нет оправдания.

Некоторое время спустя Рональд Рейган придумал, как искупить эти грехи, сварганив на потребу публики новый киносценарий. То, что в Уэст-Пойнте представлялось трагедией, было тщательно перелицовано специалистами по отрицанию реальностей, которые придумали миф об ускользнувшей из рук победе. Такое трудно пережить, не приукрасив прошлого. В распахнутые двери хлынул поток сентиментального самовосхваления, и мы вновь возвысились в собственных глазах, встав, как всегда, на зыбкую почву фантазий. Воплощенные в камне, жертвы оплакивались – избежать гибели было уделом живых. Казалось, Вьетнам был для американцев чем-то настолько омерзительным, настолько не укладывающимся в рамки обычных представлений, что они так и не смогли признаться себе в гибели пятидесяти восьми тысяч соотечественников и потому утешились напоминавшим шоу президентством, главное действующее лицо которого пичкало их блистательными заверениями о возрожденном величии нации.

Шестидесятые годы стали для меня своего рода тупиковыми, так как я потерял последнюю веру в социальные прогнозы, будь они связаны с революционизирующим влиянием на Америку молодежных и негритянских движений или требованиями ортодоксов организовать демократический крестовый поход на Вьетнам. Я не видел в жизни ободряющих аналогов тому, что было в тридцатые или сороковые, – казалось, моральное разложение, насмехаясь, торжествует над созиданием. В своей пьесе я попытался дать ответ на призыв Линдона Джонсона, который, имея в виду вьетнамцев, воодушевленно призывал солдат на какой-то военной базе в Тихом океане: «Пригвоздите этих сукиных детей к стенке, ребята!» До такой низости мы не доходили даже в отношении нацистов – эта фраза говорила сама за себя, тут нечего было добавить. И все-таки нельзя было смириться с гибелью всех и всяческих ценностей. Американцы, чья жизнь текла вдалеке от неоновых огней, все так же мечтали о лучшем для своих детей, надеясь, что те смогут прожить отпущенное им сполна. И я не имел права забывать об этом. Однако их надежды не находили отражения в искусстве – в лучшем случае этим людям отводилась роль тоскливо-сентиментальных благополучных героев.

Все должно проявиться, тайное станет явным – такова была если не господствующая идея, то мода того времени. Однако я больше не верил, что «правдивость» была всего лишь формой социального раздевания и пренебрежения нормой. И среди обнаженных были лгуны.

Киносценарий «Лекарство правды» стал одной из нереализованных попыток осмыслить собственное представление о шестидесятых годах. Молодой ученый из Колумбийского университета, джазовый флейтист, фехтовальщик Ходжи, который каждые несколько недель влюбляется в новую девушку, открывает вещество, которое превращает одного из самых агрессивных животных, росомаху, в любящее существо, только что не плачущее от нежности. Этот препарат влияет не столько на ту часть мозга, которая связана с полом, сколько на центр сочувствия, ибо при этом росомаха не старается взгромоздиться на все, что оказывается в поле ее зрения, но лишь выражает расположение. Как-то вечером по пути к одной из своих приятельниц Ходжи становится жертвой преступной пары, но, распив бутылку снадобья, преступники начинают испытывать симпатию к нему, друг другу, детям, которых раньше не замечали. В конце концов лекарство попадает в руки фармацевтов Хока и Штутца, которые пускают его на рынок под названием «Любовь». Новый препарат завоевывает страну, ибо, по слухам, усиливает половое влечение. «Любовь» превращает злобных людей в дружественный народ, но неожиданно возникают сложности. Профессиональный футбол отмирает, ибо вместо того, чтобы нападать на того, кто с мячом, игроки бегут рядом с ним, пытаясь уговорить остановиться. Перестает функционировать метро. Вместо того чтобы набиваться в переполненные вагоны, люди любезно уступают друг другу место, создавая толпу на платформах. Самое опасное, снадобьем начинают злоупотреблять военные: подводные лодки всплывают на поверхность, ибо солдаты предпочитают загорать на солнце. Из дружеских чувств они раскрывают свои позиции русским, а военные самолеты летят в джунгли, чтобы избежать приказа о бомбардировке. Вместо того чтобы обрушить на зрителя шквал объявлений, твердолобый руководитель агентства по рекламе фирмы Хока и Штутца, выступая по американскому телевидению, влюбляется в собственный «роллс-ройс» и отправляется в постель с двумя крышками блок-цилиндров. Потеряв агрессивность, общество движется к собственной гибели, и Вашингтон сбрасывает на головы русских килотонны «Любви» в надежде, что те, как и американцы, будут деморализованы. Вскоре оба общества, и американское и советское, перестают функционировать, люди томятся в неге, будучи способны лишь подобрать случайный помидор. Все, кроме истинных фанатиков веры, которые запретили своим последователям отведать этого, как они полагают, воспламеняющего чувства напитка. По всему миру ортодоксальные евреи объединяются с набожными католиками, протестантами, мусульманами в новый Интернационал, с тем чтобы извести «Любовь» как орудие дьявола в долгой борьбе за человека, дабы он не познал любовь вне божественного присутствия.

Однако сценарий остался незавершенным. Меня перестало снедать непреодолимое желание апеллировать к людям, не говоря о том, чтобы развлекать или просвещать их. Возможно, забросить сценарий помогло глубокое неприятие моей пьесы «После грехопадения».

Поздней осенью 1973 года по почте пришел оттиск статьи из журнала «Нью таймс», которую прислала автор, журналистка Джоун Бартел. В ней приводились материалы допроса в коннектикутском отделении федеральной полиции восемнадцатилетнего парня Питера Рейли, где он признавался в изуверском убийстве своей матери Барбары Гиббонс. Это было злодейское нападение, он перерезал ей горло и затолкал бутылку во влагалище.

По делу было проведено следствие, и парень был осужден. Однако местная община этого весьма отдаленного северного района Коннектикута начала сбор средств, причем вера в его невиновность была настолько велика, что многие отдавали свои сбережения и даже закладные на дома. Меня тоже попросили внести деньги, чтобы можно было организовать пересмотр дела.

Питер не был ни негром, ни испанцем, ни евреем, ни радикалом – чистого рода жертва. Я ничего не знал об обстоятельствах убийства, но, начав читать материалы допроса, ужаснулся, с каким убийственным хладнокровием и цинизмом надо перетолковать фрейдистскую психологию, чтобы она оказалась мошенничеством. К парню сутки не пускали адвоката и десять часов вели допрос, после чего Питер, никогда не знавший отца, спросил, почему по-отечески разговаривающий с ним полицейский так уверен, что именно он убил свою мать, тогда как у него не было иных чувств, кроме глубокой скорби по поводу ее кончины. Тот без смущения объяснил, что все мужчины подвержены эдипову комплексу и Питер не мог не питать к матери неотступной ненависти, которая наконец выплеснулась наружу, ибо, когда он был маленьким, она без конца приводила ухажеров и спала с ними на нижней койке двухэтажной кровати, в то время как сын лежал наверху. При этом сержант Келли успокоил его, что все это бессознательно, однако такой хиппарь, как Питер, не мог не знать о бессознательном, и единственное, что ему оставалось, – «облегчить душу». Измученный сверх всякой меры, Питер в конце концов подписал признание, от которого отказался на следующий же день. Но было уже поздно.

Не менее странным, чем весь этот кошмар, было то, что судья принял это «признание», а местная и национальная пресса не высказала никакой критики по процедуре после того, как суд принял дело в таком виде к рассмотрению. И это несмотря на то, что ситуация в целом была лишь грубым промыванием мозгов. Кончилось тем, что следующие пять лет я многие дни, а то и недели вынужден был посвятить тому, чтобы распутать дело и освободить Питера. Только благодаря человеческим усилиям двух людей – частного детектива Джеймса Конуэя, большую часть работавшего просто так, за «спасибо», и адвоката Т. Ф. Гилроя Дейли, которого мне порекомендовали в юридической конторе, с конца сороковых представлявшей мои интересы, – удалось доказать, что Питер в момент убийства матери был в пяти милях от дома. Более того, в качестве свидетелей выступили местный полицейский со своей женой. Оказалось, полиция знала об их письменном показании, подтвержденном под присягой, ибо оно нашлось в бумагах прокурора, неожиданно скончавшегося от инфаркта. Новый прокурор, выступая в суде, пересмотрел дело, и Питер был полностью оправдан.

Короче говоря, прокурор, будучи уверен в невиновности Питера, дал делу ход и обвинил его, а федеральная полиция все покрыла. Больше того, даже когда был найден оправдательный документ, местная полиция, защищая честь мундира, выдвинула новую идиотскую версию, оказавшуюся настолько абсурдной, что ее просто не стали заслушивать в суде. Кончилось тем, что начальник местного отделения полиции Фюссенних, к тому времени вышедший на пенсию, приехал к Питеру домой и принес извинения за допущенную ошибку.

Не знаю, насколько универсально действие эдипова комплекса, но то, что бюрократия обладает животным рефлексом организовывать обструкцию любой не устраивающей ее правде жизни, очевидно, не зависит от того, будь то Америка, Россия, Китай или любая другая страна. Поэтому жизненно важным является то, насколько мы имеем право оспаривать ее решения, но апелляции стоят дорого, и слишком часто их судьба зависит от игры случая. Почти во всех моих пьесах присутствует юрист. Наверное, оттого, что человек есть то, что он есть, природный механизм отрицания. По мере погружения в дело Питера Рейли я все больше и больше ценил закон как последнее прибежище против самих себя.

Судьба Питера глубоко тронула меня, но я не счел возможным использовать ее как литературный материал, хотя был знаком с его историей ближе, чем кто-либо, кроме Конуэя и Дейли. Я боялся, как бы не истолковать ее в своих собственных интересах и не добавить Питеру лишних страданий. Однако со временем понял, что в этом было нечто другое. Трудно точно передать, но отсутствие творческого импульса, по-видимому, было связано с тем, что в деле Рейли чувствовалось какое-то безысходное однообразие. Ясно, что, с самого начала замкнувшись на Питере, полиция уже не могла отступить, опасаясь за честь мундира. Поэтому вопрос, кт о убил Барбару Гиббонс и, возможно, еще разгуливает на свободе, сам собою сместился к вопросу о том, кт о дискредитирует федеральную полицию. Образ человека, который стоял за этим, был настолько бесчеловечным и чудовищным, что рука не поднималась писать. Если бы не жители, молодой человек хрупкого телосложения и психологически во многом еще ребенок оказался бы брошен на съедение волкам в федеральную тюрьму. Отсутствие расистской мотивировки снимало социальный аспект. Суть дела в том, что Питер с детства идеализировал полицию и оказался подготовлен к тому, чтобы согласиться с заверениями полицейского, будто он сам убил свою матушку, даже если не мог такого за собой вспомнить.

Загадка была не в том, как это случилось, а в том, насколько ничтожны оказались мотивы великой несправедливости. Разве кто-нибудь возражал, если бы федеральная полиция признала после ареста Питера свою ошибку? Все свидетельствовало о зле, не соотносимом ни с целью, ни с мотивом в том смысле, как можно понимать и цель и мотив. Меня не покидало ощущение, что я наблюдаю театр теней, где безмозглые люди разыгрывают древнюю пантомиму, а отнюдь не имею дело с реальным, только что происшедшим событием. Это было не честное, а совершенно бесчестное заблуждение, и надо было приложить геркулесовы усилия, чтобы прорваться через бюрократические заслоны. Этого не хватило даже либерально настроенному губернатору Элле Грассо, которая слишком долго не хотела предпринимать никаких действий против чиновников. История стала квинтэссенцией бессмысленности и неоправданности конфликтов, которые я знал. Писать еще об одном оказалось выше моих сил.

От долгих месяцев расследования по делу Рейли остались мрачные раздумья о человеке. Но в то же время довелось пережить случаи неожиданной отваги и великодушия, когда люди в эмоциональном порыве делали то, чего едва ли можно было от них ожидать.

Когда я понял, что должен защитить Питера, стало ясно, что нужен новый адвокат. Мне не забыть первую беседу с Т. Ф. Гилроем Дейли в гостиной элегантного местного клуба в Коннектикуте. На первый взгляд для той роли, которая ему отводилась, он мало подходил. Но проявил интерес, несмотря на то что я предупредил его о финансовой невыгодности предложения. Другими словами, сразу уговорил и себя и его, что ему надо взяться за это дело.

Мои сомнения по поводу Дейли были связаны с тем, что первым адвокатом Питера был специалист по гражданскому праву, тогда как здесь нужен был опытный профессионал по уголовным делам. Дейли когда-то начинал сотрудником в нью-йоркском федеральном суде, но на меня этот модно одетый, высокий, голубоглазый любитель лошадей в твидовом пиджаке произвел впечатление провинциального юриста, озабоченного и недовольного собой. Вроде он не очень стремился к работе. Будучи выпускником Йельского университета, представителем состоятельной и респектабельной прослойки, он показался мне фигурой, не подходящей для кулачных сражений – а от борьбы было не уйти, если мы думали выиграть дело. Я не знал, что доказательства невиновности Питера находятся в сейфе прокурора, но понимал, что новому адвокату предстоит пободаться с весьма твердолобыми типами как в форме, так и без оной, прежде чем все завершится.

За те практически не оплаченные месяцы и годы, которые Дейли отдал этому расследованию, он рос буквально на глазах. С него слетела псевдожокейская озабоченность, и появилось холодное трезвое неприятие несправедливости, свершившейся в его штате, отточенная проницательность взгляда и внутренняя радость от того, что жизнь наконец ощутимо и ясно сфокусировалась на любимом деле. Он блестяще выиграл процесс, и эта история, похоже, изменила его жизнь, ибо как федеральный судья он обрел огромную популярность.

С Дейли и Джимом Конуэем мы провели вместе не один вечер, собираясь то у меня, то около небольшого, амбарного вида дома Гиббонсов, в прошлом придорожной закусочной, пытаясь распутать, что же произошло здесь в ту страшную ночь. Я обратился к престарелому доктору Милтону Хелперну, пожалуй крупнейшему в стране специалисту по криминальной патологии; проанализировав все свидетельства, он пришел к заключению, что после такого убийства Питер не мог уйти без единой капли крови на одежде или на теле, что было зафиксировано в показаниях полиции. Я попросил нью-йоркского врача Герберта Шпигеля, известного специалиста по гипнозу, обследовать Питера, и он весьма помог в ходе вторичного судебного разбирательства, дав показания, способствовавшие оправданию парня. Мне удалось пригласить в зал суда журналистов из «Нью-Йорк таймс», не присутствовавших на первом судебном разбирательстве, что заставило теперь судью с прокурором удвоить свой пыл. Но все-таки своим освобождением Питер был обязан тончайшей реконструкции событий той страшной ночи, которую произвели Дейли и Конуэй, а также блистательной защите, которую продемонстрировал Дейли.

Я мог ликовать по поводу победы, что и сделал, но подлинное переживание воплотилось в пьесе «Сотворение мира и другие дела», написанной в период борьбы за Питера. Как и «Цена», созданная в разгар войны в шестидесятые годы, пьеса «Сотворение мира», прообразом которой является Книга Бытия, посвящена тайне братоубийства, которая здесь предстает как нечто свойственное природе человека. На фоне жизни обыкновенной семьи, далекой от социальных потрясений, пьеса в братоубийстве – первой дилемме и открывающем Библию событии – ищет надежду в человеке. Во всей сложности встает вопрос глубоко скрытой борьбы двух братьев за материнскую любовь, а значит, за любовь Бога. Истинно любящие и практичные Адам и Ева, не веря своим глазам, смотрят на убитого Авеля и нераскаивающегося Каина, испытывая ужас за свою жизнь под Богом, который не только допускает подобное, но, видимо, задумал человечество, чтобы увековечить их. По пьесе, катастрофа спровоцирована природой человека: в самом братстве он впервые познает вкус убийства себе подобных. Защитой, если она вообще есть, против тикающего внутри нас взрывного механизма едва ли может послужить нечто иное, кроме обращенных Адамом к жене, Еве, исполненной ненависти к поступку Каина, и к сыну слов: «Проси у нее прощения! Каин, мы окружены зверями! И Бог больше не придет! Мальчик, кроме нас, некому взять на себя ответственность – проси у нее прощения!» Ухмыляющийся и ненаказанный Каин, твердо ступая, уходит в изгнание, а отец вопиет в сумеречной пустыне: «Смилуйся!» Но крик Адама – это тоже общечеловеческое.

Библию я открыл для себя только в колледже, да и то считал ее собранием забавных историй, написанных разными авторами, и писал на полях лукавые вопросы вроде: откуда взялись народы, к которым изгоняется Каин, это оговорка или автор Книги Бытия забыл, что, кроме Адама и Евы, в Раю еще никого не было, или Господь был так стар, когда «писал» Библию, что слегка запамятовал?

Постепенно, однако, Библия стала менее важна для меня в той части, которая изначально соотносится с ее авторитетом, но то, что открылось, заворожило. Я не мог понять почему. Истории излагаются лаконично, как электрические схемы, и, возможно, отчасти в этом заключается их притягательность. Ибо приходится восполнять, воссоздавать то, что опущено. С годами вопрос о том, существует ли Бог, уступил место иному – что заставляет людей из поколения в поколение снова придумывать Его? Постепенно я пришел к мысли, что Бог должен существовать, и это оправдывает передернутое выражение, что Он существует. Можно допустить, что Он способен появиться хоть завтра. А тем временем у людей уже есть сосуд, где хранится тоска по святому, по трансцендентному, по охранительному взгляду сверху, по взыскующему и предупреждающему гласу и, главное, идея внутреннего обязательства не сотворить зло, что помогает выжить добру. Для того, кто придумал Бога, Он такой же живой, как и для верующего, может, даже чуть больше, ибо он никогда не сможет отторгнуть сотворенное собой от сердца и воплотить в камне, чтобы Бог мог ускользнуть от него, если надо. Пьеса «Сотворение мира и другие дела» была об этой непреходящей закономерности, и среди прочих в ней поднимался вопрос, какова была изначальная психологическая ситуация, чтобы сотворилась идея Бога, и какова бы она должна быть теперь.

Ирония, которая пронизывала семидесятые, оказалась жива и сейчас. В 1986 году я вместе с пятнадцатью писателями и учеными из Америки, Европы, Африки оказался гостем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, где, глядя в умные глаза Михаила Горбачева, пожимавшего мне руку, услышал: «Я читал все ваши пьесы».

Трудно было избежать искушения ответить: «Вряд ли», ибо к тому времени я почти восемнадцать лет входил в черный список авторов, запрещенных к постановке на советской сцене, не говоря о полном неприятии первой из наших трех совместных с Ингой книг (ее фотографии, мой текст) – «По России». На одной из фотографий товарищ Екатерина Фурцева, тогдашний министр культуры, вышла с глубокими морщинами от забот и усталости, которые не могла скрыть никакая ретушь, и она сочла себя оскорбленной. (Эта женщина прожила нелегкую жизнь: за несколько лет до этого выдвинулась как любимица Хрущева, окончила тем, что перерезала себе вены.) Но дело было не только в ее тщеславии. Как президент ПЕН-клуба – международной писательской организации, – я тогда весьма досаждал Советам, протестуя против их обращения с писателями и, конечно, против антисемитизма. Ответом на это стал запрет моей пьесы «Случай в Виши», поставленной в театре Галины Волчек. Я был уверен, что выбор пьесы, в которой речь идет о нацистской облаве на евреев во время войны, не случаен. Постановку не спасло даже то, что один из героев – коммунист: введенный в заблуждение рационализмом марксизма, он, как и буржуа, становится жертвой своей идеологии.

До встречи на вершине советской пирамиды власти я прошел долгий и витиеватый путь. Повороты не только разочаровывали, но заставляли улыбаться, причем порою весьма болезненно. Я убедился, что мир политики, по сути, неподконтролен и мы только делаем вид, что стоит поменять шофера, как удастся избежать частых поездок на край бездны, от которых волосы встают дыбом. Факт встречи с Горбачевым был достаточно необычен, хотя вписывался в логику моей жизни.

За год до этого я с большой неохотой, уступив настоятельной просьбе моего давнего друга Гаррисона Солсбери, поехал на встречу советских и американских писателей в Вильнюсе, в Литве, где он, большой знаток Советского Союза, возглавлял нашу делегацию в качестве сопредседателя. Группа была весьма разнородна, в нее входили Луис Окинклос, Аллен Гинзберг, Уильям Гэддис, Уильям Гэсс и Чарлз Фуллер. Периодические встречи интеллектуалов двух стран были практически единственным напоминанием о разрядке. Возможно, когда-то они имели политическое значение, однако теперь, на мой взгляд, выродились в пустую формальность. В какой-то момент мне надоело быть подсадной уткой для нападок советской стороны, которая не встречала отпора, пользуясь американским представлением о вежливости. Я нарушил заведенный порядок, когда по существующей договоренности обе стороны должны были рассказывать о своей жизни и работе, а вместо этого советская сторона, представленная не столько писателями, сколько критиками, журналистами и официальными деятелями Союза писателей, обсуждала проблемы американских негров, американских индейцев, порнографии в американской литературе и все в этом духе. Мы проделали слишком большой путь, чтобы позволить так обращаться с собой. В раздражении на никчемность происходящего, я достал материалы ПЕН-клуба о преследовании поэтессы Ирины Ратушинской, которая, будучи больной, находилась в тюрьме из-за нескольких стихотворений, и зачитал их. Как и следовало ожидать, советская сторона расценила это как «вмешательство во внутренние дела». Но я получил представление о степени искренности обеих сторон, что было непросто, когда на все наши вопросы о советской жизни шли одни и те же засахаренные ответы, по которым нельзя было отличить одного советского писателя от другого.

Глубоко обиженные, они переполошились, как птицы от барабанного боя, но, к моему удивлению, среди них оказался человек, который спокойно и серьезно воспринял мои слова, уловив в них долю правды. Это был Чингиз Айтматов, коренастый мужчина лет под шестьдесят, на тот момент, пожалуй, наиболее признанный прозаик и драматург в своей стране. К тому же он был членом Президиума Верховного Совета СССР от Киргизии, и через день ему предстояло выступить в высоком собрании прямо перед речью Горбачева, в наиболее престижной части программы. Он был автором книг, которые требовали от писателя определенного мужества, ибо писал об уроне, нанесенном сталинизмом киргизскому меньшинству. Вопрос этот до настоящего времени оставался весьма щепетильным, несмотря на официальное осуждение бывшего диктатора в прессе.

Где-то через год Айтматов позвонил из родной Киргизии и пригласил на независимую, по его словам, встречу деятелей культуры, проводимую им по собственной инициативе, без Союза писателей или других государственных учреждений. Он предложил обсудить проблему мирного перехода человечества в третье тысячелетие. Среди приглашенных были Феллини и Дюрренматт, выразившие заинтересованность. «Я хочу, чтобы мы смогли откровенно поговорить о будущем», – сказал он и назвал тех, кто собирался приехать: Питер Устинов из Англии, американцы, супруги Элвин и Хейди Тоффлер, нобелевский лауреат французский прозаик Клод Симон. Обещал прибыть Джеймс Болдуин, а также художники и ученые из Италии, Индии, Эфиопии, Турции, Испании и с Кубы. Расходы по проживанию и проезду оплачивались, что означало: за всем этим стояло государство. Однако, вспомнив о беспрецедентном выступлении Айтматова в Вильнюсе и учитывая огромное желание Инги поснимать далекую Киргизию, я согласился принять участие в свободной дискуссии. Раз советская интеллигенция хотела войти в мировое сообщество, от которого была отчуждена из-за почти параноидального надзора со стороны государства, ей надо было оказать необходимую поддержку.

Шел заключительный, третий день наших дискуссий в уютном санатории на озере Иссык-Куль в Киргизии, когда в конце заседания нам передали приглашение встретиться с Горбачевым. Я полагал, это будет десятиминутное приветствие – на самом деле встреча растянулась на два часа сорок минут.

В отличие от своих предшественников. Горбачев не был опухшим и одутловатым от алкоголя. Он был в коричневом костюме, бежевой рубашке и галстуке в полоску. На лице – нетерпеливая усмешка; современный острый взгляд. Атмосфера деловитости напомнила мне о Джоне Кеннеди, который тоже стремился завоевать расположение писателей (как и Моше Даян, с которым когда-то довелось встретиться).

Он пожал каждому из нас руку и пригласил пройти из приемной в зал заседаний, где стоял длинный стол человек на тридцать. Сам сел во главе, без советников, консультантов, бумажек. У стен сидели несколько переводчиков, чьи наушники были подключены к микрофонам на столе. Войдя в это современное здание, выходившее на покрытую брусчаткой Красную площадь и древний Кремль, я отметил, что, по советским представлениям, оно очень красиво. Тишина подчеркивала впечатление значительности. Средоточие ли это тьмы или источник света и надежды – каждый понимал по-своему. Доступность и естественность Горбачева усугубляли тайну власти, я почувствовал в нем не только государственного мужа, но и нечто сугубо человеческое.

Расспросив, какие вопросы мы обсуждали в дискуссиях на озере, он иронически признался, что никогда не был в Киргизии. Каждый из нас кратко, но достаточно разноречиво прокомментировал наши беседы. Суть в том, что их не отличала особая глубина, хотя была одна немаловажная особенность: впервые, по крайней мере на моей памяти, советская сторона не вела себя агрессивно по отношению к представителям Запада. Более того, все старались не поддаваться застарелому наезженному стереотипу. Отеро с Кубы был литератором явно марксистского толка, а величественный эфиоп Афеверк писал картины для недавно пришедшей к власти и еще не до конца утвердившейся марксистской военной хунты, которую представляли в основном достаточно ограниченные и подозрительные люди. Но ни они, ни Айтматов с двумя помощниками не пытались подчеркнуть свою приверженность марксизму. Мы говорили о проблеме экологической загрязненности планеты, о нарушениях законности, о безработице на Западе и на Востоке, о Чернобыле, обо всем на свете, и это выглядело ничуть не хуже, чем на экуменических соборах, куда, несмотря на все разногласия, съезжаются и католики, и протестанты, и евреи. Иными словами, никто не старался кого-либо обратить в свою веру. Мы обсуждали только общие проблемы. Я почти физически ощущал, как рассеивается завеса привычной параноидальной подозрительности. Трудно было сказать, надолго ли, но одно то, что эти времена пришли, вселяло большие надежды.

В своем выступлении Горбачев сделал акцент на «новом мышлении», быстро, по его словам, завоевывавшем Россию, – на смену отживающему догматизму пришел, если можно его так назвать, трансидеологический марксизм. Горбачев подчеркнуто цитировал Ленина, а не Сталина. «В каждой стране политики должны советоваться с интеллектуалами, которые постоянно держат в центре внимания человека. Любая другая постановка проблемы аморальна. Я читаю и перечитываю Ленина, – сказал он в какой-то момент, – который в 1916 году писал: „Приоритет должен быть отдан общечеловеческим ценностям, которые могут превалировать даже над интересами пролетариата“. – Он выдержал паузу и усмехнулся: – Я бы очень хотел, чтобы другая половина человечества тоже осознала это». Казалось, он намекал, что всеобщее благосостояние может стоять выше собственно партийных интересов. Если он осмеливался говорить такое публично, то следовало признать, что это замечательно и ново, ибо поставить под сомнение абсолютный приоритет партии всегда считалось святотатством. Однако, вернувшись домой и написав статью об этой встрече, где приводил новую по тем временам информацию, я не нашел газеты или журнала, взявшихся бы ее напечатать. Столь глубоко было в журналистской среде неверие в возможности каких-либо перемен в Советском Союзе. И дело вовсе не в моем имени. Элвин Тоффлер, автор книги «Грядущий шок» и других работ о наступлении новой технологический эры, столкнулся в прессе с тем же неприятием. В конце концов мне удалось опубликовать искромсанный вариант в «Ньюсуике», в колонке «Собственное мнение», где высказывались исключительно субъективные суждения. Так что не только Советам следует учиться выслушивать то, чего не хочется слышать. Отрицание очевидного, как и прежде, было во всеоружии.

Когда представился случай, я повторил Горбачеву то, о чем говорил на Иссык-Куле: с помощью священных идеологий от людей скрываются нелицеприятные факты. Россией правил Маркс, американской администрацией – Адам Смит, одной теории было сто лет, другой – двести, и ни одна из них не предполагала существование компьютеризованного, опутанного телевизионной сетью, наполовину голодающего, наполовину погрязшего в роскоши мира, в котором мы живем, где численность пролетариата постоянно уменьшается, средний класс (вопреки Марксу) все более обуржуазивается, а число голодающих, просто голодных и душевно больных в капиталистических городах (вопреки Адаму Смиту) постоянно растет. Что изменится, если позволить фактам править, а не прислуживать тому, чем хочет показаться каждая из сторон в идеологическом споре…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю