Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 49 страниц)
– У вас еще есть вопросы?
– Хотелось бы узнать о ваших дальнейших планах. Что вы собираетесь делать по окончании съемок?
– По окончании? Мы уезжаем домой.
– Спасибо. У меня больше нет вопросов.
– Понятно. Но почему такая спешка?
Он сделал вид, что не заметил легкого упрека.
– Скажите, у вас есть в Америке дети?
– Да.
– А в Англии есть недвижимость?
– Нет.
– Родственники?
– Я мечтаю поскорее возвратиться домой.
– Вот как. Спасибо, что приехали.
Он встал. Мы пожали друг другу руки.
– Должен признаться, мне ничего другого не оставалось.
Мы рассмеялись. И ему захотелось мне кое-что объяснить:
– Бывает, люди отказываются возвращаться в Америку. И нам бы не хотелось, чтобы…
Иными словами, возмутись я травлей и реши поселиться в Англии, то нанес бы оскорбление своей собственной стране. За пять с лишним лет «холодной войны» так поступили Чаплин, Джозеф Лоузи, Ларри Эдлер и многие другие актеры. Да, это был бы крупный скандал, вздумай Мэрилин обосноваться здесь. Ребятам из Вашингтона пришлось бы изрядно попотеть, чтобы вернуть меня обратно.
Возвращаясь в Суррей, я распрощался с последними иллюзиями относительно существовавших в Англии свобод. В этот момент страна была столь политически зависимой, что это подрывало ее экономическую самостоятельность. Жаль. Еще одно разочарование в жизни. Однако не стоило забывать, что в машине с опрятно одетым шофером я еду в уютный загородный дом в одном из прелестных уголков Англии. Сюрреальное в 1956 году рядилось в обличье натурализма. Если бы меня объявили парией в другую, более упорядоченную эпоху, я бы спрятался в живой изгороди, только меня и знали. Неудивительно, что реальность было так трудно воспроизвести в слове, уловить и почувствовать свою причастность к ней. Джон Проктор и Эдди Карбоне верили в Бога, но общество предало их анафеме как еретиков. А теперь? Со мной в машине сидел двойник, мое второе «я». Каждое утро я брил его, потом, если надо, посылал отвечать журналистам или улаживать дела в Форин-Офис. Наверное, он был мало похож на меня, ибо только тогда могла появиться мысль, что я способен покинуть Соединенные Штаты, страну, которую любил так же сильно, как мой двойник ненавидел ее.
Вернувшись домой, я опять засел за «Неприкаянных», историю трех бездомных мужчин, обреченных скитаться и разводить диких лошадей для дешевой собачьей тушенки, и женщины, такой же бездомной, как и они, которую держит лишь святость внутреннего отношения к жизни. Это была история о равнодушии мира, которое я так остро пережил в Неваде. И теперь ощущал везде. Мы все были поражены недугом бессилия над ходом собственной жизни. Невада лишь обострила это чувство потери.
Мэрилин можно было считать какой угодно, только не равнодушной: сама боль взывала к жизни, сражалась в ней с ангелом смерти. Она была живым укором всем, кто не задумывался над этим.
Ситуация усугублялась общей политической атмосферой – прошло всего десять лет после окончания самой страшной войны, а два главных союзника в борьбе с гитлеризмом дошли до того, что готовы были вцепиться друг другу в глотку. Все это лишало жизнь смысла и усиливало грусть.
Гостеприимство Англии сразу бы улетучилось, вздумай я попросить политическое убежище. Я вспомнил о полицейском и о грубом допросе венгерской четы.
Суррей с его спокойным уютом, достатком, подстриженными живыми изгородями напоминал один из пригородов Нью-Йорка – Уэстчестер. Если я не был изгоем, то по истечении срока действия паспорта стану им. И, вернувшись на родину, предстану перед федеральным судом. По опыту тех, кого обвиняли в неуважении к властям, это грозило обернуться тюрьмой. Удивительно, насколько сейчас это мало меня интересовало – так, случайная информация.
Однажды ночью я долго не мог заснуть, вышел к Пирамидальному озеру и растянулся на берегу. Казалось, я попал в картину Дуанье Руссо – неподвижная низкая луна висела над огромным замкнутым пространством черной воды, а вокруг призрачно возвышались горы. Где-то в глубине плавала древняя доисторическая рыба. В стороне лежал остров с гремучими змеями. Все замерло. Я мог оказаться частью чьего-то сна, мог выпасть из него в пустоту. И тогда бы мои дети никогда не узнали, что произошло с их отцом. Кто мог объяснить этот мир? Как задать нужный вопрос? Лишь немигающее око луны знало ответы. Англия почему-то напоминала Неваду. Может быть, оттого, что я уловил грустную нотку в голосе изувеченного пилота со «спитфайера», когда он задавал мне вопросы? Хорошо, если бы так…
Я испытал чувство мелкого удовлетворения от того, что долго живу, подумав, что и имена двух видных законодательниц шоу-бизнеса, Гедды Хоппер и Луэллы Парсенс, уже мало что кому говорят. Обе журналистки-сплетницы выступали охранительницами, фуриями, патронажными матронами Голливуда в те времена, когда до распада на мелкие студии он существовал в виде мощной конфедерации около полудюжины влиятельных кинофирм, которые опутали щупальцами весь мир. Они защищали его порталы от грешников, повстанцев и космополитов, недостойных дышать тем же чистым воздухом, каким дышали явно апостолические фигуры вроде Луиса Мейера, Гарри Коэна, Джека Уорнера, Даррила Занука, Сэма Голдуина и других. Статьи двух дам ежедневно читали миллионы людей, проникаясь официальной установкой, что превозносить и кого ненавидеть. Все это было бы нелепо, если бы не разжигало страстей против реальных людей, вроде Чаплина, вынужденного уехать после провала фильма «Месье Верду», чем он был обязан своей связи с левыми и либералами.
Ценности, которые с таким рвением отстаивали обе дамы, были весьма разнообразны, имя же им – развлечение. Не вдаваясь в теорию, они интуитивно почувствовали, что нация в ближайшее десятилетие отдаст предпочтение именно этой индустрии. За редким исключением, американский кинематограф проигнорировал такие явления, как набиравший силу фашизм, трагизм человеческих страданий во времена Депрессии, гражданскую войну в Испании, безумное процветание коррупции в гражданских учреждениях страны. Если эти темы и затрагивались, то облекались таким густым слоем сахарного сиропа и сантиментов, что удары смягчались и раны затягивались сами собой.
Свирепое отношение двух дам к коммунизму можно сравнить только со схожей ситуацией в Стране Советов. Я вспомнил об этом лет десять спустя, когда приехал в Советский Союз и узнал о постановлениях партии, где от писателей требовали прекратить критику и только хвалить все либо заткнуться. Точно так же американское кино было призвано превозносить американские ценности, суть которых сводилась к идее развлечения. Я не один год размышлял, не была ли деятельность Комиссии против левых актеров в Голливуде спровоцирована не совсем осознанным страхом, что они могут ввергнуть страну в пучину бедствий, создав угрозу индустрии развлечений. Стараясь доказать отсутствие в своих сценариях политической подоплеки, подрывающей идею развлечения, некоторые сценаристы дошли до того, что приносили на заседания Комиссии кипы собственных произведений. Похоже, их действительно заставили уверовать, что чем глупее текст, тем он более проамериканский.
Мэтр высокой комедии, всеми признанный преуспевающий Теренц Рэттиган, устроил у себя дома в Лондоне прием в честь Мэрилин. В огромной зале строгого стиля небольшой оркестрик исполнял американские шлягеры, а лучшие представители английского театра танцевали или стоя болтали. В конце залы, подобно жрице в храме, в высоком резном кресле восседала взирающая на всех сверху вниз расплывшаяся женщина в черной кружевной мантилье. Это была Луэлла Парсенс. Она приветствовала всех сидя. Узнав, кто это, я удивился, что она имеет такое влияние в Англии. К креслу тянулась цепочка людей – актеры и режиссеры со своими спутницами подходили на поклон. Дама была в восторге – еще бы, ей воздавал должное не какой-нибудь голливудский schlock [20]20
Здесь – сброд ( идиш).
[Закрыть], а настоящая английская публика.
Странно, но ее лицо расплылось от удовольствия, когда ей представили меня. Изможденная физиономия хранила следы усталости от вечного выведывания чьих-то тайн, десятилетиями читаемых ею на чужих лицах с уверенностью, что в этом и состоит ее работа. Она наклонилась ко мне, протянув руку, и с типичным среднеамериканским занудством пригласила сесть рядом.
– Ах, как я рада вас видеть! Ну пожалуйста! Ну присядьте!
Я опустился в низкое кресло возле нее и поднял глаза, как на папу римского.
– Какое чудо, что вы приехали вместе с Мэрилин! Мы все так любим ее! Как приятно, что она наконец-то счастлива!
Мне оставалось только кивать, вспоминая о статьях, где эта дама презрительно высмеивала Мэрилин, если та вдруг решалась в чем-то отойти от стереотипа судьбы восходящей кинозвезды и тем угрожала индустрии развлечений.
Я еще раз оглядел блистательное собрание. Все было похоже на сон, будто меня заперли вместе с сотней актеров в театре и они ничего не могут поделать, чтобы не разыгрывать мизансцены или не танцевать, хотя среди них были действительно талантливые люди, по-доброму настроенные к Мэрилин. Я почувствовал, что устал разбираться, кто искренен, а кто нет. Захотелось покинуть это представление и уехать домой.
VII
Название пьесы «Музыка для глухих» лучше всего отражало мое состояние по возвращении в Штаты, ту атмосферу, в которую я попал. Дирижируя первым исполнением своей Девятой симфонии, Бетховен, утративший к тому времени слух, разошелся с оркестром – взмахивая руками, он слышал одно, а публика – совершенно другое.
Я точно так же выпал из ритма времени. Казалось, вместо искусства страна решила потворствовать своим желаниям, и надо было быть очень неискушенным, чтобы узреть в этом нечто подлинное. В воздухе витал цветочный аромат нигилизма, но кто был я, чтобы выносить приговор? Иметь собственное суждение становилось все труднее. Однако мне от этого было легче, ибо я устал от морализаторства тридцатых и сороковых годов.
Нам удалось снять на удивление недорогую просторную квартиру на правом берегу Ист-Ривер. Жизнь входила в свою колею. По утрам Мэрилин отправлялась к врачу-психоаналитику, днем шла на квартиру к Страсбергам, где брала частные уроки у Ли. Время от времени мы навещали моих родителей в Бруклине. По этому случаю они собирали соседей, застенчиво выказывавших Мэрилин свое восхищение. Когда мы выходили из их скромного домика, на улице поджидала ватага ребятишек. Мэрилин не гнушалась общением с этими простыми людьми и с особой теплотой относилась к моему старику отцу, который при виде ее весь светился. Он всегда отдавал предпочтение людям со светлой кожей и умел ценить женскую красоту, но ее согревало то, как он по-отечески потакал ей. Он носил в нагрудном кармане потрепанную газетную фотографию, где они были вместе, и показывал каждому встречному. С возрастом он стал беззащитным, и Мэрилин испытывала к нему острую нежность. Пристроившись рядом с ним на диване, она забывала о своих неприятностях. В ее присутствии в нем просыпались увядшие чувства. Она обратила мое внимание на то, как глубоко он многое понимает, на его вкус к театру, обстоятельные суждения об актерах. В отличие от мамы, в который раз убедился я, он был трезв и несентиментален: отца труднее было провести претенциозным или дурацким сценарием. По его реакции я мог судить, получится в будущем из моего рассказа пьеса или нет. Поскольку он едва читал и писал, то чутко воспринимал все на слух, внимая жадно, по-крестьянски. И никогда не притворялся, что обладает вкусом или знаниями, но реагировал на все очень естественно. Если ему было что-то непонятно в моих словах, значит, я что-то сам для себя еще не уяснил или, хуже, скатился в заумь и нес чепуху. По его голубым глазам порою читалось, что он отчетливо видит то, о чем я рассказываю, и появлялась уверенность: я еще скажу живое и подлинное слово.
Трудно было поверить, что в Вашингтоне меня поджидали прокурор штата с судьей, чтобы засадить за решетку. Я распутывал сложный клубок нитей новой пьесы. Кроме «Вида с моста», я ничего никогда не писал в городе – все создавалось на природе. И я начал подыскивать в пригороде дом, иногда забирая с собой младшего сына Боба.
Пробная сцена была готова – разговор молодого талантливого физика Карло с отцом, выдающимся ученым, которого он боготворит. Но отец сотрудничает с военными, чего Карло не одобряет. Сын разрабатывает новую волновую теорию: он может послать из атмосферы луч, пресекающий любую электрическую активность, в том числе сердцебиение. Не зная, что делать со своим открытием, он хочет поделиться с отцом, но во время разговора понимает, что не доверяет ему из-за военных.
Возникает безвыходная ситуация. Ученый должен поделиться радостью величайшего открытия, но, не имея возможности сделать это, замыкается, уходит в себя. Тайна гнетет его, он хочет рассказать обо всем коллеге, который вроде бы сотрудничает с русскими, – пусть открытие украдут, но хоть где-то проверят. Однако все повторяется, как с отцом, – никому нельзя доверять.
В состоянии внутреннего раздвоения он погружается в призрачный мир светотени – видит себя то властелином вселенной, то ничтожной пылинкой. Время от времени ему начинает казаться, что придуманное им оружие массового уничтожения существует только в его воображении, являясь выражением тайно подавляемой ненависти и страсти к разрушению. Доказать его существование невозможно, если не объявить об открытии на весь мир. Однако в этом вопросе Карло никому не доверяет. Тайна, глубоко сидящая в нем, гнетет и разрушает его, преследуя во сне и наяву. Он сам становится ею, превращаясь в историю, которую нельзя рассказать.
Стояла ненастная погода, и я предложил Мэрилин заехать за ней к Страсбергам, поскольку на улице в такой дождь машину не поймаешь. Войдя в прихожую их необъятной квартиры на Сентрал-Парк-Уэст, я, к своему удивлению, услышал мелодию, будто кто-то исполнял Стравинского на саксофоне и ударных. Ли вышел ко мне, и я спросил, кто так чудесно играет. Он загадочно усмехнулся и сказал, что это особая запись.
– Да, но что это и кто исполняет? – спросил я.
Он снова ушел от ответа и, несколько таинственно, свысока улыбнувшись, еще раз повторил, что это особая запись.
В соседней комнате Мэрилин уже надевала пальто, мое любимое, верблюжье бежевого цвета, и в этот момент пластинка на проигрывателе рядом кончила играть. Я хотел было снять ее, но Ли помешал, осторожно взяв пластинку в руки. И не дал посмотреть названия, держа ее вертикально перед собой. Единственное, что я разобрал по серой наклейке, – что она была выпущена «Коламбией».
– Это Вуди Герман, – наконец произнес он.
– Надо же! Я никогда не знал, что он играет классику.
Мэрилин смотрела на Ли с благоговением.
– Как же, играет. Это он сам подарил мне.
– Что он исполняет? Я хотел бы купить.
– Ну что ты! Видишь здесь номер? – Он опустил пластинку и показал на длинный номер серии, который ставился на всех пластинках с классической музыкой. – Специальный номер. Он означает, что ты не можешь просто так пойти и купить ее в магазине.
– Это же стандартная наклейка. У меня все пластинки с такими номерами.
– Да нет, – настаивал он, но в голосе, казалось, проскользнула нотка сомнения.
– Как же тогда ты ее получил?
– Как-как… Вуди сам принес ее мне.
Я посмотрел ему в глаза. Мэрилин стояла рядом, испытывая гордость, что ее учитель был на дружеской ноге с известным музыкантом. Эта глупая игра вызвала во мне прилив отчаяния. Он, кажется, обеспокоился, что перебрал, и добавил:
– Нет, но если ты хочешь, запиши номер и закажи ее.
Вот это да: что ж это за уникальная запись, которую можно заказать и приобрести? Снова выскочил Вилли Ломен, подумал я. Все было очень странно.
Мэрилин все больше погружалась в атмосферу лжи, но никто, в том числе я, не мог ей этого объяснить. Она плела паутину, которая свисала с временно возведенных стропил. Я опасался, что в один прекрасный день их просто разберут. Единственное, на что оставалось уповать, – что она обретет силу. Ли оказался серьезным испытанием для нее, а значит, и для меня, поэтому я молился в надежде, что окажусь не прав и он не такой шарлатан, как я предполагал. Я понял, что не понимаю актеров; раз ему удается внушить им такую веру, то это не просто так. Я уговаривал себя, что знаю много ярких, талантливых артистов, которые молятся на него. С другой стороны, актеры не меньшего калибра считали его мошенником. Казан как-то сказал; великая ошибка Страсберга в том, что, вместо того чтобы раскрепощать актера, он делает его все более и более зависимым от себя. Капитал актера – вера в себя. Если бы Ли удалось воспитать это чувство у Мэрилин, было бы не важно, какими средствами он этого добивается.
Странным казалось, что с каждой неделей она обретала все большую власть над миром, а болото ее сомнений нисколько не осушалось. Порой она напоминала одного из властителей, которых описал Толстой в «Войне и мире», – людей, которым по загадочному общему согласию дается власть над другими, хотя никто не может объяснить, почему это происходит, и они сами только наполовину верят, что им это отпущено от природы. Внутри же все то же уязвимое, испуганное человеческое существо, а в случае с ней – ребенок, обиженная маленькая девочка. Она только и делала, что проверяла, не относятся ли окружающие, весь мир к ней враждебно, и люди чувствовали, что ее необходимо утешить, такую милую, всегда готовую улыбнуться и в то же время завоевательницу. И они дарили ей утешение, которое все дальше уводило от правды. Но в один прекрасный день она обязательно станет сильной, в тот день, когда поймет, что любима…
И тогда она, подобно несчастной издерганной героине одного из стихотворений Рильке, подойдет к окну в своей комнате, взглянет во двор и увидит огромное дерево, которое видела сотню раз.
– Und plötzlich ist alles gut [21]21
И неожиданно все оказалось прекрасным ( нем.).
[Закрыть].
Оно придет, это чувство равновесия, целительная внутренняя тишина, не знаю, то ли через меня, то ли нет, но ей откроется это состояние души, когда все хорошо.
За последние пять-шесть лет великой охоты за красными в Америке прошли десятки процессов, и ни один из них не занимал более одного-двух часов. Процедура была проста: зачитывались вопросы, на которые подсудимый отказывался отвечать Комиссии Конгресса; тогда какой-нибудь «эксперт»-советолог классифицировал это как пособничество в распространении коммунистического влияния, после чего судья оглашал приговор, где обвиняемый осуждался за неуважение к властям. Лет десять назад это грозило тюрьмой, что и произошло с «голливудской десяткой» – за свои левые убеждения сценаристы и режиссеры поплатились годом тюрьмы. Теперь все приелось, страсти поулеглись и не было особой нужды выносить суровые приговоры. Обычно это заканчивалось штрафом или условным заключением, хотя твердой уверенности не было. В моем случае дело получило широкую огласку, поэтому были основания полагать, что Комиссия ужесточит приговор, тем самым пытаясь оправдать свое существование.
Вознесенный над залом судья районного федерального суда Чарлз Маклафлин напоминал президента Уоррена Гамалиела Гардинга, чье красивое лицо в траурной рамке я видел в витринах магазинов в далеком Фар-Рокавее. У Маклафлина были аккуратно зачесанные назад седые волосы. Он бросил сверху дружелюбный взгляд на своих коллег – соратника по демократической партии Джо Рауха, моего адвоката, и прокурора Хитца – и заявил, что заседание продлится не более полутора часов плюс-минус какие-то минуты. Его поддержал Хитц, бойко заверив, что государственное обвинение не займет много времени. Им дружелюбным баритоном ответил Джо Раух, который, хохотнув и поправляя галстук-бабочку в горошек, заявил, что по его делу слушание продлится не менее четырех, а то и пяти дней.
Я скорее слышу, чем вижу растерянность Хитца – дребезжащий звук волчка, когда его поднимешь над ковром и он выдыхается, вращаясь. Судья, как и Хитц, понял, на что намекает Раух, и остолбенел – вместо того чтобы капитулировать, адвокат собирался выиграть дело о неуважении к властям. Я был настолько неискушен, что ничего не понял, пока Джо не разъяснил этого мне. Однако почувствовал, что после его заявления ко мне резко изменилось отношение в зале – от стола и от скамьи потекли отрицательные флюиды. Видимо, там решили – раз подсудимый решил выиграть дело, значит, подсознательно выступает против четко отработанной процедуры. У Рауха, однако, был прецедент – дело Уоткинсона. Так что даже в том случае, если он не выиграет мое дело, Раух мог настоять на внесении в протокол решения, которое позволит подать апелляцию. С Уоткинсоном ему удалось отстоять перед Комиссией требование задавать подсудимому лишь те вопросы, которые непосредственно связаны с судебным расследованием. Таким образом, был положен конец годами длившемуся произволу, когда по распоряжению Комиссии людей хватали прямо на улице. Теперь для этого нужно было доказать, что обвинение соответствует статье законоположения, которое Комиссия активно собиралась провести через Конгресс. В ходе заседания дважды вставал вопрос о моем паспорте, но защита смогла показать, что это ведет к повторению дела Уоткинсона. И действительно, все чуть было не превратилось в процедуру под названием «Расследование о нарушении правил пользования паспортом Соединенных Штатов».
Однако правильно я пользовался паспортом или нет, не имело никакого отношения к отказу назвать имя писателя – участника того давнего собрания. К моему глубочайшему изумлению, постепенно сменившемуся отчаянием, мистер Хитц каждое свое выступление начинал с одной и той же фразы, повторяя ее на все лады: «Господин Миллер отбыл в Чехословакию, отлично зная, что с паспортом США въезд в эту страну запрещен…» И действительно, это было бы нарушением, если бы я когда-нибудь был в Чехословакии, а я не был даже близко от ее границ. Интересно, как они собирались доказывать свою ложь. Сколько бы Хитц ни брал слово, повторялось одно и то же. Раух, согласно процедуре, каждый раз вставал и усталым голосом говорил, что я никогда не был в этой стране, на что судья поворачивался в сторону Хитца и просил его продолжать.
Стараясь не заснуть, я делал беглые зарисовки участников и, как все новички, не мог смириться с тем, что дело движется черепашьими шагами. После тягостных часов, проведенных в суде, мы с Джо отправлялись к нему домой и, открыв бар, напивались как никогда, по крайней мере я. На третий день, не успели мы пропустить по рюмке виски, широкое лицо Рауха расплылось в улыбке, и, ткнув в меня пальцем, он сказал:
– Вот это да!
– Что такое, сэр?
– Хитц настаивает, что ты был в Чехословакии в 1947 году – ведь в 47-м, верно?
– Да, в 47-м.
– Но в 47-м Чехословакия была демократической страной. Если не ошибаюсь, там президентом был Эдуард Бенеш. И никаких коммунистов.
– О Боже! Значит, я был в свободной стране и ничего плохого не сделал. Хотя я там все равно не был.
На следующий день Раух был само ожидание – Хитц с минуты на минуту должен был начать ежедневную молитву. И момент наступил:
– Зная, что, согласно паспорту, ему запрещен въезд в Чехословакию, господин Миллер…
Раух резко вскочил и высоко, как в баскетбольном броске, выбросил руку:
– Ваша честь…
Удостоенный августейшего внимания скучавшего Уоррена Гардинга, Джо выдержал паузу, словно перед ним на столе появилась большая аппетитная баранья отбивная с листиком петрушки и зажаренным в сметане картофелем. Повторив, что господин Миллер никогда не был в Чехословакии, он обратил внимание суда на то, что в те годы это была демократическая страна, глава которой, президент Бенеш, являлся другом Соединенных Штатов. И добавил, что это исторический факт.
Интересно, что они будут делать дальше? Пауза! Гардинг посмотрел вниз на Хитца, тот в ответ поднял глаза. Раух сел, поправил двумя пальцами «бабочку» и прихлопнул ее.
Наконец судья произнес:
– Я полагаю, что это подпадает под четыре пункта обвинения. Продолжайте, господин Хитц.
Я нетерпеливо наклонился к Джо и прошептал:
– Какие еще четыре пункта обвинения?
Такое ощущение, будто надо мной растянули полог четырехугольной палатки и мне не хватает воздуха. Раух наклонился к самому уху:
– А никакие! – и захохотал. Его веселье было так заразительно, что я не мог не рассмеяться в ответ – с чего вдруг, одному Богу известно.
Можно жить вне времени, можно – во времени, а можно – на стыке времен. Четверть века спустя я был приглашен на официальный обед, который Джо Шульц давал по случаю торжеств, посвященных памяти Кеннеди. Мы с женой Ингой Морат пригласили с собой Джо Рауха с Оли. Зал приемов в Государственном департаменте был на ремонте, и нас собрали в специально обустроенной по этому случаю гостиной в Кэнон Офис Билдинг. Приглашенных было больше ста человек, масса знаменитостей. Войдя, мы оказались в толпе, так что толком нельзя было оглядеться. Свежевыкрашенный пол и потолок обращали внимание неожиданной яркостью тона, непривычной в таком унылом федеральном учреждении. Сидя на стуле, Джо неожиданно сделал полный оборот и, перегнувшись через Оли, сказал, что я имею честь пребывать в том же зале, где проходило слушание по моему делу в сенатской Комиссии.
Конечно, вокруг ничего нельзя было узнать, особенно теперь, с накрытыми столами. Но, даже представив то помещение, я не смог увязать все воедино. Ирония, вот, пожалуй, единственное, что я испытал, однако у нее появился какой-то холодный металлический привкус, стоило вспомнить о бушевавших здесь страстях. А сейчас – веселые лица гостей, жизнерадостно улыбающийся государственный секретарь, множество знаменитостей, отмеченных, как и я, особыми почестями. Вдруг показалось, будто я заглянул сюда откуда-то со стороны и все мало похоже на реальность. Я боялся, что после гонений, которые пережил, едва ли смогу посещать приемы, где царит самодовольство. Однако ничего не произошло – я уютно чувствовал себя в доброжелательной атмосфере. А может быть, просто пребывал в иллюзии, что изжил страх перед властью, – вплотную приблизившись к ней, я понял, что она не таит для меня ничего притягательного. Но при этом потерял былую веру в возможность вечного процветания системы. Единственное, что здесь осталось от тех времен, – это американский флаг, стоявший все на той же тумбе у стены. Возможно, это был тот самый флаг, под которым восседал конгрессмен Уолтер. Как я верил в него, зная, что для многих он являлся символом беспринципного обогащения и надменной недальновидности. Но разве можно совместить то и другое в едином, целостном переживании жизни? Или стоит признать, что это был сон вечной ссылки и вечных возвращений?
Насколько помнится, единственная стоящая беседа за всю неделю моих мытарств во время суда состоялась с бывшим сенатором Гарри Кейном, которого Раух вытащил из его своеобразного заточения во Флориде, пригласив в качестве «эксперта по вопросам коммунизма». Кейн читал мои пьесы и не находил, что я был «под влиянием коммунистической партии». «Экспертную оценку» в подобного рода судебных разбирательствах давало государство, приглашая какого-нибудь бывшего деятеля от коммунистической партии доказать, что у обвиняемого наличествуют все признаки коммунистического Люцифера. Как ни странно, эта процедура полностью повторяла салемские процессы 1692 года, когда священники выступали в качестве специалистов по колдовству – один из них, преподобный Хейл из Беверли, выведен у меня в пьесе. Этот исторический прототип – Хейл в «Салемских ведьмах» – в какой-то момент осознал, что одержимые колдовством девочки просто используют его, и в раскаянии попытался спасти тех, кого в результате его «экспертизы» приговорили к повешению. Я поразился, узнав, насколько эта старая история напоминает историю Гарри Кейна.
Отмеченный многочисленными знаками отличия за участие в корейской войне, Кейн был одним из немногих, кто раскаялся за свои действия во время охоты на красных. Волна антикоммунистической истерии застала его на родине, в штате Вашингтон. Сделав ставку на то, что этот человек далек от всякой политики, республиканцы выдвинули его, и он был избран в Сенат. Основной темой предвыборной кампании он сделал коммунистическую угрозу и настолько уверовал в нее, что потребовал, чтобы из страны выслали Чаплина, когда тот обратился к «доморощенному коммунисту Пикассо» с просьбой организовать во Франции кампанию протеста против репрессий в Америке.
Кейна поддержал Джо Маккарти, но даже тогда, в угаре страстей, Гарри показалась странной его параноидальная жажда мщения. Как-то вечером оба выступали в здании Американского легиона, как вдруг в заднем ряду поднялся какой-то парень и пошел критиковать Маккарти. Его тут же вышвырнули из зала на улицу «свои» ребята, но странно, как на это отреагировал Маккарти – он рехнулся от бешенства, его чуть удар не хватил, настолько он был в ярости. Дикость какая-то.
Прошло несколько лет, и мы как-то сидим вечером с женами, играем в покер. Вдруг Джо взглянул на меня и говорит:
– Что ты думаешь по поводу этого парня?
Я не сразу сообразил, о ком он.
– Ну этого, из Американского легиона, помнишь, мы как-то вечером выступали и он понес на меня.
Я едва вспомнил – столько воды утекло. Трудно поверить, но он все еще держал его в голове и злился, как это кто-то в Такоме несколько лет назад позволил себе не согласиться с его выступлением. Я сказал что-то вроде:
– По-моему, его выкинули из зала. Причем непонятно за что.
– Что значит, за что! Боже, да ведь этот сукин сын понес на меня!
Он снова впал в бешенство, как и тогда. Трудно этому поверить, потому что Джо был неплохой парень, совсем неплохой. Даже приятный, хороший, если ему хотелось. Он просто оседлал коммунистического конька, и полный вперед. У меня сложилось впечатление, что он боялся, как бы тот под ним не издох, и поэтому все время искал врагов…
– Сказать по правде, кто жаждал мести, Артур, так это жены. Сидим играем в карты в какой-нибудь компании, сенаторы, их супруги, так вот поверишь, обязательно заведут разговор, и все чаще они. «Когда вы доберетесь до этого или того? Почему вы им позволяете делать такие заявления? Этого подонка обязательно надо привлечь!» Вот уж где были настоящие ненавистники!
В суде Кейн сказал, что он читал мои пьесы и считает, что в политическом плане они столь противоречивы, что не могли быть написаны под диктовку партии. Я с удовольствием прослушал его выступление, но было понятно, что поезд не остановить, – он несся по проложенным путям к станции назначения.
Перерождение Кейна произошло в связи с его прежней работой, когда он возглавлял Комитет по контролю за подрывной деятельностью. Его назначил президент Эйзенхауэр, после того как тот потерпел поражение на вторых выборах в Конгресс. В задачи Комитета входило следить, чтобы в государственных структурах и на государственных постах не было красных. Ежедневно в его адрес приходило огромное количество писем, где все друг друга в чем-то обвиняли. Кого в реальных симпатиях, кого в надуманных плюс небольшое, но постоянное число жалоб от тех, кто просил снять с себя облыжное обвинение в прокоммунистических взглядах и связях. Почту без особого шума списывали в архив. Внимание Кейна привлек своим упорством какой-то человек из Балтимора, в полуграмотных письмах, приходивших через день, протестовавший против того, что его несправедливо уволили за нелояльность. Настоящий красный, подумал Кейн, не может быть настолько безграмотен, и он пригласил его для разговора, полагая, что тот скорее всего не приедет. Однажды утром незнакомец все-таки прибыл и сумел убедить Кейна в своей невиновности: его перепутали с однофамильцем, который помогал какому-то партийному фронту. Кейн восстановил его на работе и теперь по-новому смотрел на груды признаний, отречений, покаянных раскаяний, разоблачений – обломки судеб тысяч американцев, которым выпало жить при «Новом курсе», а теперь их попросту обвинили в подрывной деятельности. Он попытался отделить тех, кто был красным, от тех, чья приверженность вызывала сомнения, крайне левых радикалов от умеренных левых, не говоря уже о левых либералах, и, пережив несколько беспокойных недель, пришел к выводу, что правительству вообще лучше не путать идеологию с политикой. У него состоялась беседа с Эйзенхауэром, с которым он поделился глубокой озабоченностью, что в государстве нарастает влияние тоталитарных структур, которые контролируют умы. Эйзенхауэр выслушал его, и Кейн был тут же уволен.