Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 49 страниц)
Поэтому, когда первый день 1937 года я приехал из Энн-Арбора во Флинт, штат Мичиган писать для «Дейли» статью о сидячей забастовке на фишеровском заводе № 1 «Дженерал моторс», мои симпатии были на стороне бастующих. Однако, исходя из собственного рабочего стажа, я испытал глубокое удивление перед той неизвестной мне ранее солидарностью, которая связывала их. Трудно было представить, чтобы сотни простых заводских рабочих, завербованных в южных штатах, где к профсоюзам относились особенно враждебно, в один прекрасный день разом остановили машины, заперлись в здании и отказались покидать помещение, пока их профсоюз не получит юридического статуса.
Я приехал где-то в середине дня. Из Энн-Арбора меня подбросил молодой парень-шофер, который испытывал «форды». Его работа заключалась в том, что он накручивал километры на новой двухместной модели, которая модернизировалась раз в два года, и по телефону докладывал, если у машины что-то где-то ломалось. На заводах Форда к профсоюзам относились, конечно, так, как нигде, и, обрадовавшись, что у него есть попутчик, парнишка с Юга по дороге на Север, во Флинт, рассказывал, что Генри Форд, о чем было известно, приказал закачать в специальную систему разбрызгивателей слезоточивый газ, если рабочие надумают устроить сидячую забастовку. «Так что, слышь, если они устроят забастовку, я ноги в руки и домой; там обязательно кого-нибудь прикончат», – весело заявил он. В те годы дух фашизма обладал удивительной жизнеспособностью, однако события во Флинте, казалось, противостояли этому.
Здание завода Фишера растянулось вдоль широкого шоссе напротив административного здания «Дженерал моторс», где находились его штаб-квартира и управленческий аппарат. Оба здания через улицу соединял крытый переход. Боясь оказаться замешанным в какую-нибудь историю с профсоюзами, водитель «форда», быстро окинув взглядом улицу, уехал, оставив меня на тротуаре. У моих ног оказались трое национальных гвардейцев, двое – на корточках, один – растянувшись на животе, они устанавливали на треноге ручной пулемет, развернув его в ту сторону, куда ложилась тень от двухэтажного здания завода. Позже я узнал, что они стреляли по трем рабочим, которые вышли на крышу подышать, и ранили одного из них. Солдаты бесшумно сновали по улице с винтовками наперевес, а два армейских грузовика с новобранцами перекрыли оба въезда на улицу. Две полицейские машины стояли под странным углом колесами вверх, перевернутые мощной струей из шлангов, которые рабочие подсоединили к кранам с горячей водой, пытаясь сдержать полицию и солдат. Для того чтобы никто не проник через крытый переход, его завалили кузовами «шевроле», поставленными на попа. Шел третий день забастовки. На улице стояла тишина, которую нарушали приглушенные звуки саксофона откуда-то изнутри здания, где импровизированная джаз-группа время от времени исполняла несколько тактов и замолкала. Кажется, в этот момент саксофонист упражнялся, играя соло. К окну второго этажа прильнуло множество голов, поскольку во дворе появилось несколько женщин с коробками с едой, которые рабочие подняли на веревках к себе наверх, обмениваясь шутками. Жены помахали мужьям и ушли. Мне объяснили, что там, внутри, люди сидят и спят на сиденьях машин, но обращаются с ними бережно, даже прикрывают бумагой. Как ни странно, право собственности все еще оставалось для них священно.
Местное отделение профсоюза я нашел на соседней улице и поднялся по лестнице наверх, в комнатушку над пустым магазином, откуда, по слухам, двое братьев командовали забастовкой. Молодой человек в бейсбольной шапочке смотрел в окно. Взглянув на меня, он представился как Уолтер Рейтер (поговаривали, его брат Виктор ездил в Советский Союз и был социалистом). Я спросил Уолтера, как обстоят дела. Этот бледный, задумчивый рыжеволосый мужчина отнесся ко мне, студенту-репортеру из университетской многотиражки, с уважительным вниманием, в котором сквозили простота и открытость. Я никак этого не ожидал, предполагая увидеть бравого молодца, равнодушного к моим проблемам.
– Ну что же, давайте посмотрим, – сказал он, откидываясь на стуле, – думаю, сейчас у нас не меньше трехсот членов…
Триста! Эта цифра показалась невероятной. В прессе было немало шума, что вся заварушка – пустое дело и все быстро закончится, ибо разве можно объединить в союз разнорабочих – ведь это не машинисты, не инструментальщики, не столяры, чьи зарекомендовавшие себя тред-юнионы возникли в начале века.
– И людей прибывает.
– Думаете, вам удастся добиться регистрации профсоюза? Сколько они смогут продержаться – пока не надоест?
– Думаю, столько, сколько надо.
– Скажите, что ими движет?
Он слегка усмехнулся.
– А чего, им там нравится.
Мы оба рассмеялись.
– Знаете, они пообтерлись. Проснулась какая-то гордость. Там вообще особая атмосфера.
Разговаривая с Уолтером Рейтером, я понял, что он отнюдь не считает, будто командует, – в лучшем случае руководит, направляя эмоции, которые рвутся наружу. Ходили слухи, будто к организации забастовки были причастны коммунисты, но никто не знал, где их можно найти, и мне так и не удалось поговорить с ними.
Я вернулся на занятия ко дню Победы, 11 февраля 1937 года, после того как руководство сдалось и был учрежден профсоюз автомобильных рабочих. Это вселяло теплое чувство от пребывания на земле; как и у многих, кто в то время писал или был причастен к искусству, возникло ощущение, будто присутствуешь при рождении какой-то доселе невиданной красоты. И было невдомек, что появилась новая форма понуждения, которая не часто, но все-таки будет демонстрировать миру свое циничное гангстерское лицо и при случае наложит запрет на сценарий моего фильма – однако это случилось только через пятнадцать лет. Надо признать, что профсоюз автомобильных рабочих все-таки всегда отличался особым демократизмом.
Подмена смыслов продолжалась. То был дух тридцатых годов, который выветрился к 49-му, когда Одетс попытался вызвать его из могилы своими заклинаниями на Уолдорфской конференции. Я помню монашек со сморщенными, перепуганными лицами, мимо которых тогда пришлось пробираться на заседание, и, когда через сорок лет читаю о том, что в странах «третьего мира» католические священники, вместо того чтобы обслуживать богатую верхушку, проповедуют бедным, а то и возглавляют революции, прихожу к мысли, что мир все-таки меняется. Особенно когда Совет католических епископов Америки осуждает бесперспективность федеральной политики, попустительствующей неграмотности, расизму и голоду среди значительных групп населения. И представляю, насколько впустую было бы обсуждать подобные вопросы с коленопреклоненными сестрами у входа в отель перед началом Уолдорфской конференции. В конце концов, и они и я смотрели на один и тот же мир, но я изменился не меньше, чем они.
Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я послал пьесу Герману Шамлину, продюсеру и режиссеру Лилиан Хеллман. Через три-четыре дня мне передали, что он «не понял» ее. Герман был самый престижный продюсер на Бродвее, весьма крутой человек, придерживавшийся жестких принципов, но вежливый и крайне обходительный, пока, по слухам, не выйдет из себя. По-видимому, он все-таки повздорил с Лилиан, и они разошлись. Несмотря на то что ему позарез был нужен новый драматург с общественной тематикой, мою пьесу он не воспринял. Я не мог понять, что его смутило, но для меня это был крах, я потерпел фиаско, ибо самым серьезным образом работал над пьесой около двух лет, да еще дав зарок бросить драматургию, если «Все мои сыновья» не получат признания.
Кончал писать пьесу я на отделанном плиткой кухонном столике в нашем доме на Лонг-Айленде, неподалеку от Порт-Джефферсона, куда мы с Мэри и нашим первенцем Джейн выезжали на лето. И дал прочитать старинному другу и соседу по даче Ралфу Беллу, с которым когда-то вместе учился в Мичигане, а теперь он работал актером и записывался на радио. Его жена Перт Келтон, которая была старше Ралфа, выросла в театральной семье, работала в «Зигфелд фоллиз», пела в опере и одновременно выступала в комедийных ролях на Бродвее. Это она была исполнительницей роли миссис Крамден, первой жены Джекки Глисона в его телешоу «Молодожены». Прочитав пьесу, Перт сказала, что она большая, «как опера», и этот комплимент вместе с ее широко открытыми от изумления глазами убедили меня, что суждения Шамлина не стоит полностью принимать на веру. Тем более что в двадцатые годы в знак признания ее мастерства ей подарил свой знаменитый котелок с тросточкой сам Чарли Чаплин, которого Перт пародировала в шоу в «Фоллиз». У нее был грубоватый закулисный юмор и язвительный смех. Она изучала христианскую науку, пытаясь найти средство от эпилептических приступов. Летом 1946 года едва ли можно было предположить, что через четыре или пять лет, находясь в больнице в Чикаго, национальная телезвезда популярнейшей шоу-программы получит телеграфное извещение о том, что телевидение не нуждается больше в ее услугах.
В результате бесконечных запросов удалось выяснить, что причиной отставки явилось давешнее участие Ралфа в каком-то первомайском параде. Я знал, что Ралф никогда не был связан с левыми и тогда просто присоединился к протестовавшей неизвестно против чего группе актеров; что касается Перт, она вообще ни разу в жизни не голосовала.
То, что случилось с ней, было очень похоже на ситуацию с Унтермейером – беспощадная жестокость, с которой разделались с Перт и которой не выдержал бы и камень, поселила глубокий страх в ее душе. Хотя и на театре, и в кино, где она еще долго играла после того, как сгинуло проклятие с черными списками, ее карьера сложилась весьма успешно. В 1946 году трудно было вообразить какие-то списки, которые будут определять человеческую жизнь и карьеру, отключая питающую их энергию.
Я уже говорил, что один экземпляр рукописи отослал блистательному Лиленду Хейварду, по крайней мере номинально считавшемуся моим агентом, но тот не ответил. Примерно через неделю я зашел к нему в офис узнать, что случилось. Как выяснилось, пьесы он вообще не читал, находился в это время в Калифорнии и с ним невозможно было связаться. Тогда я заявил его обеспокоенному секретарю, что желаю получить назад все свои старые рукописи и разрываю всякие отношения. Пишу об этом, ибо взыгравшее ретивое свидетельствовало о появившейся внутренней уверенности, что меня уже ничто не остановит. Возможно, это была гордость отчаяния, но я забрал у него все свои ранние пьесы и с тем ушел. Успев, однако, уступить настойчивым просьбам секретаря оставить почитать мою новую пьесу мисс Браун.
Кей Браун стала моим агентом почти на все последующие сорок лет. Она дозвонилась мне на следующий день в Порт-Джефферсон сказать, что пьеса превосходна и для нее будет большой честью заняться ее судьбой. У Кей были кое-какие соображения, куда стоит отослать пьесу, учитывая отказ Шамлина. В тот день мы с Джейн и Мэри переезжали с дачи в Нью-Йорк. Я выжал педаль газа у нашего старенького, битком набитого детскими вещами, игрушками и другим скарбом двухдверного «нэш-лафайета», но стоило свернуть с Сазерн-Стейт-Парквей, как я проколол шину. Однако – знак добрых перемен – в двадцати ярдах оказался магазин запчастей, где за двенадцать долларов – растрата, которую едва можно было себе позволить, – приобрел новую покрышку.
Я слышал об Элиа Казане и, конечно, Гарольде Клермане, одном из руководителей «Групп-театр» и его самой заметной фигуре. «Групп-театр» распался за пять лет до этого, и эти двое недавно заключили союз, чтобы заниматься коммерческими постановками. Кей решила, что их можно попробовать заинтересовать, также как и Театральную гильдию. Через пару дней и те и другие затребовали пьесу для постановки.
Гильдию возглавляла Тереза Хелбурн, не без основания претендовавшая в данной ситуации на приоритет, ибо она возглавляла Бюро новых пьес, когда они в 1937 году выдвинули мою пьесу на национальную премию. Гильдия была первым постановщиком О’Нила, хотя в последние годы прослыла слишком «академичной», чтобы я мог чувствовать себя свободно.
В свою очередь, Казан и Клерман принадлежали к числу создателей театра тридцатых годов, замешенного на Станиславском и на социальном протесте. Вот уж что представлялось, на мой взгляд, истинно академичным. Остановить свой выбор на них не составляло труда, но надо было предпочесть кого-то одного в качестве режиссера-постановщика. На мой взгляд, Клерман был мозговым центром «Групп-театр». В тридцатые годы он ставил всего Одетса и для людей со стороны, вроде меня, был легендарной фигурой. О Казане говорили, что как режиссер он был агрессивнее и напористее своего учителя Клермана, хотя младше его и не имел такого признания. К этому времени я был знаком со многими актерами, и о Клермане говорили, что как режиссер он может увлечься и часто промахивается, тогда как Казан, хоть и коварен, одним ударом умеет разрубить узел, дойдя с актерами до сути.
Побеседовав с каждым из них в его кабинете, сделать окончательный выбор было, естественно, нелегкой задачей. Если в режиссуре и существуют эксперты, то это были два непревзойденных мастера. После первых пяти тяжелейших минут я, кажется, влюбился и в того и в другого. Оба расточали пьесе комплименты и были благодарны, что я предпочел их Гильдии, что само по себе было победой их нового предприятия. В воздухе чувствовалось огромное напряжение. Казан, по-бойцовски откинув голову, кривил ухмылкой рот под нависшим носом. Клерман, прислонясь к спинке кресла, потирал руки, будто в ожидании жареной индюшки. Оба были счастливы и нетерпеливы. В те времена еще казалось, что, не считая врача, который спасает чужие жизни, написать достойную пьесу было самым большим делом, на которое мог сподвигнуться человек.
Это было как раз лет десять спустя после того, как я выяснял у Джима Долла, жившего напротив по коридору, сколько длится по времени один акт. В годы Депрессии Гарольд Клерман выступил проповедником нового театра, который кричал о несправедливости и врачевал занедуживший национальный дух. Казан играл в пьесе «В ожидании левых», а в «Золотом мальчике» исполнял роль Фюзели, гангстера, который в дверях гимнастического зала наблюдает, как Лютер Адлер подбрасывает в воздух портфель, а затем, не отрывая каблуков от пола, угрожающе наклоняется к нему и говорит: «Я рассчитываю на часть этого мальчика». Ах, с каким блеском это тогда игралось, какими точными и яркими мазками писался театральный образ! И вот теперь они оба горели желанием ставить мою пьесу. Дожил!
Я вел все тот же замкнутый образ жизни, время от времени перебиваясь случайной радиопьесой, чтобы оплатить счета, и не покладая рук работал над «Всеми моими сыновьями», пока пьеса не зазвучала как натянутый барабан. Все пьянило, как это всегда бывает в первый раз, даже когда я по утрам приходил в репетиционный зал на 57-ю улицу смотреть, как Клерман с Казаном отбирают актеров. Конечно, ни один из них не напоминал «живых» людей, с которых я писал образы. Молодые женщины были чересчур красивы, а молодые люди чересчур привлекательны. Даже когда они выглядели как обычные люди, в них чувствовался особый актерский заряд энергии, которого не бывает у простых людей. Я боялся, как бы все не захлестнула волна искусственности. За эти пять или шесть недель я, похоже, узнал о театре больше, чем за все предшествующее время.
Способность Казана выявлять актерские индивидуальности воистину граничила с упражнениями по клинической психологии. Он мог казаться нежным и заботливо-участливым к актеру и, обернувшись, тут же дать оценку, которая у него сложилась от исполнения роли. Тех, кого отобрали, он в основном знал по сцене или когда-то видел, поэтому как такового настоящего конкурса не было. Клерман, от которого пахло как в парикмахерской, взялся проводить отбор среди дам – изнурительная каждодневная работа, придававшая ему пикантности и наполнявшая счастьем, хотя, в сущности, все это пена. Казалось, он не видит у них недостатков, только сильные стороны – дама могла оказаться обладательницей двух пар ушей, но зато у нее были прекрасные ноги, неотразимые глаза или очаровательная улыбка. На это наслаивалось страстное ожидание удачного спектакля. Будучи не в состоянии остаться равнодушным к параду дефилировавших перед его столом актрис, Уолтер Фрид, директор-распорядитель, не выпускавший сигары изо рта, шепелявым голосом молился на Клермана, который, когда помещение пустело, радостно потирая руки и пошловато смеясь, позволял своей молоденькой секретарше, одной из его восторженных почитательниц, драить ему ботинки, тем временем наказывая самому Господу: «Мне нужен забойный спектакль! Забойный спектакль!»
Подобный диктат в 1947 году имел свое историческое значение, ибо отталкивался от воспоминания о вечно бедствовавшем «Групп-театр», с которым будет покончено раз навсегда, как только осуществится эта коммерческая постановка. Теперь предпочтение при распределении ролей отдавалось наиболее подходящим по внешним, профессиональным данным актерам, а не участникам «Групп-театр», что порой делалось скорее по необходимости, нежели по желанию. При этом Клерман открыл еще одну неизвестную грань театральной жизни: пьеса не должна была никем субсидироваться, чтобы избежать давления в виде скучных натяжек в ущерб художественной и социальной направленности. Несмотря на то что его разочаровало мое решение – так по крайней мере мне показалось, – Клерман в порыве одного из внезапных приливов энтузиазма ударил ладонью по столу и, встав, воскликнул: «Все, черт подери! Пьеса, считайте, сделана!»
Казан, начинавший в «Групп-театр» режиссером у Клермана и продолжавший взирать на него как на отца-учителя, тоже горячился, предчувствуя удачный спектакль, но все просчитывал, стремясь любой ценой к объективности. Он уповал, без скидок и авансов, только на реакцию публики. Клерман же бессознательно ориентировался на высокий суд культуры, к стопам которой приносил свое художественное творение. Если у него что-то не получалось, он мог найти утешение в некоем трансцендентном суждении, которое, даже если тебя не приемлет весь мир, перевешивает все остальное. Казан же взирал на небеса, только чтобы узнать, какая погода, а вовсе не затем, чтобы обрести внутреннюю уверенность, и его работа с актерами в основном сводилась не к режиссуре, а к тренингу. Остановив свой выбор на актере, он начинал расхаживать с ним по сцене, обхватив за плечи стальным объятием мягкой руки. «Правильно подобрать актеров – считай, на девяносто пять процентов поставить спектакль, – говорил он, – ибо зритель знает лишь то, что видит, и то, что слышит, а не то, что автор с режиссером хотели донести до него». Он без конца гонял актеров на репетициях «Всех моих сыновей», как я гонял себя, когда писал пьесу. Один раз он исподволь довел Карла Молдона, игравшего роль оскорбленного сына юриста – партнера Джо Келлера, незаслуженно посаженного им в тюрьму, до полного исступления, так что тот, выйдя на сцену к Луиз Уилер, исполнявшей роль его сестры, замер в мелких судорогах, потеряв дар речи, и чуть не упал в обморок. Казан был очень доволен тем, что ему удалось вывести Молдона из себя.
Точно так же он работал с Артуром Кеннеди. По мере продвижения от первого акта к кульминации второго его наивный идеализм должен был сменяться убийственным взрывом гнева в той сцене, которая, по мнению Казана, должна была либо возвеличить, либо погубить пьесу. Согласно его замыслу, Эд Бегли, виновный отец, сидел, в отчаянии опустив голову на руки, а Кеннеди подходил и обрушивал ему на спину свой кулак. После нескольких репетиций спина у Бегли ныла, и он вынужден был приспособить под пиджак резиновую прокладку, чтобы как-то оградить себя, настолько живы были эмоции во время работы над спектаклем.
Казан вошел в форму, и земля горела у него под ногами. Он работал уверенно, обстоятельно и попросил убрать из текста монолог соседа-врача о расставании с юношескими идеалами. Я поначалу не согласился, но вскоре вслед за Казаном понял, что он скорее являлся авторским упражнением в красноречии, чем моментом внутреннего развития образа. В таких вопросах Казан полагался на особое чутье своей жены Молли, хотя, возможно, не в такой степени, как об этом ходили слухи. Мой опыт свидетельствует, что она действительно отлично улавливала основные линии пьесы и внутреннюю структуру образов, но иногда пыталась снять напряжение с узлов, близких к нерву пьесы. Казан был много поэтичнее, но иногда не знал, стоит ли давать волю прихотливому развитию пьесы, и старался «обезопасить» себя, строго придерживаясь сюжета. В каком-то смысле, причем не только в отношении театра, Молли воплощала его сознательное начало, была человеком, на которого он опирался, стараясь, однако, при случае улизнуть.
В постановке Казана жизнь выглядела, я уже говорил, словно подернутая завесой тайны. Причем эта таинственность была направлена не только против современного театра, но и против общества, капитализма – короче, всего, что не относилось к постановке. К нему все время кто-то подходил и что-то шептал на ухо, актеры также шептались между собой, бросая взгляды по сторонам. Для меня все выглядело ново и крайне интригующе. Я не очень понимал, что происходит, но испытывал любовь к этому человеку с его настойчивым стремлением сделать все безукоризненно. Чувствовалось, что ты играешь в первоклассной команде, у которой есть шанс на победу, и поэтому любые предосторожности казались оправданными. Зритель выступал как враг, которого надо ошеломить и овладеть им, как женщиной, и только потом полюбить. Успех был предопределен тем, насколько четко выявлена идея пьесы, обосновано ее право на существование, подобраны хорошие актеры и необычайно талантливый режиссер. Но Казан был не просто виртуозным профессионалом: опыт «Групп-театр», а также русские и европейские корни открыли ему, что спектакль – это срез толщи культуры, которая питает его, и взывает не только к зрителю, но и ко многим другим пьесам, живописи, танцу, музыке, а также всем остальным формам выражения человека, по которым в любой момент узнается эпоха. Поэтому одного актера он посылал слушать джаз, другому предлагал прочитать роман, третьего отправлял к психиатру, четвертого мог просто расцеловать. Он никогда не апеллировал ни к каким политическим идеям и личностям, но как-то само собой получалось, что он сторонник идеализма левых, сердцем и разумом разделяет симпатии к простому народу, рабочим и беднякам. Подобно Одетсу, в сороковые – пятидесятые он одевался в потертую одежду по моде тридцатых – воспоминание об антифашистской культуре, в свое время сплотившей художников земного шара. Уже в 1947-м было ясно, что из-за своей внутренней позиции Казан находится в одиночестве. Его давний друг и содиректор Клерман, человек близких воззрений на жизнь и театр, вне его стен никогда не навязывал ему свою дружбу или политические взгляды. Гарольд тактично давал понять, что едет с вами до тех пор, пока это совпадает с его интересами, в противном случае он может сойти на остановку или две раньше. Как ни странно, Казан на сцене был внимателен и спокоен, а Гарольд мог разразиться тирадой, кричать, выходить из себя по пустякам, но, войдя в раж, никогда не забывал пойти пообедать. При этом, ни слова не говоря, мог поехать навестить больного или впавшего в депрессию актера и просидеть с ним пару часов, не выпуская его руки из своих. Однако работа для него всегда оставалась работой, и он старался не обещать больше того, что мог дать, лучше уж меньше. Короче, Клерман также не скрывал ни своего себялюбия, ни душевности.
Спектакль Казана доказал мне, какую красоту таит в себе единство всех выразительных средств постановки. Когда на сцене наконец установили декорации, меня озадачил выросший посередине травянистого внутреннего дворика бугорок, который актерам приходилось обходить, чтобы не споткнуться и не упасть. Особенно это мучило женщин, ибо они постоянно цеплялись за него каблуками. Стараясь подавить скрытую усмешку, я спросил Казана, зачем он понадобился. Казан спокойно ответил:
– Это могила.
– При чем здесь могила? Это же внутренний дворик.
– Декорации изображают кладбище. Не знаю, может быть, Макс и прав. Пойди расспроси его, потом расскажешь, что он сказал.
Мордекай Горелик, которого все звали Максом, тоже был ветераном «Групп-театр», «холерическим» гением, – оформляя спектакль, он мог в зависимости от метафоры, в которой для него выразилась идея пьесы, превратить сцену в кабинет дантиста, гимнастический зал или во что угодно. Я подошел к Максу выразить опасения, как бы актеры не споткнулись о его гениальность и не провалили пьесу. Это был безбородый Авраам, истовый фанатик с убеждениями террориста и улыбкой окропленного кровью ангела-мстителя, когда он своим аргументом сражает оппонента наповал.
– Споткнулись? Что-то я не заметил, чтобы кто-то споткнулся.
– По счастливой случайности никто не упал, но это вызывает у них неуверенность.
– Ну, с этим обратись к режиссеру, неуверенность по его части.
– Макс, ну зачем тебе этот бугор посреди сцены?
– Ты написал кладбищенскую пьесу, – отчеканил он, как будто каждое слово было написано огненными буквами в глубине моих глаз, – а не семейную хронику. Действие происходит на кладбище, здесь похоронен их сын, а вместе с ним их совесть, которая достает их из-под земли. И пусть кому-то не очень удобно, но что-то должно, черт подери, говорить, о чем пьеса. Так что бугор я не уберу.
Мне пришлось согласиться, что каким-то необъяснимым образом пригорок объединил пьесу вокруг некоего высшего действа, обладавшего определенной властью. А если кто-то из актеров случайно спотыкался, это в самом деле напоминало, что пьеса о больной совести. В конце концов, независимо от того, сыграл бугорок свою роль или нет, Макс настолько затерроризировал меня, Казана и всех остальных, что мы поверили ему. В противном случае с ним надо было конфликтовать – а это было самоубийство.
Казан, Клерман, Горелик, Артур Кеннеди, Карл Молдон – все это были люди, связанные с уже прекратившим к тому времени существование «Групп-театр», который пусть неоднозначно и опосредованно, но все-таки продолжал оказывать влияние на развитие театра, в том числе и за пределами Соединенных Штатов. Понятно, что к их идеализму я относился серьезнее, чем они сами, но я не был актером и мог позволить себе огорчаться, когда они ударились в отступничество: им надо было жить, и, стоило появиться вагону с деньгами, многие поторопились, пока он не исчез, вскочить на подножку. На репетициях, помогая друг другу, критикуя, давая советы, они напоминали футбольную команду, ибо идеал «Групп-театр» состоял в том, что они суть нечто большее, чем талантливые одиночки. Индивидуализм у них считался признаком актерского цинизма.
Первое исполнение пьесы в Нью-Хейвене захватило зрителей и пробудило потускневший идеализм военных лет. То, что такая серьезная работа может рассчитывать на широкое признание, повергло актеров в напряженнейший поиск новых нюансов, чтобы все, даже самая незначительная деталь, работало на общее впечатление. И на премьере в Бостоне и в Нью-Йорке спектакль напоминал четко прочерченную пулей траекторию, которая вдавливала зрителя в кресло.
Потребовалось немало времени, пока я понял, что известность была оборотной стороной одиночества. Особенно в те годы, когда драматургия считалась не столько искусством, сколько ремеслом, и серьезная пьеса, способная завоевать Бродвей, вызывала зависть, ибо большинство попыток подобного рода кончалось провалом. Перестав быть только зрителем и став отчасти объектом созерцания, я все еще не мог свыкнуться с мыслью, что в моей жизни неизбежны перемены. И наверное, чтобы подтвердить свою неразрывность с прошлым, я через месяц-два после бродвейской премьеры «Всех моих сыновей» устроился на фабрику на Лонг-Айленде. Всю неделю, изо дня в день, в полном молчании приходилось стоять у вращающегося барабана вместе с шестью или восемью рабочими, мужчинами и женщинами, как отбывающим свой срок заключенным, – мы вставляли перегородки в деревянные коробки для пива. Пьеса приносила около двух тысяч долларов в неделю, а здесь я был самым низкооплачиваемым, получая сорок центов в час. Состояния ирреального отчуждения, в котором я оказался, пытаясь уйти от себя и одновременно обрести себя, мне хватило на несколько дней, все оказалось пустой тратой сил, и я взял расчет. Если не вдаваться во всякого рода рассуждения, то, видимо, это была попытка остаться одним из многих, тогда как известность подталкивала к тому, чтобы формально согласиться на одиночество. На самом деле никакой особой общности не было: рабочие, с которыми свела судьба, никогда в жизни в театр не ходили и едва ли собирались это сделать. Так что, если я в каком-то высшем смысле воображал, будто говорю от их имени, это было моим заблуждением, которого они бы не поддержали.
В то же время это была реакция на то, что я одержал верх, и мое былое соперничество с братом, в чем нельзя было прилюдно признаться и от чего нельзя отречься, разгорелось с новой силой. Я желал и в то же время не желал превзойти брата, точнее, это относилось к тому маленькому мальчику, который все еще жил во мне, тем более что я ведь знал, как Кермит мною гордится. Первый храм, однако, возникает в голове, и Бог в нем двуликий. Во всяком случае, возложив к ногам идола месяц низкооплачиваемой и отупляющей работы, я вернулся домой и засел за работу. Пьеса «Все мои сыновья» оказалась платой и по другим векселям, ибо это была первая крепко сбитая пьеса после семи или восьми других, более свободных по форме и велеречиво поэтичных. Теперь я вознамерился приоткрыть ту сторону жизни души, которая бы дала возможность взглянуть на царивший там хаос.
Работа на картонажной фабрике была не первой попыткой избегнуть одиночества писательского бытия. Именно стремление ко всеобщему единению подвигло меня почти год по доброй воле отработать во время войны на судоверфи. И надо сказать, тот вклад, что я внес, ремонтируя корабли, в помощь тем, кто сражался, вероятно, едва ли может сравниться с моей работой на радио по заказам различных ведомств и учреждений. Я уволился с судоверфи в начале 1943-го, когда Герман Шамлин порекомендовал меня Лестеру Коуэну, продюсеру из Голливуда, искавшему начинающего писателя для сценария фильма «Вот вам ваша война» по материалам колонки популярнейшего военного корреспондента Эрни Пайла из «Юнайтед пресс». До премьеры пьесы «Человек, которому всегда везло» оставалось еще два года, я был неизвестен, но авторитет Шамлина как продюсера и режиссера убедил Коуэна, и он предложил мне семьсот пятьдесят долларов в неделю, чтобы я написал сценарий по книге Пайла. Много воды утекло, прежде чем эта идея воплотилась в фильме «История пехотинца Джо», но для этого над моим сценарием о роте пехоты на войне успели поработать, переиначивая и переделывая его, четыре или пять авторов.