Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 49 страниц)
Артур Миллер
Наплывы времени. История жизни
Посвящается Инге
I
С пола видна пара остроносых высоких башмачков черной кожи, один из которых беспокойно постукивает, чуть выше, от лодыжек и до блузки, лилового цвета юбка, еще выше – молодое округлое лицо и неуловимо меняющийся голос, когда по настенному телефону она болтает с одной из своих двух сестер, и так будет продолжаться всю жизнь, пока они одна за другой не вознесутся на небеса, исчезнув на том конце провода. Она опускает взгляд на меня, взирающего на нее с пола прихожей, наклоняется и хочет сдвинуть со своей ноги. Но я упорствую, лежа на ее ботинке, и откуда-то сверху, издалека, сквозь юбку и темноту доносится радостный смех, вызванный моей настойчивостью.
Чуть позже взгляд с высоты двух с половиной футов над полом: она сидит у окна на шестом этаже с видом на Центральный парк, ее профиль в лучах послеполуденного солнца, волосы, пока еще длинные, собраны в пучок, рукава батистовой блузки плотно обтягивают полные руки, юбка теперь покороче, а на ногах бархатные туфли-лодочки. Руки покоятся на раскрытой книге, которая лежит на коленях; она внимательно слушает молодого человека в очках с толстыми стеклами, с трубкой и короткой бородкой – студента Колумбийского университета, которому платят два доллара только за то, что он раз в неделю приходит поговорить с ней о литературе. Среди ее близких или родных едва ли найдется человек, который прочел хотя бы одну книгу, но сама она может открыть роман днем, вернуться к нему после обеда, дочитать к полуночи и потом помнить всю жизнь до мельчайших подробностей. Вдобавок она знает имена всех ныне здравствующих членов английской королевской семьи и их германских кузенов. Однако предметом ее тайной зависти, которую выдает напускное презрение, является мадам Лупеску, еврейка – любовница румынского короля Кароля и, как она полагает, его тайная советница.
Позже взгляд с высоты около пяти футов: она в туфлях на высоком каблуке с пряжками из искусственных бриллиантов, в вышитом черным гарусом платье до колен и серебристо-черной шляпке колоколом на коротко остриженных волосах. Губы подведены яркой помадой. У нее полные руки и высокая грудь и теперь еще новая привычка – перед выходом из дома оттянуть верхнюю губку вниз, дабы придать некоторое изящество пухлому носу. Ее руки в бриллиантах, она волочит за собой по полу мех чернобурки и обещает привезти с концерта Керна, Гершвина или Герберта программку с нотами, чтобы утром сесть за кабинетный «Кнабе» и звонким, слегка срывающимся сопрано повторить все без фальши, манерно и с чувством. Она высоко держит голову, чтобы не набегал двойной подбородок, в то же время желая подчеркнуть, что гордится тем, кто идет с нею рядом, на голову выше, голубоглазый и такой светлокожий, что его кожа кажется прозрачной. Отливающие рыжиной белокурые курчавые волосы оттеняют бесхитростный взгляд преуспевающего делового человека, которому полицейские с готовностью отдают честь, метрдотели услужливо отыскивают свободный столик, а водители такси останавливаются в дождь; человека, не позволяющего себе отобедать в ресторане, где воду подают в бокалах толстого стекла, основателя одного из двух или трех крупнейших в стране предприятий по пошиву пальто, при этом не умеющего ни читать, ни писать ни на одном языке.
Затем еще какое-то время спустя: небольшой бруклинский дом, где, шаркая по полу в ковровых шлепанцах, она вздыхает, чертыхается, кривя усмешкой губы, неожиданно всхлипывает, но затем берет себя в руки; зимой совком подбрасывает в печь скудную порцию угля, чтобы поддержать огонь, и кормит семью тем, что зарабатывает игрой в бридж по-крупному – занятие, которое процветает по всему Мидвуду и Флетбушу, куда время от времени наведывается полиция, и тогда она упрашивает их отпустить ее домой готовить ужин. Великая депрессия заставила ее опуститься на самое дно жизни, когда арест за попытку подзаработать перестал свидетельствовать о полной потере респектабельности, как это было до недавней поры. Моя мама менялась вместе со временем.
Стремление к развитию, метаморфозе – не в этом ли талант быть современным? – досталось мне как непреложное условие бытия. Пребывать в становлении, постоянном движении – вот все, чему научила моих родителей жизнь. Мама родилась на Брум-стрит в той части Манхэттена, что носит название Лоуер-Ист-Сайд. Ее отец Луис Барнет был портным-подрядчиком, одним из той массы осевших здесь иммигрантов, которые, карабкаясь друг на друга, стремились ухватиться за медное кольцо удачи, пролетавшее мимо. Как и мой дед по отцовской линии Сэмюэл, Луис был родом из польского местечка Радомышль, и мне всегда казалось, что они могли быть дальними родственниками, так были похожи: оба светлокожие, флегматичные, хотя дед Сэмюэл с его сильно искривленным позвоночником был крошечного роста в отличие от своей жены и сыновей, по тем временам непривычно высоких – выше шести футов. Всю жизнь, еще со времен своего детства в Европе, где прожили до восьмидесятых годов прошлого века, когда появилась возможность эмигрировать, они были вынуждены приспосабливаться, ибо родились в зоне причудливого смешения разных культур, где австро-германские порядки уживались с укладом польской деревни и исконно еврейской самобытностью. Верхом культуры у них почиталось все немецкое.
Луис Барнет носил вандейковскую бородку, коротко стриг поредевшие волосы, летом принимал ванну два раза в день, галстуки отдавал гладить вместе с рубашками, шляпы хранил в магазинных коробках и аккуратно складывал носовые платки и носки, прежде чем бросить их в корзину для стирки. Ложась спать, он пристраивал под голову три подушки – сначала большую, потом поменьше, а сверху думку. На ночь надевал белую атласную ермолку, отутюженную так, что складка, взлетая ото лба, исчезала на затылке, спал не шелохнувшись на спине, пристроив руки на округлом животике, и по утрам оставлял после себя постель такой же нетронутой и накрахмаленной, какой она была накануне. Я знаю это, потому что во время Великой депрессии он лишился крова и ютился у нас; мы жили с ним в Бруклине в одной комнатке. Когда Луис Барнет спал, его душа отлетала от тела, поскольку оно не испытывало в ней нужды вплоть до самого завтрака. Я ни разу не услышал от своего деда слова, в котором отразился бы проблеск мысли, или звука с каким-то значением, кроме сиюминутного, не считая незамысловатых «здравствуй» или «прощай». Когда в 1940 году мама сообщила ему, что я женюсь на девушке нееврейского происхождения, он промолчал, но она замешкалась в нашей крошечной, двенадцати футов в ширину, бруклинской гостиной, ожидая ответа, и тогда он схватил со стоявшего рядом столика забытый кем-то тяжелый будильник и запустил в нее, лишь волею случая не разбив голову собственной дочери. Весьма преуспев в бизнесе в двадцатые годы, дед уже тогда был известен своей склонностью к решительным действиям. Луис мог вызвать к себе на верхнюю площадку двух профсоюзных боссов собственной фирмы и в ходе серьезной беседы неожиданно стукнуть их лбами и спустить с лестницы. Он считал, что Франклину Рузвельту, выставившему свою кандидатуру против Герберта Гувера, надо было бы запретить баллотироваться на пост президента, поскольку Рузвельт никогда не имел своего дела. К этой мысли, вскоре утвердившейся среди республиканцев, дед пришел самостоятельно. Однако пять лет спустя он уже считал, что Рузвельта следовало бы короновать, а выборы отменить до конца его жизни. Луис полагал, что выборы оскорбительны для власть имущих, – так сильна была в нем немецкая закваска. Со временем его отношение к моей жене Мэри смягчилось, но и то потому, что ее длительное пребывание в нашем доме внесло в жизнь некоторую размеренность: запуская будильником, он восставал против беспорядка.
Все это, однако, было после биржевого краха, после Великого кризиса 1929 года, вновь перекроившего их и без того не раз перекроенные судьбы. В двадцатые же годы на окраине Гарлема, в своей квартире на шестом этаже, откуда открывался величественный вид на парк вплоть до самой гавани, мы, казалось, могли не думать о политике. Мой отец Исидор искренне недоумевал, когда таких людей, как лидер социалистов Морис Хилквит, называли «свободомыслящими». Ему это казалось странным и раздражало. «Надо же, он, видите ли, мыслит свободно!» Да просто безответственно, только и всего. По воскресеньям в гостиной на восточном ковре расстилалась «Нью-Йорк таймс», в которой наибольший интерес представлял раздел ротогравюр, исполненных теплого тона сепией. От фотографий веяло спокойствием и уверенностью: какой-то видный мужчина рекламировал воротнички фирмы «Эрроу», особенно хороша была сидевшая у его ноги навострив уши немецкая овчарка; рядом красовался в своей прославленной белой форме начальник полярной экспедиции Берд вместе с участниками похода, к которым я мечтал присоединиться, как только меня примут в бойскауты (нескольких счастливчиков он взял с собой); тут же на статном вороном жеребце гарцевал принимавший парад германский президент Гинденбург точно с такими же мешками под глазами, как у короля Англии и даже принца Уэльского, не говоря о моем отце и обоих дедах. Раздел новостей читала только мама, по крайней мере просматривала его, прежде чем погрузиться в увлекательную жизнь театров, которых на Бродвее в те дни было шестьдесят или семьдесят, или перейти к светской хронике известнейших семейств – Рокфеллеров, Морганов, Бидлзов, – которую она знала, будто состояла с ними в родстве. На Пасху президент Келвин Кулидж с супругой позировали на лужайке перед Белым домом в окружении надменных породистых колли и под американским флагом, развевавшимся справа на шесте над их легендарным жилищем. Он – мертвенно-бледный, невозмутимый бывший губернатор штата Массачусетс; она – его верная супруга, принявшая перед объективом такую же исполненную достоинства позу, какую приняла бы, пожалуй, в подобных обстоятельствах моя мать. В менее торжественных случаях Кулидж на фотографиях удил в ручье рыбу в черном строгом костюме, мягкой серой шляпе, рубашке с крахмальным воротничком-стойкой и при галстуке – само воплощение солидности, которую вскоре развеял Великий кризис. На этой же страничке красовался наш коротышка-мэр Джеймс Дж. Уокер со своей обаятельной ирландской улыбкой и всегда в безупречно сшитых пиджаках; чаще всего его фотографировали, когда он входил в один из ночных клубов, где любил отдохнуть после трудов праведных – легко ли изо дня в день обирать целый город. До него этим занимался мэр Хайлен, скупивший – если их вообще кто-то продавал – все тротуары Стейтен-Айленда; кражи по тем временам слыли невинным развлечением, поскольку воровство стало забавой политиков. Обыденность краж внушала ощущение устойчивости, эдакой уютности от привычного мошенничества. В то же время любой президент, в данном случае губернатор, всегда неким загадочным образом возвышался над этим болотом, пребывая в общественном сознании в одном ряду с епископами и папой. Как-то в начале двадцатых годов в Фар-Рокавей, где мы много лет подряд снимали на лето прекрасный одноэтажный дом с видом на океан и пустынный белый песчаный берег, я увидел в витрине магазина в черной траурной рамке портрет Уоррена Гамалиела Гардинга, седовласого красивого человека с актерской внешностью, и с благоговейно-печальным видом прошел мимо того, кто совсем недавно был нашим президентом. Много лет спустя я узнал, что в годы его правления коррупция федерального правительства достигла невиданных – по крайней мере со времен президента Гранта – размеров.
Казалось, с особым удовольствием на ротогравюрах воспроизводили фотографии англичан – в Африке, Индии, Малайзии, среди китайцев, у пигмеев и – неделями – среди египтян, где не так давно была открыта набитая золотом гробница фараона Тутанхамона. На школьной карте мира преобладали успокоительно-розовые тона владений Британской империи, которой принадлежали целые субконтиненты и сотни островов во всех климатических зонах. На ротогравюрах англичане с красивыми прямыми носами позировали то в тропических шлемах под пальмами, то укутанные в меха среди эскимосов, то под сенью сумрачных лесов, то посреди раскаленной пустыни. Соединенные Штаты в те годы только превращались в нацию-кредитора, расставаясь с более привычной для них и многих других стран ролью должников английских банков, как повелось еще со времен Войны за независимость. Но, лежа под роялем «Кнабе» и перелистывая увлекательные страницы, я меньше всего думал о банках, мечтая о приключениях среди туземцев или воображая, как с фонарем в руке я первым заглядываю в усыпальницу Тутанхамона сквозь только что прорубленную дыру – было от чего заняться духу. А что, если он вдруг проснется! В одной из первых прочитанных мною газетных статей рассказывалось о загадочной смерти двух археологов, первыми проникших в гробницу, – предполагалось, что их погубило заклятие, дохнувшее из сумрака поруганного святилища. Как это ни было страшно, мы с мамой не могли пройти мимо подобного факта, ибо он неявно, но убедительно подтверждал мамину веру в духов. Воздух, считала мама, отнюдь не пустота – и до конца своих дней пыталась предугадывать будущее. В двадцатые годы существовало повальное увлечение доской Уиджа. В сеансе участвовало человека три-четыре, которые рассаживались так, чтобы магическая доска касалась их коленей, и кто-то один вытягивал руки, пытаясь заставить ее воспарить. Многое зависело от погоды, поскольку влажный воздух служил лучшим проводником потусторонних сил, но, конечно, от внутренней сосредоточенности собравшихся тоже. То, что маме ни разу не удалось заставить доску оторваться от колен, свидетельствовало о том, что она делала что-то не так, а вовсе не о том, что вся процедура была мошенничеством. Она прекрасно знала, что это выдумка, однако обладала одновременно даром прозрения и слепоты, как если бы, прыгнув со скалы, сама наблюдала свой рассекающий воздух полет. Этой легковерности и отрешенности я учился, еще ползая по полу. Мама действительно была художественной натурой, однако такие проявления не могли не сеять смуту в неокрепшем сознании ребенка.
Много позже я понял, что в те годы безоблачного процветания нас несла волна эйфории. По воскресеньям я разглядывал с пола доброе лицо отца, мирно посапывающего на диване в гостиной, как рассматривают бизона или зубра-альбиноса. В ответ на мои истошные крики он только добродушно моргал и оставался невозмутимым, даже когда все вокруг бились в истерике. Мой отец добрался до Нью-Йорка из польской глубинки шестилетним мальчишкой, а теперь по утрам у кромки тротуара его поджидал собственный «нэшнл» с шофером, чтобы доставить на Седьмую авеню, в торговый район, где располагались магазины готового платья. Эту метаморфозу все воспринимали легко и естественно; так продолжалось еще много лет; жизнь напоминала свиток, полный неожиданных и большей частью приятных сюрпризов.
Понятно, что одинокое путешествие мальчишки через всю Европу, а потом через океан не могло не вызывать у нас горького чувства протеста, что родители бросили его на произвол судьбы, и обиды на тех трех братьев и трех сестер, которых сразу взяли при великом исходе в Новый Свет. Это было частью семейной саги, столь же достоверной, как и все остальное в ней. По официальной версии, у дедушки не хватило денег на билет для папы и он собирался их выслать самое большее через несколько месяцев, как только что-нибудь заработает в Америке. На это время покинутого ребенка оставили у дяди, но тот вскоре скончался. Мальчика передавали с рук на руки, пристраивая спать вместе с выжившими из ума старухами, которые мочились в постель и стонали по ночам, не обращая внимания, кто был рядом с ними. После нескольких месяцев такой жизни бедный Изя, должно быть, вообразил, что он круглый сирота. Я догадался об этом недавно, хотя знал его историю шестьдесят с лишним лет. Наверное, именно за его детские мытарства к нему с такой теплотой относилась моя вторая жена, Мэрилин Монро, умевшая безошибочно отличать в толпе сироту или воспитанника приюта. Я научился этому от нее, однако мой нюх был не столь безупречен. В глазах сироты как знак неизбывного одиночества стоит вопрос, неведомый тем, кто воспитывался в семье: «А я вам нравлюсь?»
Билет все-таки был прислан, и отца посадили на гамбургский поезд, повесив на шею табличку с просьбой великодушно помочь ребенку сесть на корабль, отплывавший в Нью-Йорк в такой-то день таким-то рейсом. Европа была еще достаточно цивилизованной для таких путешествий, и после трех недель плавания четвертым классом – на нижней палубе, куда не проникал дневной свет, у тросов рулевого управления, среди многочисленных иммигрантских семей, дважды в день получавших бочку селедки, от которой брошенному ребенку перепадали одни объедки, – он прибыл в Нью-Йорк с шатающимися зубами и струпом на голове величиной, как говорили, с серебряный доллар. У родителей не было времени встретить сына, и они отправили в Касл-Гарден Эйба, младшего из приехавших братьев, которому шел десятый год, дав поручение найти Исидора, помочь ему пройти через Иммиграционную службу и привезти домой на Стентон-стрит, где они ввосьмером ютились в двух комнатах и шили модные тогда длинные, со множеством пуговиц плащи. Озорник Эйб повел отца по городу, показывая якобы принадлежащие деду дома. Изю на несколько месяцев отдали в школу, а потом усадили за швейную машинку, завершив тем самым его образование. В двенадцать лет у него уже было двое подручных, с которыми он в каком-то полуподвале пришивал рукава к пиджакам, а в шестнадцать дед Сэмюэл отправил его коммивояжером на Средний Запад с двумя большими контейнерами пиджаков. Более полувека спустя, сидя на задней веранде моего дома, отец вспоминал: «Доехал до вокзала и вернулся домой – не мог расстаться с мамочкой. Через год пришлось начинать заново – тогда обошлось». Ему перевалило за семьдесят, а он все еще стеснялся своей привязанности к матери, которой вплоть до самой женитьбы в возрасте тридцати двух лет отдавал еженедельную выручку в обмен на карманные расходы. Трое его братьев поступали точно так же. Однако в самый тяжелый момент Депрессии эта удивительная женщина отказалась помочь ему и дать денег взаймы – но до этого было еще далеко в те дни, когда я ползал по полу, и это давно отошло в прошлое к тому времени, когда мы мирно беседовали с отцом на веранде моего дома.
Брат Кермит долгое время существовал где-то на периферии моего сознания, пока в пять лет передо мной не открылась лучезарная перспектива отправиться, как и он, в школу. До этого Кермит был всего лишь досадным недоразумением, возникавшим в моей жизни всякий раз, когда я собирался порисовать, вырезать из журнала какую-нибудь картинку или вогнать гвоздь в футляр фонографа. Теперь же, когда мы оба должны были ходить в школу, он стал моим кумиром, и я полюбил его. Как старшему ему приходилось за все отвечать, а мне оставались одни шалости. Он был красив, я смешон – из-за оттопыренных ушей мне надлежало безропотно сносить шутки маминого брата дяди Мойши, который, приходя в гости, не мог не сказать: «Убери уши, въезжаем в туннель!» Отцовская родня при встрече разглядывала меня с презрительной усмешкой, как бы вопрошая: «А этот откуда взялся?» В отличие от меня, смуглого, кареглазого, с темными волосами, они были как стадо больших голубоглазых бизонов-альбиносов, в высшей степени довольных собой. Конечно, цвет кожи я унаследовал от матери, но они и ее считали ошибкой природы, единственную смуглянку в их многочисленном семействе. Отцовский клан был на редкость сплоченным, и браки в нем допускались только с такими же, как они. Так, одна из самых красивых моих кузин, несмотря на предостережение раввина, вышла замуж за родного дядю, и, хотя долгие годы они прожили в любви и согласии, не разлучаясь и обожая друг друга, мне кажется, ей не удалось уйти от судьбы: в сорок с небольшим она зачахла, превратившись в скрюченную, облысевшую, почти ослепшую старуху, которую подточила не имевшая названия тайная хворь. Моя смуглая мать казалась не только чужой, но, возможно, лишней еще и потому, что была самой одаренной в семье: у всех были «Кнабе», но только она умела играть, чему все притворно изумлялись. И всякий раз, когда бы я ни приезжал сообщить о рождении очередного ребенка, отец первым делом обеспокоенно спрашивал: «Ну как он, темненький?» Эти расистские предрассудки раздражали меня. То, как отцовская родня относилась к нам с матерью, рано объяснило мне, что значит быть отверженным – когда ты, войдя в комнату, не успеваешь проронить ни слова, а уже чувствуешь, что ты чужой.
Возможно, для того, чтобы поддержать спасительное равновесие в маленькой семейной вселенной, мы, особенно не задумываясь об этом, становимся тем, кто мы есть. Я очень рано отождествил Кермита, который был на три года старше меня, с отцом – блюстителем порядка и благопристойности. Голубоглазый и светлокожий, брат был похож на него как две капли воды, а нас с матерью объединяла не только смуглость, но некий тайный протест против запретов и ограничений реальности. Когда я, вернувшись с улицы, рассказывал, что видел полицейского на роликах, мама замирала от удивления и начинала подробно расспрашивать, отец хмурился, пытаясь сдержать улыбку, а Кермит закатывал глаза к потолку, возмущенный неслыханным враньем.
Я часто задавался вопросом: сколь значимы для меня, да и для всех нас, подобные нелепости? Дело в том, что взгляд с пола, несмотря на всю наивность и ошибочность, навсегда остается незамутненным, той матрицей, которая неподвластна времени. Увиденное и услышанное в детстве незабываемо и нередко возвращается к нам шоковым откровением. Эти видения и заблуждения глубоко личностны и, являясь благодатной почвой для поэзии, дают внутреннюю свободу сопротивляться реалиям жизни. Нити, из которых художник плетет свое неповторимое полотно, тянутся не к тому, что прилежно освоено как дань уважения культуре, а к тому, что воспринято неадекватно и рождает новый взгляд на мир. С раннего детства я бессознательно стремился переиначить свою жизнь, время от времени становясь то собственным братом, то отцом, то матерью, примеряя чужие маски и жесты, чтобы посмотреть на мир другими глазами. Порою требовались годы, чтобы освободиться от этих личин и вновь обрести себя. Одним словом, в детстве мы необычайно впечатлительны и менее всего способны избежать ошибок, сколь очевидны бы они ни были. Именно поэтому жизнь, наверное, никогда не утратит своей загадочности.
Разве поймешь, например, почему я решил, что мне уготованы вторые роли. Просто избрал это для себя, так же как в один прекрасный день «решил», что я драматург. Вторые роли – моя «натура», Кермит же был первопроходцем, торившим путь. И то и другое оказалось призванием: ему нельзя изменить, ибо оно ниспослано свыше. Остается гадать, от чего ради этого, без достаточно веских оснований, пришлось отказаться и что я навязал своему бытию. Почему на соревнованиях в Центральном парке, где мы с Кермитом обычно принимали участие, он должен был обязательно оступиться на финише? Выстроившись вдоль 110-й улицы, фасадами домов выходившей в парк, ребята громко скандировали его имя. Сильные ноги уверенно несли брата вперед, но, стоило ему в последнем рывке вскинуть руки, он обязательно спотыкался и проигрывал. Почему ему был уготован именно такой исход? И не поэтому ли он ушел добровольцем на вторую мировую войну, где, будучи капитаном пехоты, спас раненого, которого несколько часов при нулевой температуре тащил на себе в санчасть, отморозив пальцы ног и заработав гангрену? Откуда возникают такие определяющие судьбу образы, когда человек готов потерять ногу или расстаться с жизнью, чтобы спасти того, кто рядом нуждается в помощи?
Кермит был именно тем человеком, с которым хорошо оказаться в такой момент. Его патологическая честность порою выводила маму из себя, как, например, когда им однажды в школе задали рисунок на вольную тему и он весьма сносно изобразил дом, но труба не получилась. Он без конца стирал и рисовал снова, но она не хотела вставать на место. В десять вечера накануне того дня, когда надо было сдавать работу, мама (которая рисовала сносно, так что легко могла воспроизвести портретное сходство) решилась на отчаянный шаг и, ласково улыбаясь, предложила свою помощь. Я проснулся от громких криков Кермита и, проскользнув по коридору, застал их в гостиной: брат изо всех сил прижимал рисунок к груди, а мама почти истерически уговаривала его позволить ей провести одну-единственную линию, чтобы труба наконец стала похожа на трубу, а не на воздушного змея, случайно зацепившегося за крышу. Отец между тем безмятежно спал, значит, уровень цен на бирже неуклонно рос и дела с пошивом пальто, как никогда, шли в гору. Только что распалась фирма его отца «С. Миллер и сыновья», и на Исидора с его «Милтекс коут энд сьют компани», от которой он когда-то отпочковался и которую после Первой мировой войны возродил вновь, буквально обрушилась лавина братьев с их не в меру прыткими домочадцами. Из родственных чувств он пристроил их всех к себе на работу, и в этом несколько лет спустя мама усмотрела причину банкротства отцовской фирмы. Однако ему льстило, что из неудачника, к которому относились с едва скрытым презрением, вечно подтрунивая над его самым уязвимым местом – неграмотностью, он стал опорой целого клана. Пока он безмятежно спал.
Я тоже стал упрашивать Кермита, чтобы он позволил маме закончить рисунок. «Нельзя! Это самостоятельная работа!» Сколько мы ни доказывали ему, что он уже все сделал – подобрал цвета, раскрасил, осталась только труба, – он ни в какую не поддавался. Все разрешилось, как это нередко бывает, само собой, когда мы устали: сколько сложнейших ситуаций распутывается просто потому, что уже пять утра. Мы договорились, что сейчас ляжем спать, а утром еще раз все обсудим. Кермит не возражал, он был уже не в силах поднять голову, после того, как несколько дней старательно рисовал дом, смешивал краски, выверял расположение окон и дверей. Работа осталась на обеденном столе, он побрел по коридору в спальню, а я уже знал, что будет дальше. Неужели он этого не понимал? Неужели не догадался, сворачивая за завтраком рисунок с безукоризненно нарисованной трубой? Или только я был таким испорченным, что все заметил?
Лет сорок пять спустя этот обеденный стол оказался на бродвейской сцене во время первой постановки моей пьесы «Цена». В 1968 году я с трудом мог допустить, что он еще существует, и едва помнил, как он выглядит. Но художник спектакля, мой давний друг Борис Аронсон, любил использовать подлинные вещи и замучил меня расспросами, как должна была быть заставлена комната умершего отца семейства, куда съезжаются делить наследство два его сына, не видевшиеся годами. Они мало чем походили на нас с Кермитом. Наши отношения носили совершенно иной характер, однако ситуация почему-то не выходила у меня из головы.
О столе вспомнила моя сестра Джоан, в те времена еще не родившаяся. Услышав, что мы ищем для декораций мебель двадцатых годов, она вспомнила, что наш старый обеденный стол в свое время перекочевал к младшей сестре отца, Бланш, которой теперь было за семьдесят. У мамы в доме не оказалось места, поскольку в последние годы они с отцом занимали небольшую квартирку. Я тут же отправился в Бруклин к тетушке Бланш. Милая, мягкая, добросердечная, она была младшей в семье отца, но и теперь, невзирая на возраст, любила посмеяться от души. Выяснилось, что она его как раз продает вместе с восемью стульями – уже приходили оценщики, – поскольку они с мужем – дядюшкой Сэмом, безуспешно пытавшимся когда-то, во время Депрессии, вместе с отцом открыть новое дело по пошиву пальто, – переезжали в меньшую квартиру.
Я смотрел на крепкий, еще прочный стол, необычный, с тяжелыми резными гнутыми ножками и зубчиками по краю столешницы. Мама не раз танцевала на нем на Новый год (и в годовщину свадьбы), но мне никогда не разрешали присутствовать на этом священнодействии, которое свершалось в краткие таинственные часы, когда я уже был в постели. Трудно было с ходу понять, подходит ли он по стилю к декорациям Бориса, и я решил позвонить ему.
Надо признаться, Борис не любил чужих советов: он инстинктивно отметал все, что бы ни предлагали. Задолго до того, как к нему пришел успех после «Кабаре», «Маленькой ночной серенады» и ряда известнейших мюзиклов, не говоря о «Салемских ведьмах», «Виде с моста», «Воспоминании о двух понедельниках», мы как-то сидели у кромки бассейна в гостях у общего друга, который пригласил нас к себе на роскошную виллу в Уэстчестер переждать нещадную городскую жару. Растянувшись в прохладной тени, я посочувствовал тем, кто в такую погоду вынужден маяться в городе. Борис поспешил возразить мне:
– Не знаю, кто как, а я люблю Нью-Йорк в жару, пожалуй, больше, чем в обычную погоду.
– Как можно любить такое пекло? – спросил я.
– А что, очень успокаивает. Идешь в июле по раскаленному городу и знаешь, что каждый, кого ни встретишь, такой же неудачник, как ты.
Смесь русского с идишем придавала его речи своеобразный оттенок, чем я не преминул воспользоваться, вкупе с его мягким говором, работая над образом Грегори Соломона, восьмидесятидевятилетнего торговца старой мебелью. Прототипом послужил другой человек, но, стоя около стола, было забавно выяснять у Бориса, не хочет ли он приобрести его для декораций «Цены», где речь шла о скупщике старой мебели, чей благоприобретенный английский отчетливо напоминал его собственный говор. Я будто оказался между зеркал, которые, отражаясь одно в другом, уводили в бесконечность, где мой образ дробился, в нем возникали Борис, пьеса, родители, стол…
– Шо там за стиль? – спросил Борис.
Не имея ни малейшего представления, я обернулся к Бланш, которая стояла рядом, радостно предвкушая, что стол может окончить дни на бродвейской сцене.
– Не знаете, какой это стиль?
– Его смотрел один скупщик, говорит – испанская провинция.
– Чего только не придумают!
Ей самой стало смешно от такого нелепого названия, но она заверила, что скупщик мебели так и сказал.
– Слышишь, Борис? Его тут смотрел один специалист, говорит, испанская провинция.
– То, шо надо! Берем! – не раздумывая радостно заключил он.
Вот и вышло, что именно по нему стучал своей крошечной ладошкой гениальный комик Дэвид Бернс, когда, сдвинув на затылок замусоленную черную фетровую шляпу и отряхнув с лацканов потрепанного черного пальто пепел сигареты, произносил: «Послушайте! Его же нельзя сдвинуть с места! Когда мужчина садится за такой стол, он знает, что не просто женат, а женат навсегда – и у него нету других возможностей. Вам смешно, а я говорю как есть. О чем сегодня только и слышишь? Как бы что поменять. Чем легче расстаться с вещью, тем она больше ценится. Машину, мебель, жену, детей – все можно заменить. Потому что главное сегодня – это покупка…»