355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 6)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 49 страниц)

С побегов в Гарлем, похоже, началось мое осознание себя, подстегиваемое мальчишеским честолюбием. От 110-й до 145-й улицы я все уже знал, но стоило свернуть за угол, как новые впечатления мгновенно вытесняли старые. Казалось, мчишься с чувством томительного одиночества, от которого недалеко до мятежа, навстречу будущему, втайне приближая начало путешествия к самому себе длиной в целую жизнь. Много позже мне приснился сон: я увидел медленно бредущую процессию родственников, застывших в мольбе с возведенными к небу очами, под предводительством подростка, в котором с изумлением узнал себя, – я тут же исчез, но никто не обратил на это внимания. Едва ли не с молоком матери я усвоил, что Моисей, отправляясь на гору за Законом Божьим, не взял с собой ни брата, ни жен своих, ни старейшин. Так и я, вытягиваясь на ковре с детской энциклопедией «Книга знаний» и созерцая гравюру с портретом Диккенса, окруженную виньетками с изображением Оливера Твиста, мистера Пиквика, Крошки Доррит и десятка других персонажей, в одиночестве переживал чудо их неожиданного рождения в моей голове. Придет время, и я восстану против абсолютного величия героя-автора, против культа его независимости, а пока все мои силы направлены на то, чтобы самому попытаться стать им.

Если бы лет до тринадцати меня спросили, счастлив ли я, – конечно, никому и в голову не приходило задавать такие пустяковые вопросы ребенку, предполагалось, если он не переболел дифтерией, скарлатиной, полиомиелитом, если у него не было пневмонии и туберкулеза, он избежал заражения крови, воспаления среднего уха и других неприятностей с летальным исходом, ему повезло и, следовательно, он счастливчик, – так вот, если бы меня спросили, я бы очень удивился, что мое мнение кого-то интересует. Жизнь была нелегкой, но увлекательной, и люди в своем большинстве не унывали. Идеи прогресса витали в воздухе, хотя любое начинание пока еще требовало массы усилий. По субботам кухня утопала в облаках пара, поднимавшихся над огромными оцинкованными баками, в которых кипятилось белье. Сейди, бабушка, мама, все вместе или по очереди, то и дело помешивали кипящее белье гладко обструганной палкой. После этого тяжелые полотняные простыни надо было оттащить на чердак и развесить, а потом спустить вниз и гладить раскаленными чугунными утюгами. По пятницам мама готовила домашнюю лапшу, которую я любил развешивать на просушку на спинках высоких кухонных стульев. Затем из трех или четырех сортов рыбы делался форшмак. Пылесосов не было, поэтому ковер время от времени надо было свернуть, отнести на крышу и от души выколотить. Женщины постоянно свешивались из окон, протирая стекла, или ползали под роялем, полируя ножки. Вместо холодильника существовал разносчик льда, который поднимался в квартиру со своим ящиком, оставив на улице фургончик. Помню, он всегда приходил не вовремя: либо слишком поздно, когда масло в леднике уже растаяло, либо слишком рано, когда туда еще не помещался большой кусок льда. Негромко ругаясь по-польски, Сейди, вынужденная подтирать за ним шваброй мокрые разводы, подталкивала его к двери. Разносчики льда носили кожаные куртки и вечно ходили с мокрой сеткой через правое плечо – как только кусок льда соскальзывал в ледник, они опускали ящик на пол и не уходили, пока им не заплатят.

Люди не просто шли в магазин и покупали цыпленка – они отправлялись к мяснику, разглядывали в клетях птицу и выбирали приглянувшегося несчастливца. Запустив руки в истерично кудахтающий содом, мясник сгребал жертву за ноги, одним махом перерубал артерию и подвешивал, к вящему любопытству ребенка, чтобы ощипать. Было очень интересно, когда разрешали самому выбрать плавающую в бассейне щуку, карпа или камбалу, которые тут же поддевались сачком. Тяжелый удар по голове, блеск чешуи, взмах отсекающих хвост с плавниками ножниц, серебряный нож, вспарывающий брюхо, – все делалось столь искусно, что казалось, на этом стоит мир. Я любил, когда перед закрытием лавки меня посылали к зеленщику. Прежде чем выбрать приглянувшийся корешок, который затем измельчался в специальной машине – иногда даже давали покрутить ручку, – зеленщик обязательно бросал обратно в корзину пару-тройку увядших стебельков. Эти манипуляции – жизнь, смерть, превращение одного в другое – требовали времени, длинный белесый корешок становился кашицеобразной массой, которая источала терпкий аромат, заставляя смахивать набежавшую слезу. В бочонке плавали соленья – их выбор требовал тщательно взвешенного решения, без которого нельзя было обойтись и у прилавка с фруктами: рассчитывать на идеальный продукт не приходилось, поэтому много сил и вдохновения уходило на то, чтобы предугадать, насколько то или иное яблоко, груша или вишня могут оказаться испорченными.

Кроме электрической лампочки, ничего нельзя было включить кнопкой. Ручку фонографа надо было крутить, большинство автомобилей заводилось вручную, точно так же мололи кофе, так что у рук была масса обязанностей помимо того, чтобы отсчитывать деньги или указывать пальцем. Преобразование мира, когда работаешь руками, сродни чуду. Учась в школе, я мог месяцами украшать коробку из-под сигар американским орлом, которого копировал с заголовка газеты Херста. На фанерной крышке фонографа я кончиком гвоздя нацарапал Задиру – забавного фокстерьера с торговой марки «Виктор компани», а в шесть лет, приделав к деревянному ящику из-под мыла колеса от детской коляски, смастерил тележку, в которой можно было кататься, только рулить нечем. Несколько лет спустя в подвале нашего небольшого бруклинского дома я как-то мастерил планер, когда туда спустился отец, с детства привыкший виртуозно управлять швейной машинкой, но едва ли знавший, как открыть окно, и простодушно спросил, как я собираюсь вытащить оттуда свое сооружение. Трудно было смириться с тем, что с небес на землю тебя спустил человек, не имеющий ни малейшего представления о принципах полета.

II

«Меня не покидает ощущение, будто я – что-то случайное», – говорит Вилли Ломен своему брату Бену. Когда в 1948-м я написал эту фразу, то улыбнулся, не подозревая, что говорю о себе, о том, каков я есть и каким всегда буду. «Здесь» и «сейчас» постоянно отступало под натиском мечты или торопливо устремлялось за нею следом. Мне должно было исполниться двадцать, чтобы я ощутил себя пятнадцатилетним, тридцать, чтобы я осознал свои двадцать лет, а теперь, в семьдесят два, я беспрестанно напоминаю себе, что мне не пятьдесят и времени впереди мало.

Впервые я ощутил себя стариком, когда мне исполнилось чуть больше двадцати и время показалось нивелирующим шлифовальным кругом. Я не боялся смерти, но боялся собственной ничтожности. И потому в 1940-м, через неделю после женитьбы, отправился на торговом судне в плавание по портам Мексиканского залива. Такой медовый месяц даже мне самому представлялся несколько странным, но в этом была своя закономерность. Мы прощались с моей женой Мэри Грейс Слеттери на корме принадлежащего «Уотер лайн компани» парохода «Копа-Копа», который должен был вот-вот отчалить от пристани Хоокен. Родители пришли проводить меня и стояли около бортика, вглядываясь в очертания Нью-Йорка. Мы с Мэри жили вместе уже около двух лет, с тех пор как окончили Мичиганский университет, хотя каждый из нас, отстаивая свою независимость, сохранял за собой отдельную комнату: я обитал в дешевых меблирашках на пересечении 74-й и Мэдисон, она – вместе с какой-то приятельницей на Бруклинских Высотах. Я подумывал, не написать ли пьесу о немцах, которые под видом геологических изысканий оборудуют в южной части Тихого океана нацистские базы. Для этого мне надо было набраться морских познаний, да к тому же меня раздирали две страсти – к строго заведенному порядку и к новым впечатлениям. Слишком многое из того, что я знал, было почерпнуто из книг, и я устремился навстречу жизни и самому себе.

Перед войной Бруклинские Высоты были тихой зеленой деревушкой, где из окон комнаты Мэри, выходивших на Пиэрпонт-стрит, было видно, как таинственно уходят в море величественные корабли. Я хотел уехать хотя бы ненадолго и обязательно один. К тому же секретарские обязанности не отпускали Мэри из издательства. Чем дольше мы стояли на раскаленной палубе, тем более странным казалось, что я вот-вот должен отплыть, пускай всего лишь на две недели. Но Мэри верила в меня больше, чем я сам, она была на редкость цельной натурой и, приняв решение, никогда не отступала от него. Ее ясный взгляд придавал мне уверенности, и, уплывая, я любил ее больше, чем если бы тоскливо слонялся на берегу, мечтая о море. Возможно, так случается с большинством браков, но наша скорая разлука, как, впрочем, и женитьба, была своего рода отказом от бесконечных возможностей выбора, которыми, нам казалось, мы располагали. Тогда бы я ни за что не поверил, что в силу характера мы обладаем много меньшей свободой, чем нам это кажется.

В те времена на браки еврея и нееврея смотрели косо, особенно если один из них был католиком. Мэри перестала считать себя католичкой, учась в средней школе в Огайо. Я тоже стремился принадлежать всему человечеству, а не малой части его, связанной родовой порукой. Мы полагали, что тем самым освобождаемся от провинциальной узости расизма и от всего иррационального, что, на наш взгляд, воплощали повсеместно набиравшие силу фашизм и нацизм.

Мы не сомневались, что наши действия, как мысли и поступки любого человека, являлись выражением наших побуждений и в то же время были значимы для всего мира. Мы испытывали удовлетворение от внутренней цельности, которая определялась высоким просветленным представлением о грядущей социалистической эволюции планеты. Тогда это было возможно: будучи исподволь сопричастными неизбежной победе нового, справедливого миропорядка, мы как будто получали право на истину в конечной инстанции, что, помимо всех прочих преимуществ, позволяло подавлять любые сомнения, бросавшие тень на социализм, а главное, на собственные побуждения и поступки.

На деле бог Разума, которому мы поклонялись, обладал той же священной непостижимой природой, которая отличает любую религию. Хотя это презиралось как суеверие, у нас был все же свой символ веры: выбор в конечном итоге всегда оставался за нами. Я даже втайне разделял милленаристские воззрения, считая, что с нашим поколением история завершит свой круг. Порой накатывало пьянящее ощущение: перед триумфом разума, как утренний туман, таяла слепая сила стереотипов и самой культуры. Иудаизм и католичество были для нас с Мэри не более чем предания минувших дней – своего рода пережитки прошлого, придуманные ради того, чтобы дать священникам власть натравливать разные народы друг на друга. Социализм символизировал разум, в то время как фашизм, апеллировавший в лице Гитлера, Муссолини, а позже Франко к темным, атавистическим инстинктам, провоцировал низменные проявления коллективного сознания, чтобы править не с помощью разума, а войны. Разум олицетворял Советский Союз, ибо там делалось все, чтобы большинству жилось лучше. Он постоянно призывал заключить пакт о коллективной безопасности, который бы объединил усилия Запада и России против фашизма. Хотя однопартийная советская система не казалась верхом демократии, было достаточно отговорок, позволявших закрыть на все это глаза (десятилетия спустя та же история повторилась с кастровской Кубой, а в правом крыле – с диктатурами Чили, Аргентины и Турции). Все обстояло очень просто: нам надо было во что-то верить, и мы обретали веру там, где могли, в том числе в благородных иллюзиях. Действительность Америки с ее постоянно растущей армией безработных, затхлой атмосферой подавленности, разгулом расизма, потерей ценностей и, что самое страшное, отсутствием будущего для молодых была невыносима. Рузвельта едва ли можно было причислить к лику святых, но даже он пытался что-то сделать, чтобы предотвратить полное крушение. Единственное, что могло спасти мир, – это трезвый рассудок и социализм с его установкой на производство не ради прибыли, а ради всеобщей пользы.

Жара усиливалась, краска на палубе стала липкой, и нас преследовал неприятный запах стали. На прощание поцеловались; мою вину в какой-то мере искупало то, что за неделю до этого мы достойно пережили свою странную свадьбу в Огайо. Кроме того, на «Коламбии», где престижная Си-би-эс организовала серию экспериментальных постановок под руководством Нормана Корвина, у меня приняли первую радиопьесу. Это была политическая сатира под названием «Котенок и водопроводчик, который был человеком». Она должна была выйти в эфир, когда я буду в море, то есть я оставлял здесь свой голос, от этого возникало непривычное ощущение власти. И все-таки во всем сквозил скрытый оттенок бегства – я увозил его в своем чемодане.

Мы с Мэри казались себе и друзьям весьма передовыми, но свадьба обнажила, как трудно каждый из нас жил внутри. Когда мы решили пожениться, Мэри попросила, чтобы я ради ее глубоко набожной матери согласился венчаться в Огайо, хотя и не в церкви. Таким образом, церковь простирала над нами если не крыло, то одно из своих перышек. Вспомнив собственную маму, я понял желание Мэри пойти ей навстречу и согласился, чем узаконил в нашем сознании церемонию и ритуал.

Как и моя мама, миссис Слеттери, когда подчинялась общепринятым нормам, теряла самое себя. Так, эта милая, умная женщина могла не заметить, что церковь в Испании поддерживает Франко, и в то же время сокрушаться о тех несчастьях, которые повлек за собой фашистский путч. Точно так же она могла не реагировать на яростные нападки мужа в адрес организованных Рузвельтом благотворительных агентств, полагая, что они помогают людям, но находила возможным требовать признания статьи о профнепригодности. Хотя ей не было пятидесяти, она выработала особую, несколько старомодную сентиментальную манеру говорить о себе в прошедшем времени, как будто ее дни уже сочтены Господом и жизнь катится по наклонной плоскости туда, где душу упокоит вечная тьма могилы в конце земного пути. Это был глубоко подавленный человек; она не смеялась, а вскрикивала, тут же в испуге прикрывая рукой рот, в то время как другой одергивала край юбки, стараясь натянуть ее на колени. При этом она была достаточно умна и умела общаться с людьми другого вероисповедания. Кто был действительно глуп и одержим жаждой стоять поближе к власть имущим, так это господин Слеттери, городской инспектор котельных Кливленда, теперь уже пенсионер. Он получал крошечную пенсию и обожал общаться с преуспевающими состоятельными людьми, а также с теми, кто носил форму. У него были кое-какие связи в городской антисемитской немецко-американской организации, собрания которой он посещал, и, надо думать, я был для него как кость в горле – он бы никогда не допустил нашего союза, если бы не боязнь потерять дочь. Мэри же не скрывала, что мы приехали в Кливленд не для того, чтобы продемонстрировать набожность, а чтобы избежать раздора в семье. Но неожиданно выяснилось нечто такое, что повергло меня в уныние, хотя она не обратила на это особого внимания. Для того чтобы в самом скромном виде осуществить задуманное, нам надо было получить благословение из Рима.

Мы приехали в Кливленд в разгар немилосердной жары. На перроне, едва сдерживая слезы, миссис Джулия Слеттери, в хлопчатобумажном в цветочек платье, наклонилась, не сгибаясь в поясе, чтобы поцеловать дочь в щеку. Господин Мэтью Слеттери был крайне раздражен, так как у его «доджа» не открывалась задняя дверца. Обернувшись ко мне, он сказал: «Все дело, знаете ли, в профсоюзах, которые не дают своим членам работать как следует». Подобная двойственность общественной позиции смахивала на фарс и отдавала истерией. По дороге из Кливленда в пригородный Лейквуд я впервые услышал, как названия мостов, зданий, учреждений любовно сопровождаются притяжательным местоимением: «А вот наша „Стандард ойл“, а там наше управление шоссейных дорог всего Куяогского района, а здесь наше озеро Эри. Когда мы в последний раз ездили к вам в Нью-Йорк, то проезжали по вашему мосту Джорджа Вашингтона…» Это вызывало совершенно неизвестное мне ранее ощущение отчуждения. Довоенный Средний Запад представал в своей первозданной красе – та самая Америка, к которой обращены все благочестивые политические призывы. Это был народ Адама в земле праведных, люди, которых надо было умиротворять, чтобы, очнувшись от призрачного сна, они не разнесли от возмущения залы конгресса.

В комнатах их просторного дома на тенистой улочке не было ни одного яркого пятна, кроме коричневой статуэтки распятого Христа в гостиной. На всем лежал какой-то налет, даже фрукты в вазе, казалось, сосчитаны. Выяснилось, что мы должны отложить свадьбу на неделю, до следующей пятницы, и, хотя в доме было полно кроватей, соблюдая приличия, я не мог ночевать под одной крышей со своей суженой и каждый вечер отправлялся за несколько кварталов в гостиницу, доказывая ее невинность. Самое забавное заключалось в том, что мы с Мэри уже около двух лет жили вместе, о чем ее родители, конечно, не могли не знать, но все разыгрывали свои роли. Всеобщая тяга, в том числе и моя, не быть самими собой была поразительна. Однако в этом таился секрет внутренней дисциплинированности Мэри, к чему я или по крайней мере какая-то часть во мне относились с большим уважением.

Эта жизнь была очень далека от внутреннего накала и красок еврейского быта. Каково же было мое удивление, когда я заметил глубоко скрытое сходство. За завтраком миссис Слеттери, прочитав в «Плейн дилер», что кого-то арестовали за подделку финансовых счетов собственной компании, разволновалась: «Только бы он не оказался католиком», точно так же, как это сделала бы моя мать, посетовав, как бы мошенник не оказался евреем. Впервые я понял, что католики, несмотря на веру, соборы и политические устремления, все равно меньшинство и в силу этого достаточно агрессивны. Мы с Мэри оказались ближе друг другу, чем я предполагал. И я представил, какого мужества потребовал от нее разрыв с ее окружением, ведь она была здесь совсем одна, безо всякой поддержки! Отсюда Америка казалась полотном, ровно сотканным из безропотного послушания, стиснутых зубов и изнуряющей – сутки напролет – дремы, исполненной смирения.

Вечером на парадной террасе собрались родственники: тетушки, дядюшки, кузены пришли поглазеть на первого в их среде язычника. (Церемония, которой мы дожидались, официально именовалась «для мусульман, язычников и иудеев», решивших вступить в брак с католиками.) Кто-то засиживался на час и более, кто-то, пожав руки и кивнув головой, уходил. В общей сложности ожидалось более двадцати приглашенных, и во всех сквозило какое-то напряжение. Женщины, раскачиваясь в креслах-качалках, обмахивались веерами, мистер Слеттери сплевывал на глазах у едва сдерживавшей раздражение жены на травку табачную жвачку, а я делал вид, что не замечаю, как она каждый раз выразительно смотрит на меня. Стало чуть легче, когда приехали двоюродные брат и сестра Мэри, молодежь ее возраста, которые просто были рады ее видеть, и мы разговорились, почувствовав, что все принадлежим к одной нации.

С официальным визитом прибыл молодой приходский священник, который должен был венчать нас. Это произошло в самый неподходящий момент: дядюшка Теодор Метц, только что вышедший на пенсию начальник полиции, невысокий плотный весельчак, рассказывал, как устроил боевое крещение своему сыну Барни, новоиспеченному лейтенанту полиции и любимому двоюродному брату Мэри. Когда они учились в старших классах, она обожала быть его шкипером, и они частенько плавали на лодке по озеру Эри. Теодор приказал Барни, который был совершенный новичок, переодеться в цивильное и навести порядок в местном борделе, на который постоянно поступали жалобы, что там идет форменный грабеж. Как только он произнес название заведения, все взоры тут же обратились на меня – всем была интересна моя реакция, а дамы испустили нервный вздох, после чего наступило глубокое молчание: боясь что-нибудь упустить, все слушали Теодора Метца. В тот момент, когда Барни находился там, он послал в публичный дом наряд полиции, приказав, чтобы те, ворвавшись, обшарили каждую комнату и забрали всех, кого найдут, включая его сына, чьи негодующие протесты не убедили полицейских, будто он находится здесь при исполнении служебных обязанностей. Одобрительный гул голосов на террасе то усиливался, то замирал над тихим кварталом, в то время как отец Барни, хохоча, рассказывал, как сын пришел в ярость. «Я приказал своим ребятам, чтобы они заперли его в один фургон с девками!» О, как это было увлекательно, однако в мою сторону то и дело летели настороженные взгляды, как бы я не изменил своего мнения о семье.

В разгар веселья появился священник. Я был поражен тем, как он молод, вроде даже моложе, чем я в свои двадцать пять. При этом стоило ему, бледному и по-юношески стройному, появиться на ступенях крыльца, пройдя по узкой тропинке сада, как воцарилась благоговейная тишина. Он поприветствовал всех присутствующих, пожал мне руку и отвернулся, чуть задержав руку Мэри в своей, затем сел. Напряженно вслушиваясь в его размеренный голос, все с озабоченным видом наклонились вперед, чтобы не пропустить ни единого слова, а когда он попытался шутить, с большим энтузиазмом засмеялись. «У меня сегодня такой длинный день» было встречено сочувствующим «а-а-а», тогда как фраза: «Жара, пришлось искупаться в озере» – вызвала взрыв одобрения его человечности и простоте. Минут через десять он пожелал всем доброй ночи и ушел, предоставив бывшему начальнику полиции возможность закончить свой рассказ про бордель.

Вечером, когда все разошлись, мы с Мэри отправились погулять. Казалось, она подавлена и удручена тем, сколь долгий срок родители установили для того, чтобы соблюсти пустые правила приличия и проявить лояльность, которой, на их взгляд, от них требовала вера. Я же теперь понимал, что они сами жертвы, люди, с которыми вполне можно по-дружески ладить. Она извинилась, что втянула меня в эту историю, но ее мать не пережила бы, если церковь в той или иной форме не благословила бы брак дочери. Духота к ночи не убывала, и мы неприятно ощущали свое малодушие от того, что продолжали играть взятые на себя роли.

Каждый день приносил какую-то неожиданность. Выяснилось, что молодой священник должен просветить нас, как строить семейную жизнь в соответствии с церковными положениями. Мэри становилась все печальней. На следующее утро она повела меня в офис к священнослужителю, где мы, не имея ни малейших намерений выполнять его советы, выслушали речь о греховности контроля над рождаемостью и о том, что церковь настаивает, чтобы мы крестили своих детей и воспитывали их католиками. Поскольку он сам был молод, то из нашего молчания все быстро понял и, торопливой скороговоркой завершив речь, спросил, нет ли вопросов. У меня действительно был серьезный вопрос. Как-то в «Нью-Йорк таймс» несколько лет назад я прочел беседу Брукса Аткинсона с фермером из Кентукки. Аткинсон спросил набожного прихожанина, как он себе представляет Дух Святой. Фермер задумался, но ответил: «Для меня это что-то вроде продолговатого расплывшегося пятна». Не знаю почему, но статья Аткинсона на какое-то время заставила меня заняться бесплодными поисками ответа на вопрос об этой загадочной сущности. Поскольку передо мной был эксперт, я, не скрывая жадного интереса, спросил, что такое Дух Святой.

Он поджал губы и посмотрел в зарешеченное окно; в тусклом свете особенно выступали его острые, обтянутые кожей скулы. Повернувшись к нам, он отвел в сторону голубые глаза, давая понять, насколько мной недоволен. «Думаю, нам лучше закончить, а на эту тему поговорим как-нибудь в другой раз. Однако мой долг предупредить вас… – теперь он обращался только к Мэри, которая сидела рядом со мной, – подобные браки обычно недолговечны».

Мы были так ошеломлены, что не могли ни вздохнуть, ни пошевелиться. Священник встал, за руку попрощался с Мэри, холодно кивнул мне и отпустил нас, предоставив возможность выйти на свежий воздух из его офиса одним. На улице Мэри рассмеялась, как будто наконец была перерезана нить, – здоровая реакция, вновь вернувшая нас к жизни. Казалось, она распрямилась, сбросив несвойственную ей покорность. «Ничего себе, а?» – сказала она улыбаясь, будто обрела почву под ногами. И еще раз перешла Рубикон, который впервые одолела, когда ей было пятнадцать, чтобы теперь уже никогда больше не повторять этого вновь. Выпад священника доказал, что ее долг – претерпеть все из уважения к матери. Поэтому в оставшиеся до пятницы два дня надо было постараться избежать никому не нужных конфликтов.

По крайней мере мы так договорились. Целый день мистер Слеттери бесцельно возил нас по жуткой жарище, а за обедом с тонко нарезанной ветчиной, когда салфетки были убраны, неожиданно поделился опасением, что с разрешением возникла загвоздка. Возможно, свадьбу придется отложить еще на несколько дней и перенести с пятницы на понедельник. От перспективы прожить три лишних дня в такой лжи у меня в голове что-то перевернулось, и я услышал, как, обращаясь через весь стол к мистеру Слеттери, говорю, что не смогу задержаться, поскольку в понедельник с утра у меня в Нью-Йорке назначена важная встреча. Эта удачная выдумка, казалось, прибавила мне уважения за столом. Миссис Слеттери, не поднимая глаз, разглаживала салфетку. Самое удивительное, что даже мистер Слеттери согласно кивнул головой.

Вскоре стало понятно, с чем это связано. Он внес залог в двести долларов на банкет в местной гостинице, которые теперь уплывали, а по тем временам это была немалая сумма для вышедшего на пенсию государственного чиновника. Худощавый, лысый мистер Слеттери, по приезде натянуто, по-официальному принявший меня, как некую залетевшую в его дом важную птицу, теперь искал моего дружеского расположения. Выразительно артикулируя, так что обнажались зубные протезы, он то и дело прикасался к моему локтю, заговорщицки убеждая меня хранить спокойствие. «Может быть, вы кому-нибудь позвоните?» – спросил я. Да, он собирался позвонить монсеньору, но было видно, что эта идея пришла ему в голову только что и он еще не совсем освоился с нею.

На следующее утро всех снедала за завтраком жажда деятельности. С этим настроением мы доехали до центра и поднялись на верхний этаж какого-то учреждения в деловом районе Кливленда, где около часа прождали в темной, обитой дубом приемной. Когда назвали Слеттери, он только что не подскочил, услышав свое имя, и бесшумно исчез за дверью. Через двадцать минут, уже после беседы, он, извиняясь, объяснял, что особых надежд на получение согласия нет, ибо папский нунций в Вашингтоне, от которого все зависело, отбыл на выходные играть в гольф и до него невозможно дозвониться. При этом он немного лукавил, стараясь убедить нас и себя в том, что это серьезная отговорка. По дороге в Лейквуд между отцом и дочерью в машине воцарилось напряженное молчание, из чего я понял, что ему стыдно передо мной, посторонним. Вылезая из машины около дома, я постарался избежать его смятенного ускользающего взгляда.

Мы остались с Мэри наедине, и я почувствовал, что ее тоже снедает чувство стыда и бессилия. Это состояние было невыносимо. Я пошел к телефонной книге и набрал номер, попросив соединить меня с секретарем монсеньора. Слеттери, невозмутимо взиравший на меня, стоя в нескольких футах, широко открыл глаза, услышав, что я вызываю монсеньора.

Ровный голос на другом конце ответил, что монсеньор занят. Я почувствовал, как во мне закипает раздражение. Все слилось воедино: душный поезд, в котором мы ехали из Нью-Йорка, и невкусная пища не по сезону, и мои идиотские ночевки в меблирашках, и чувство вины, которое я постоянно испытывал, глядя на распятого сородича на стене, и беспросветная забитость этих людей, и неясность в профессиональном плане, и оккупация Франции нацистами несколько недель назад, и отсутствие на свадьбе моих родных, не выразивших никакого желания приехать, – все давило невыносимым грузом. Гнев породил новую реальность, в которой я любил Мэри сильнее, чем когда она казалась стойкой и выносливой, а не ранимой и нуждающейся в поддержке, как сейчас. Я был счастлив.

– Позвольте поставить вас в известность, – как можно спокойнее начал я, – что наша свадьба состоится завтра независимо от разрешения.

– Минуточку, – произнес голос так же ровно, как только что говорил, что монсеньор занят.

Пришлось подождать, и тут я вспомнил, что церковь отделена от государства. Это было так неожиданно, хотя очевидно – тот, кто хочет, может жениться вне церкви. Предписание относилось только к верующим, но я открыл его для себя как чудо и благодать.

В трубке послышался голос мужчины, который представился монсеньором.

– Что у вас произошло?

Я объяснил, что Слеттери уже внес деньги, мы приехали из Нью-Йорка и много всего такого.

– Папский нунций уехал на уик-энд, и ему нельзя дозвониться, – обстоятельно и рассудительно произнес монсеньор.

– Ну что ж, в таком случае это будет гражданский брак.

– Она не может согласиться на это.

– Тогда нельзя ли дать телеграмму в Вашингтон? Для семьи это очень важно.

– Дорогой сэр, католическая церковь исполняет свои обязанности почти две тысячи лет – я полагаю, вам не удастся изменить порядки до завтра.

– Я не пытаюсь ничего менять.

– Тогда лучше смириться и отложить все до понедельника.

– Свадьба состоится завтра, сэр. Если вы желаете, чтобы у нас было разрешение, оно должно успеть до начала церемонии.

Молчание.

– Я еще раз все уточню, но думаю, что изменить ничего не удастся.

– Ну что же, я вам признателен.

Слеттери от восторга смачно сплюнул в плевательницу, миссис Слеттери, забыв о былой слабости, резво отправилась на кухню сделать бодрящего холодного чаю со льдом. Все хотели доподлинно знать, что говорил монсеньор, и мне пришлось несколько раз пересказать нашу беседу. Зазвонил телефон. С момента переговоров не прошло и часа. Слеттери поднял трубку, и его маленькие голубые глаза округлились. Прикрыв трубку рукой, он прошептал, что на проводе молодой приходский священник, отвечая которому, только успевал бормотать: «Спасибо, падре. Да. Спасибо. Да. Спасибо. Да. Спасибо». Разрешение должно было прийти завтра до начала свадьбы. Странно, но то, что мне пришлось отвоевывать Мэри таким путем, рассеяло последние сомнения, что мы созданы друг для друга.

Убедить в этом миссис Слеттери оказалось намного сложнее. На следующий день во время церемонии, которую отправлял бледный священник, у нее в руках лопнули четки, и бусинки разлетелись по полированному полу. Все начали собирать их, а священник с трудом произносил заготовленную речь. Она виновато взглянула на меня, в ужасе от того, что собственными руками свершила некий бессознательный символический акт, наложивший на все тягостный отпечаток.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю