Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц)
Опустившись на стул неподалеку от одинокого посетителя, я задумался, не хочет ли Хилз своим озабоченным видом показать, что его, как истинного патриота, не прельщает перспектива защиты моих интересов. С другой стороны, Джон Уортон отзывался о нем как о превосходном профессионале, поэтому, вполне возможно, он действительно был просто очень занят. К тому же его дожидался не я один – парень, смахивающий на богатого ковбоя, явно был из другого политического лагеря. Присмотревшись, я заметил, что он удивительно похож на Джона Уэйна – у него был такой же напряженно-агрессивный вид. Одетый по моде Западного побережья в костюм серо-сизого отлива, он был не менее шести футов ростом, под отутюженными прекрасного полотна рубашкой и дорогими брюками вырисовывались крепкие, как у кобры, мускулы. Его ботинки стоили, наверное, не меньше пятисот долларов, а мягкая серая ковбойская шляпа, покоившаяся на диване, казалось, смотрела на меня недружелюбно. Странно, но когда наши взгляды встретились, его глаза потеплели, однако я не мог позволить себе ни на минуту расслабиться в этой цитадели оголтелого национализма.
Хилз торопливо вышел из кабинета и поманил меня пальцем. Мы отошли к окну, выходившему на пустынную улочку Рино, казалось, погруженную в дрему от немилосердной девяностоградусной [17]17
По Фаренгейту.
[Закрыть]жары. Он не мог подавить волнения, когда начал говорить. Ему было за шестьдесят, редкие пряди волос на розовой лысине он зачесывал на правый бок, носил толстые очки без оправы, костюм в тонкую голубую полоску и узкий блестящий серебристый галстук, который был бы очень на месте, вздумай он появиться на коне на каком-нибудь ура-патриотическом параде. Во взгляде была нарочитая безмятежность, как у какого-нибудь морского ангела, проплывающего мимо маски ловца рыбы. Крепко ухватив меня за локоть большим и указательным пальцами, он прошептал так, что я едва расслышал:
– Он вас нашел?
– Кто?
– Как, неужели не нашел? – переспросил он с надеждой.
– Кого вы имеете в виду?
За толстыми линзами блеснул острый взгляд, он еще крепче впился в мой локоть.
– Вас разыскивал инспектор из Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, чтобы вручить повестку в суд.
Ожидая реакции, он замер с полуоткрытым ртом. Все прояснилось, и я облегченно вздохнул: судьба свершила свой круг, занесенный топор опустился.
– У них что, могут быть основания? – с трогательной наивностью спросил Хилз.
Ковбой в костюме серо-сизого отлива повернул голову в нашу сторону. Вопрос о моем разводе как-то сам собой перерос в вопрос о моем линчевании.
– Не знаю, трудно сказать… – начал было я, но осекся, не в силах объяснить этой путаной истории. Активность Комиссии шла на убыль, и если они годами не трогали меня, когда в политическом плане я был намного заметнее, то зачем это понадобилось сейчас, когда у меня пропал всякий интерес к политике? Исторически в этот момент мы были в тисках между грандиозным внутриполитическим походом на коммунистов и не менее «благородной» войной во Вьетнаме, грянувшей через семь лет.
– Он знает, что вы сегодня будете здесь, и сказал, что зайдет попозже.
– Ну что ж, зайдет так зайдет.
– Вы что, хотите получить повестку?
– Не понимаю, о чем вы.
Я неожиданно осознал, что Хилз настолько представляет страну своей вотчиной, что для него не обязательно выполнять законы.
– У меня здесь есть черный ход. Вы можете подождать в кабинете, я попрошу судью подойти, чтобы вам не появляться в суде. Этот человек, я думаю, будет дожидаться вас именно там.
Я никак не ожидал такого поворота событий и испытал прилив благодарности. Стало понятно, что взятые в рамку грамоты свидетельствуют не о чем ином, как о подлинно американском анархизме Хилза, к которому я в последние годы проникся уважением как к последнему противнику профашистской респектабельности. Он понял, что я пребываю в растерянности, и сказал, что пойдет позвонит и скоро вернется.
Бросив взгляд в окно, я оглядел безлюдную улочку. В голове было пусто. Усталость сковала ноги, я сел, в последний момент сообразив, что выбрал стул напротив ковбоя в костюме серо-сизого отлива. Челюсти проступали у него на лице металлическими угольниками. Он смотрел мне прямо в глаза.
– Меня зовут Карл Ройс. Я знаю, кто вы.
Не скрывая удивления, я поприветствовал его, а он, резко нагнувшись вперед, рассек разделявшее нас пространство и пожал мою руку. Его натруженная ладонь была такой задубелой, что ею можно было забивать гвозди. В углу на подставке, украшенной двуглавым орлом, я заметил огромный американский флаг, в котором почудилась угроза. В наступившей тишине оставалось ждать, пока в голове не появятся хоть какие-то мысли.
– Как вы собираетесь поступить?
Он говорил совершенно бесстрастно. Мне надо было соблюдать осторожность.
– Пока еще не решил, – увернулся я. Что ему было надо? Кто он такой?
– Надеюсь, вы не собираетесь отчитываться перед этими ублюдками.
Стало не до шуток – в его небесно-голубых глазах сверкнула ярость.
Он, наверное, заметил мое удивление. Я все еще медлил, соблюдая осторожность. Неуместная доверительность могла повлечь за собой непредсказуемые последствия.
– Я всегда был против Комиссии.
– Вы не знакомы с Дэшилом Хэмметом?
– Ну как же, знаю. Интересно, какого черта радикал вроде Хэммета мог связаться с Джоном Уэйном?
– Он был моим сержантом, когда я служил на Алеутах, и мы два года провели в одной палатке. Я обязан ему всем, что знаю.
Это известие ошеломило меня. Несколько лет назад Хэммет попал в тюрьму за отказ назвать имена тех, кто тайно финансировал организацию «Конгресс за гражданские права».
Я никогда не был близок с Хэмметом, возможно, потому, что он очень редко выступал – порою сдержанность может служить стратегией, которая заставляет людей защищаться от странно молчаливого человека с удивленно поднятыми бровями. Это была редкая личность со своим кодексом правил, которые невозможно было не уважать, и при этом он прекрасно писал. Хотя у него была репутация человека действия, я нередко задумывался, отчего он так болезненно скрытен. Казалось, все новое, что появлялось в послевоенной жизни, он воспринимал с надменной усмешкой, как будто прошлое ждало за углом и с настоящим нечего было церемониться. Как и Лилиан Хеллман, с которой он долгое время жил, Хэммет, несмотря на свои демократические взгляды, был псевдоаристократом. Но высмеивая политическую незрелость и разные оплошности Фицджеральда и Хемингуэя, он все же тяготел не столько к писателям левого крыла, сколько к ним. Его можно было понять, если вспомнить атмосферу двадцатых годов с их восторженным поклонением таланту и интересом к эксцентричным богачам. При общении бросалась в глаза его полная индифферентность к характеру человеческих отношений.
У меня сразу просветлело в голове, как только я понял, что Ройс присоединился к нашему союзу.
– Я здесь покупаю скотину, сам из Техаса, через полтора часа могу забрать вас с собою – самолет с пилотом ждет в аэропорту. У меня две тысячи акров и несколько домов, один в центре пустует. Вас там никогда не найдут. Спокойно можете переждать, пока все не уляжется. В этом доме жил Дэш, но он сглупил, поторопился уехать, и они его сцапали, а то бы никогда не попал в тюрьму. Живите там сколько угодно, может, поработаете пару месяцев. И забудьте о них.
– Боюсь, как бы не получилось, будто я скрываюсь от повестки. Они могут раздуть все во сто крат.
Но Ройс отмел мои опасения – имея несколько тысяч акров, смешно волноваться, что о тебе думают другие.
– А, бросьте, главное – не попасться им в руки. Вы для них только лакомая приманка.
В этот момент Хилз вышел из кабинета и сказал ему, что дело улажено и бумаги о покупке скота надо подписать в соседней конторе вниз по улице. Мы все вместе пошли к входной двери.
– У меня «чесна баррон», красный с белыми крыльями, а проще, спросите «чесну» Ройса. Пилота зовут Билл Сисли. Я позвоню, чтобы предупредить его. Так что решайте. Я думаю, это стоит того. Где-то через час-полтора я освобожусь. Вы можете подождать меня в самолете, там вас пальцем никто не тронет. Идите через черный ход, – добавил Хилз. – Машина с шофером стоит внизу, я предупрежу его, и, если что, он отвезет вас в аэропорт. Судья будет минут через двадцать, я договорился, чтобы вам не идти в суд.
– Не знаю, как и быть, – пробормотал я.
Ройс сгреб мою руку, одарив открытым взглядом, в котором сквозила поддержка, повернулся и вышел.
– Дайте мне знать, как решили, – сказал Хилз на пороге своего кабинета.
Я стоял у окна, пытаясь трезво оценить ситуацию. Мое исчезновение вызовет невероятный переполох, особенно теперь, когда стало известно, что мы с Мэрилин решили пожениться, и основной удар придется по ней. Еще одна печальная страница в ее жизни, к тому же не преминут поставить под сомнение ее политическую лояльность. А как объяснить это своим детям? Однако заброшенный дом посреди огромных просторов манил покоем. Может быть, я и впрямь начал бы там писать…
Надо было размяться, тело затекло. Я подошел к лифту и вызвал его. Видно было, как ползет вверх открытая, затянутая сеткой кабина. Там кто-то был. Дверь распахнулась, человек окинул меня взглядом и направился в сторону приемной Хилза. Не успев подумать, я выпалил:
– Это не вы меня разыскиваете?
Он обернулся и подошел: приятный мужчина, на вид из пригорода, лет эдак под пятьдесят, почти моего роста, уравновешенный, в скромном хлопчатобумажном спортивном пиджаке розоватого оттенка, в широких брюках и с аккуратной модельной стрижкой. Мне показалось, у него в глазах промелькнула растерянность, как будто его застигли врасплох. Наверное, поэтому я окликнул его, вместо того чтобы спуститься вниз и улететь в Техас. Не хотелось бежать ни от самого себя, ни от кого другого, и я не позволил себе испугаться.
Переспросив, действительно ли моя фамилия Миллер, он, изо всех сил стараясь казаться вежливым, достал из нагрудного кармана какую-то бумажку, по цвету напоминавшую луковичную шелуху, и сунул ее мне. Я пробежал повестку глазами и ничего не разобрал. Он, взяв себя в руки, пригласил пойти выпить кофе. Мы оба опять стали обычными гражданами своей страны. Я согласился из любопытства, и мы спустились в подвальчик «Мейпс», небольшое кафе напротив. Он представился: Уильямс Уилер. Его имя прозвучало как гром среди ясного неба. Мне доводилось читать об этом дьявольски искушенном следователе, прославившемся своими успехами на поприще спасения заблудших киношников. Интересно было узнать, как обрабатывают своих подопечных такие профессионалы. К этому, наверное, прибавилась потребность ощутить реальность происходящего и выйти из состояния отрешенности, увидев в качестве палача не просто обрывок бумаги, а нечто более существенное.
Обменявшись несколькими нарочито незначительными фразами о погоде и об особенностях местного общества, в котором преобладали заядлые почитатели азартных игр, к чему он относился крайне неодобрительно, Уилер сказал:
– Мне бы хотелось поговорить с вами. Но так, чтобы это осталось между нами.
Я молча кивнул, давая согласие.
– Кстати, – как бы невзначай обронил он, будто эта мысль только что пришла ему в голову, хотя сыграл не очень удачно, – мы близкие друзья с Ли Коббом. Не встречаетесь с ним?
– Нет, он, если не ошибаюсь, живет в Калифорнии.
– Это я так, к слову. Он от вас без ума.
По-видимому, это была одна из его искусных уловок, чтобы выведать мое отношение к Ли, который три года назад дал показания в Комиссии, совершив нечто достойное сожаления. Уилер, наверное, ждал, что, насупив брови, я ринусь осуждать это предательство. Но Ли действительно оказался здесь к слову – главное, как поведу себя в Комиссии я – буду покладистой лошадкой или начну сотрясать ее основы. Было приятно, что я не дал Уилеру ответа с первых же фраз. Дело в том, что о своем первом Вилли Ломене я думал не как о негодяе, а как о несчастной жертве. Большой, неуклюжий, он был актером, а не героем, что лишний раз подтверждало бессмысленную жестокость Комиссии по отношению к артистам. В политическом отношении Ли Кобб, одна из бесчисленных пылинок, в тридцатые годы увлеченных вихрем всеобщей идеализации Советов, спровоцированной на Западе Великой депрессией, был не активнее подметки моего башмака.
– Что вы думаете о нем как об актере?
– Это был мой любимый Вилли Ломен.
Похвала, казалось, удивила его – он, наверное, ждал морального осуждения доносчика, а я решил воскурить ему фимиам и добавил:
– Он первый, кому я предложил сыграть Эдди Карбоне в «Виде с моста».
Уилер был явно сконфужен и не мог скрыть этого, что заметно разочаровало меня в его талантах. Неужели этот утонченный профессионал и есть тот Свенгали, который обратил в свою веру столько актеров и режиссеров?
– Я ничего не слышал об этом, – весьма скептично заметил он.
– Вы можете справиться у его агента.
– Это было официальное предложение?
– Ну конечно.
– И вы лично разговаривали с ним?
– Нет, через Блумгардена, который связался с его агентом. Дело в том, – продолжал я, – что никто не может сыграть Эдди Карбоне так, как он. А поскольку я не верю ни в какие черные списки, даже когда это касается тех, с кем я расхожусь во взглядах, то попросил Блумгардена официально переговорить с ним. К тому же Мартин Ритт тоже не возражал, – добавил я, думая, что он знает, как негодовал Ритт, когда его давний товарищ дал показания в Комиссии.
Уилер промолчал. Похоже, он не знал, что сказать.
– Я представлял вас совсем другим, – выдавил он из себя.
– Вы можете справиться об этом у агента Ли.
– Он был бы очень хорош в этой роли.
– О чем речь. Да он и сам очень хотел сыграть. Его агент передал Блумгардену, что Ли боится участвовать в моих пьесах, чтобы ребята из Американского легиона снова не прижали его.
Вряд ли стоило напоминать Уилеру, что «Вид с моста» – пьеса о человеке, который выдал иммиграционным властям своих родных. Не знаю, может быть, это прозвучит цинично, но я подумал, что Ли теперь намного лучше сыграл бы загнанного жизнью в тупик грузчика – перевоплощение было бы не только результатом сознательного погружения в образ.
– Если вам захочется встретиться со мной еще раз, – сказал Уилер, – я к вашим услугам. В Нью-Йорке и Лос-Анджелесе.
– Все, что будет необходимо, я передам через своих адвокатов.
– Понятно. – Он хотел что-то добавить, но передумал. – Ну что ж, прощайте. Иными словами, Комиссия сама с вами разберется.
Мы встали из-за стола, и я попрощался с ним без улыбки. Он вышел в холл, где, несмотря на ранний час, уже вовсю работали игральные автоматы. Смешно, но, наблюдая, как он растворился в толпе, я поймал себя на том, что хочу понять, зачем он приезжал в Рино, было ли это его личным желанием или он в очередной раз прокатился из Лос-Анджелеса за государственный счет, чтобы по возвращении набросать небольшой отчет и со спокойным сердцем отправиться играть в гольф. Однако не все так измельчали. Люди не могут жить без веры. Я помню, во время нашей краткой беседы ни слова не было о том, что я нарушил какие-то законы. Речь шла о публичном покаянии: я должен был выказать раболепие перед государством – единственным истинным богом этого века, повинившись, что в прошлом меня посещали тайные мысли и я встречался с близкими по духу писателями, раздумывая над идеей социализма, или, скорее, братства людей, правда весьма туманно и неясно представляя средства для его осуществления. Все это было далеким прошлым, в Америке от левых не осталось и следа, поэтому не имело смысла сохранять лояльность или проявлять негативизм. Все ушло, кроме высоких порывов молодости, которым, несмотря на их полную несостоятельность, нельзя было отказать в благородстве. И вот теперь надо было их предать, дезавуировать, посмеяться над ними. Твердо зная, что тот марксизм, который я исповедовал, для меня уже неприемлем, я проявлял скорее моральную, чем политическую солидарность с теми, кто не преуспел в жизни, и, отрицая власть в противовес прагматическому стремлению к ней, искупал свою вину. Точно так же, как через несколько дней после успешной премьеры «Вида с моста» я устроился через бюро по найму чернорабочим, не выдержав этого и недели, я время от времени окунался в жизнь различных политических партий, пребывая в них до тех пор, пока не убеждался в полной несостоятельности подобной деятельности. По счастью, к 1956 году я умерил свои притязания на разрешение всех конфликтов в уравнительном ключе и от проблем морального и политического преобразования общества вернулся к застарелому конфликту с братом и неграмотным отцом, метафорического отмщения которого за победы можно было избежать, только если встать в ряд с последним гражданином страны, ежедневно в поте лица зарабатывавшим славу и честь, которые мне даровало творчество.
Через двадцать два года мне довелось услышать свою собственную историю из уст китайских писателей, которые прошли ссылку. Их страдания нельзя было сравнить с моими, однако пережитое помогло понять, что выпало на их долю.
В Нью-Йорк я летел в полупустом самолете и, вытянув ноги, занял несколько кресел. Теперь можно было дать волю своему страху, но не столько относительно ближайшего будущего, сколько относительно необходимости отстаивать в суде собственную благонадежность, хотя я не очень хорошо понимал, что это такое. Наступил один из тех моментов, когда прошлое наплывает обрывками нерешенных и неразрешимых проблем. Может быть, я конформист, а вовсе не радикал, который боится, что сопутствующий левым успех может поставить их авторитет под сомнение, показав, что в американской жизни все же осталось какое-то здравое начало. Так, я давно понял, почему коммунисты не приняли «Смерть коммивояжера» и «Всех моих сыновей». Успех пьес, исполненных критического заряда, ставил под сомнение тайное заклятие, будто американский театр не допускает социально значимых постановок. Правдивое повествование о жизни обречено на неуспех. Левые жили в преддверии второго пришествия, что создавало убаюкивающую атмосферу для пассивного моралиста, которому достаточно было познать истину, чтобы спастись, – эта дилемма стара, как теология Павла, и искусительна, как оправдание верой. Будучи художником, я знал, что созидание требует движения вперед, наступления на нерадивый сон мирового разума. Вся моя жизнь была борьбой между действием и бездействием, творчеством и отчужденной созерцательностью. Летя в Нью-Йорк, я в самолете записал сон, который мне привиделся за несколько лет до этого: я смотрю в театре свой собственный спектакль и неожиданно замечаю, что лица зрителей безжизненны, как сама смерть. Оглянувшись, я вижу, что здесь родные, друзья, все, кого довелось встретить, и кричу: «Боже, я ведь их всех убил!» Как будто для того, чтобы запечатлеть чей-то образ, у живого человека надо похитить дух. И в то же время испытываю чувство недозволенной радости, ибо, нарушив волю Господню, сотворил свой мир.
Вспомнилось, как по окончании Мичиганского университета я в течение шести месяцев работал в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению, где в 1939 году сотрудничали до сорока – пятидесяти драматургов, за двадцать два доллара и семьдесят семь центов в неделю переделывавшие пьесы. Большинство из них, на мой взгляд, были скверные и совершенно непрофессиональные специалисты – я действительно никогда не слышал ни одного из этих имен после того, как Бюро в преддверии войны было закрыто. Не признаваясь, насколько далек от этой малоталантливой плеяды, я считал себя жертвой коммерциализованного Бродвея с его презрением к подлинному искусству, полагая, что те из драматургов, кто обладал хоть малой толикой одаренности, были просто слишком ленивы, чтобы по-настоящему использовать свой талант, и предпочитали обвинять систему в неряшливости и неотделанности собственного письма. В конце концов все упиралось в то, что я всегда жил с верой – стоящий человек пробьется, будь то капитализм или некапитализм.
Однако повестка в кармане была слишком грубым инструментом, чтобы допустить возможность тонких нюансов. Защищая себя, я должен был загнать Комиссию в тупик. Ситуация, в которой я, давно потеряв последнюю йоту доверия к советской системе, все равно должен был выглядеть просоветским, и больше того – что было особенно неприятно и болезненно для меня, – примириться с тем, что общество оказалось наводнено творческими посредственностями и неудачниками, сентиментальными бездельниками от левой литературы, с которыми я когда-то навечно размежевался. У меня, конечно, не было ни малейшего сомнения, что я не назову Комиссии ни одного имени, имея в виду писателей-коммунистов. Это не касалось никого, кроме меня самого; я имел все основания подчиниться моде того времени, за исключением одного немаловажного обстоятельства: я просто не мог поверить, что хоть кто-то из тех, кого знал, представлял угрозу демократии в Америке. Я смотрел на американских коммунистов как на секту людей, которые с таким же успехом могли молиться где-нибудь в Гималаях, столь ничтожно было их влияние на американскую жизнь. Но мне лично они не причинили никакого вреда, и меня не снедала жажда мести или потребность в громком разрыве с теми, кто был просто непоследователен, с людьми, купившими лотерейный билет и теперь бесцельно слонявшимися по платформе в ожидании поезда под названием «Искупление».
Однако как довести это до сознания страны, особенно такой растревоженной и в высшей степени самодовольной, – мне было неясно. Я был уверен, что провал «Воспоминания о двух понедельниках» и «Вида с моста» отчасти был обусловлен тем, что я показал нужду, доходившую до отчаяния. Как всегда, Америка отрицала свои невзгоды, у нее не было памяти. Такая же нечленораздельность отличала диалог шестидесятников с равнодушным молодым поколением, которому они, современники войны во Вьетнаме, не могли передать своего ощущения наступившего катаклизма. Маклиш был прав: Америка – это упование, какой смысл был говорить о том, что оказалось невыполненным.
Вдобавок новости о грядущей свадьбе стали достоянием общественности. Иначе зачем бы Уилер приехал в Неваду, если не убедиться, что от этой шумихи перепадет и Комиссии, позарез нуждавшейся в рекламе в опасное время отлива.
Бывает, от страха вдруг успокаиваешься. Поскольку я был обречен, то за Мэрилин волновался больше, чем за себя. Все представлялось таким нереальным и несерьезным, что смятение отступало. Рядом со мной теперь сидел в своем роскошном ковбойском наряде серо-сизого отлива Карл Ройс. Он, наверное, к этому времени уже приземлился у себя в Техасе, но его здравый мужской скептицизм, чисто американский благословенный анархизм души теперь жили во мне. Откуда-то из глубины, возможно, из нашего двухтысячелетнего опыта обитания на краю бездны, я унаследовал спасительную способность замирать перед лицом опасности и теперь полностью доверился инерции земли. В конце концов, я был американцем, аборигеном неизведанного острова, общества «подъемов и спадов». Кто знает? Может быть, впереди ожидало что-то хорошее? Или все-таки стоило взглянуть реальности в лицо и улететь в Техас?
Перефразируя слова Уинстона Черчилля о немцах, пресса, писавшая о Мэрилин Монро, была либо у ее ног, либо у горла. Газеты вроде нью-йоркской «Дейли ньюс», в те времена пребывавшей в ультраправом угаре, были возмущены моим появлением на сцене, но, даже если оставить в стороне этот неблаговидный ляпсус, они не могли простить ей, что распадалась, по их мнению, образцовая американская пара, которую она составляла с Джо ди Маджо. Таким образом, после ее возвращения со съемок «Автобусной остановки» развернулась кампания с тем, чтобы заклеймить ее и дезавуировать ее красоту, тем более что она, как никогда раньше, была близка осуществить свою мечту сниматься с Оливье. Вместо того чтобы пополнить список выбившихся в люди бесчисленных восходящих звезд с претензиями на подлинную одаренность, она вскоре после нашей свадьбы улетела в Англию, на съемки фильма «Принц и хористка», и с этим нельзя было не считаться.
Мы временно снимали квартиру на Саттон-Плейс, где каждое утро с восьми у подъезда собиралась толпа фотокорреспондентов. Поначалу я было решил, что это дань ее невероятной популярности, но после того, как нам обоим пришлось тут же на тротуаре устроить импровизированную пресс-конференцию в надежде, что они успокоятся и исчезнут, репортеры из «Ньюс» и «Пост», в те времена стоявших на либеральных позициях, стали поджидать нас каждое утро с первыми лучами солнца. Зачем? – недоумевали мы. Ответ пришел сам собой, когда однажды утром Мэрилин, заметив их в холле, вернулась и спустилась в цокольный этаж, чтобы выйти через черный ход. Она была без косметики, одета в свитер, который был ей великоват, на голове платочек в горошек, завязанный под подбородок, как будто у нее болит зуб, – костюм, в котором она нередко ездила к своему психоаналитику, чтобы оставаться незамеченной, когда приходилось добираться через весь город.
В своем рвении представители прессы догнали ее на улице, окружили около какой-то мусорной свалки и сфотографировали, получив тот самый снимок, которого дожидались не один день. Причем «Ньюс» отдала под него всю первую полосу газеты. Вот она, так называемая красавица, которую боготворит вся Америка, непричесанная, с опухшими глазами, угрожающе замахивается на читателя, как помешанная нищенка, грязно ругающаяся где-то на свалке на ни в чем не повинного прохожего. Спустя шесть лет те же газеты посвятили ей целый номер, скорбя о ее кончине.
Так получилось, что моя судьба еще раз загадочно переплелась с «XX век Фокс»: накануне моего отлета в Вашингтон к нам в гости неожиданно пожаловал Спайрос Скурас, пытаясь уговорить меня сотрудничать с Комиссией. Он позвонил из Голливуда, попросив у Мэрилин разрешения заглянуть, когда будет в Нью-Йорке. Было понятно, что президент «XX век Фокс» не принадлежит к числу любителей летать в гости на самолете, во всяком случае для того, чтобы увидеться с Мэрилин, когда его кинокомпания не утрясла своих отношений с ней. Ему надо было уговорить меня избежать грядущего тюремного заключения за оскорбление Конгресса. Сам по себе я не интересовал его, однако, если бы слухи о нашем браке подтвердились, ура-патриотические силы могли бы начать кампанию пикетирования фильмов с ее участием. Таковы были времена. Если его звонок и удивил, то, наверное, тем, что не раздался раньше. Было известно, что ему удалось уломать немало актеров и режиссеров, пуская в ход беспроигрышный набор средств – убежденность, отеческую заботливость и обычную в шоу-бизнесе угрозу плохой рекламы.
Поговорив с ним по телефону, она вернулась ко мне и, поняв по моему виду, что имя Скураса не вызвало особого энтузиазма, скороговоркой выпалила, что просит меня не отказывать ему. Это уже было забавно.
Мэрилин относилась к нему по-разному, то обижалась, то ненавидела, то отзывалась тепло, как о единственном друге на киностудии. И хотя ее возмущало, что он не оказывал ей должного внимания, как звезде той величины, какой она к тому времени, без сомнения, стала, – не давал лучших гримерных, не согласовывал выбор оператора, режиссера, отказывая в особом положении как любимице публики, – он все-таки подкупал ее тем, что беспрестанно повторял, порою со слезой во взоре, что она ему дороже, чем обожаемая дочь. Она была уверена, что актрисой номер один на «XX век Фокс» он отказывался признать ее лишь из простого упрямства.
Кинокомпания настаивала, чтобы она работала по старому контракту с оплатой сто пятьдесят тысяч долларов за фильм – малая толика ее рыночной стоимости даже в те времена. Эта цифра была установлена задолго до того, как сложился ее феноменальный культ и доходы от фильмов с ее участием взмыли вверх. Но несмотря ни на что, из нее как будто выпускали пар, когда Скурас брал ее за руку и говорил: «Ты моя дочка». Меня радовало, когда она теплела к нему душой: мы собирались пожениться, и я приветствовал любые добрые проявления в отношении ее, только бы ее ничто не огорчало. Во всяком случае, как разговаривать со Скурасом, касалось только меня. Тут не возникало сомнений, хотя его визит увеличивал опасение, как бы мое публичное осуждение не отразилось на ее карьере.
Спайрос Скурас, как я убедился, мог быть угрем, но оставался неплохим человеком, ибо лавировал так, что его нельзя было воспринимать всерьез. Его позиция не вызывала сомнений. Он всегда стоял рядом с властью. И если пламенно произносил высокопарные речи о чести, сострадании, правде, то делал это в средиземноморской, просто античной традиции с избытком красноречия, в котором утопали все значительные события жизни вроде обручения или рождения, особенно если это были мальчики, а также самые невероятные предательства, без которых время от времени не обходится ни одна власть. Я встречался со Скурасом несколько раз, но только однажды видел его во всем блеске витийства, и это невозможно было забыть.
Как-то днем за пять лет до этого я столкнулся с Казаном в нескольких ярдах от административного здания «XX век Фокс» на 46-й улице, куда он шел к Скурасу. И пригласил меня зайти вместе с ним. У меня не было особых дел, и я согласился. Казан только начинал карьеру кинорежиссера и относился к этой работе с восторгом. Грек Скурас был его другом, боссом и крестным отцом.
Кабинет Скураса был размером с корт для сквоша, где на фоне стены, полностью занятой картой мира, возвышался похожий на гроб рабочий стол. Латинская Америка занимала на карте около десяти футов в длину, остальные континенты соответственно, все в больших красных звездах, там, где у Фокса были свои офисы. На столе одиноко стояла низкая статуэтка бежевого мрамора в стиле барокко, из которой торчали золотая ручка и карандаш.
На подушечке около стола сидел Джордж Джессел, которому тогда было за пятьдесят. Он радостно поприветствовал нас с Казаном, при этом страстно обхватывая каждого за плечи. Небрежным жестом Скурас предложил нам сесть на бежевые диванчики. С их глубоких низких подушек почти невозможно было подняться. Сидя за столом, он неожиданно, без всяких видимых причин разразился тирадой против Франклина Рузвельта, который шесть лет как умер. Причем говорил надсадным голосом, как будто обращался сразу к тысячам людей. Хлопая для вящей убедительности ладонью по мраморной доске стола, демонстративно откидывая назад голову, а то и потрясая, похоже, в виде реприманда пальцем перед Казаном, он говорил о последнем президенте как о человеке, лишенном чести, благородства, отваги.