355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 19)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)

Никто из нас, молодых драматургов, не видел страстного неприятия действительности в пьесах Лилиан Хеллман. Она вскрывала несостоятельность духовных притязаний средней буржуазии, та, однако, хотя и выглядела под ее пером убого, но казалась несокрушимой. Я удивился, когда узнал, что Хеллман принадлежит к левым. От театра протеста, который в то время был дерзок и впечатляющ, ее отличала изысканность диалогов, нарочитость повествования, повторяемость сюжетов – все это, как нам казалось, делало ее на Бродвее своей в доску. Мы были слишком молоды и беспечны, чтобы толком во всем разобраться. Нам не хотелось постепенного прозрения, нас обуревал очистительный огонь праведного гнева. К тому же Голливуд был символом разложения, а она слишком преуспевала там, чтобы мы связывали с ней какие-то надежды. С другой стороны, это говорило о том, что как бунтовщики мы отказывались идеализировать преуспевающих людей, ибо подлинный просветитель, на наш взгляд, вряд ли бы стал тратить время на Сэма Голдвина и других торгашей.

В тридцатые годы я был еще настолько девственно наивен, что, получив после окончания колледжа в 1939 году работу с оплатой двадцать три доллара в неделю в Федеральном бюро по театрам – организации, как выяснилось, дышавшей на ладан, – не раздумывая отказался от двухсот пятидесяти долларов в неделю, предложенных полковником Джоем, представителем «XX век Фокс», который пригласил меня вместе с десятками других молодых драматургов для работы на киностудии. Злые языки поговаривали, что тех, кто согласился, отправили в Голливуд в фургонах для скота. Правда, в честь отъезда части из них, в основном представителей левого крыла, был устроен прием. Некоторые из приглашенных уже печатались на литературной страничке в «Нью мэссиз», двое писали, на мой взгляд, неплохие пьесы, хотя их еще не ставили. Я поинтересовался, почему они решили оставить театр, и услышал: «Разве ты не знаешь, сколько народу смотрит кино? Мы хотим общаться с массами». Да, но каким образом? Было известно, под каким давлением цензуры находится производство фильмов. Но мой собеседник, по-видимому, не замечал противоречия между своими общественными устремлениями и тягой к Голливуду, поэтому я уточнил: «Скажи, а как бы ты рассуждал, если бы „XX век Фокс“ платил тебе тридцать пять долларов в неделю?» Мне все еще было непонято, почему люди так легко соглашаются потерять свою независимость. От одной мысли, что, редактируя мою пьесу, кто-то изменит в ней хоть слово, по коже ползли мурашки. Я не мог представить себе, что продюсер будет иметь право на мой текст еще до того, как я его напишу. Мне претила мысль о возможности зарабатывать на искусстве. Где-то до конца сороковых меня шокировало желание некоторых актеров иметь своего маклера. Надо же, чтобы у художника был свой маклер! И еще какой-нибудь финансист!

Конечно, я не отбрасывал полностью мысль о признании и власти, которая этому сопутствует, о власти, приносящей благосостояние и славу. Но успех имел смысл только в том случае, если ради него не надо было жертвовать независимостью, понятием, которое имело на театре особый смысл.

Ходили слухи, что Одетс переехал в дом номер один по Пятой авеню, одно из самых роскошных зданий, и у него сотни граммофонных пластинок. Я не мог пройти по улицам Уиллиджа, чтобы не взглянуть на этот прекрасный дом с окнами на площадь Вашингтона и не представить себе на мгновение квартиру Одетса, заставленную полками с пластинками с классической музыкой, где на кушетках непременно возлежат красивые актрисы, а он с копною вьющихся волос меланхолично взирает с верхнего этажа на распростершийся внизу город, который, прислушиваясь к треску его пишущей машинки, замер в ожидании завораживающих и спасительных пьес. Каждое произведение Одетса воспринималось как сенсация, будто он открывал нам самих себя и говорил, чт о делать дальше. Тогда, на подъеме тридцатых, авторитет коммунистов был столь высок, что, по слухам, аналитики с Уолл-стрит советовались с интеллектуалами от коммунистической партии, как преодолеть очередной кризис. Марксизм наделялся некой магической силой. Одетс, казалось, держал в руках волшебную палочку – это был немыслимый трюк левитации, который, конечно, не мог продолжаться долго.

В течение четырех-пяти лет не было другого писателя, кто бы так отчетливо воплотил неповторимое своеобразие этого времени. О’Нил вышел из Иеремии, Одетс – из Исайи: будучи пророками, оба имели политические привязанности, а не просто писали для театра.

Конечно, мои впечатления во многом зависели от того, что до последнего этажа дома номер один по Пятой авеню было высоко, а от Нью-Йорка до Энн-Арбора, где я весь семестр, помимо учебы и работы, трудился над многоактной пьесой, было далеко. Столкнувшись с трудностями, я по-иному начал читать европейскую драму, воображая, будто пьесы Чехова, Еврипида или Эрнста Толлера только что написаны, а то и вообще не завершены, а потому их можно переделывать и улучшать – при этом я искал решения, которые бы не совпадали с авторскими. Отказавшись принимать их за мраморные изваяния, я относился к классике как к незавершенным и заброшенным произведениям. Считая их заготовками, я не находил в древнегреческих пьесах того единства, о котором писал Аристотель: «Аякс», к примеру, по своей природе значительно отличался от «Эдипа в Колоне»; общим было лишь то, о чем я и так уже знал, – основой пьесы было повествование, а напряжение поддерживалось за счет разработки внутренней темы или парадокса. Меня увлекала фундаментальность древнегреческой концепции прошлого, восходящей к мифу, когда оно, повергая героев на сцене в изумление или преисполняя их благоговением, вдруг всплывало в настоящем и только неожиданная последовательность случайных совпадений слегка приоткрывала эту связь. Что такое обладание прошлым, как не обретение смысла в настоящем! От выявления этой закономерности зависела неповторимость каждого из персонажей: самобытность личности парадоксально скрывала связь одного с судьбою всех.

Задача в целом заключалась в том, чтобы доказать неотвратимость возмездия невидимых сил, неизменно настигавших тех, кто нарушал нравственный закон. А чем он был, как не священной обязанностью человека на пути общественного выживания? Акт кары был прекрасен, ибо доказывал, что кто-то вне нас печется об этом. Злые воющие Эринии – полиция богов – были пущены в мир, чтобы поддерживать гармонию бесконечного процесса самосовершенствования природы, чуждой разрушающей человека бесплодности.

Ничего подобного не было в произведениях Одетса, где отдельные сильные сцены не оказывали серьезного влияния на целое, за исключением его единственного шедевра – «Ракеты на Луну», – где центральный образ-символ обладал отнюдь не риторической, а весьма органической цельностью. Интересно, что, будучи ортодоксом, Одетс, подобно О’Нилу, выступал против ортодоксии, но, в то время как О’Нил уже освободился от католицизма, идеи марксизма в тридцатые годы еще вынуждали Одетса совершать опрометчивые поступки.

Мое знакомство с Одетсом в 1940 году состоялось в букинистической лавке у Добера и Пайна на углу Пятой авеню и 12-й улицы. Я увидел его, случайно оторвав взгляд от книги, которую в тот момент листал. Одетс выглядел более хрупким, чем я ожидал или нежели это можно было представить по фотографиям. Собираясь уходить, он прижимал к груди два толстенных фолианта. Поскольку мои радиопьесы не приносили денег, я заглянул сюда просто так и поэтому без сожаления вышел за ним, совершив поступок, на который никогда бы раньше не отважился. У него были редкие, мягкие волосы, на удлиненном лице застыло удивленное выражение. Я был настолько неопытен, что представился драматургом, и это раз и навсегда перечеркнуло всякую возможность сближения между нами. Мне было невдомек, как до оскомины часто ему приходилось выслушивать подобные фразы: я по наивности поинтересовался, над чем он сейчас работает. Взвешивая на руке только что купленные книги, Одетс ответил: «Пишу пьесу о Вудро Вильсоне».

Через восемнадцать лет, встретив нас в Голливуде с Мэрилин Монро, он пригласил нас на обед, но до этого наши дороги еще раз пересеклись – в гостинице «Уолдорф-Астория» на конференции, посвященной борьбе деятелей культуры и науки за мир. На крутом повороте истории мы оба оказались в одной комиссии по искусству.

Каждый, кто решил принять участие в конференции, с тем чтобы отстоять перед лицом нараставшей угрозы «холодной войны» сложившийся в военное время альянс с Советским Союзом, знал, что это небезопасно. Для меня это выглядело попыткой поддержать добрую традицию, которая в настоящее время была на грани срыва. Четыре года военного содружества наших стран в борьбе против держав оси Берлин – Рим были временной передышкой в давней вражде, начавшейся с революции 1917 года и возобновившейся после разгрома гитлеровской армии. Не вызывало сомнения, что без оказанного Советами сопротивления нацизм завоевал бы Европу и Англию, а Соединенные Штаты в лучшем случае заняли бы позицию нейтралитета, в худшем – согласились бы на опасное, однако в конечном счете весьма удобное пособничество фашизму. Так по крайней мере я это себе представлял. Резкий послевоенный поворот в сторону конфронтации с Советами и поддержки Германии, до конца не освободившейся от нацизма, казался не просто предательством, но был чреват новой войной, которая могла погубить и Россию, и нашу демократию. Воздух накалялся от воинственности. Я понимал, что надо либо выступить против, либо поступиться честью и правом жаловаться на что-либо в будущем.

Как ни парадоксально, но, если бы не повсеместный успех «Смерти коммивояжера», я не рискнул бы возглавить работу одной из комиссий конференции. Мне придавало уверенности то, что я не принадлежу исключительно к шоу-бизнесу, и, получив приглашение, я его принял.

По мере приближения конференции становилось ясно, что ее участникам грозят неприятности. Помимо явных либералов – гарвардского астронома Харлоу Шейпли, композитора Арона Копленда, художника Филипа Эвергуда – в ней должны были принять участие известнейшие писатели – Лилиан Хеллман, Норман Мейлер, Марк ван Дорен, Луис Унтермейер, Норман Казинс – и еще около двух десятков других. С речью собирался выступить радикально настроенный Одетс, ожидался приезд советской делегации в составе композитора Дмитрия Шостаковича и писателя Александра Фадеева.

К тому времени Комиссия палаты представителей по контролю за антиамериканской деятельностью открыла в Голливуде свое отделение по надзору за инакомыслящими. Пару раз ее члены вылетали в Нью-Йорк, чтобы обрушить свой гнев на нескольких известных театральных актеров. Приезд стольких знаменитостей, без сомнения, должен был их заинтересовать. К тому же накануне открытия журнал «Лайф» опубликовал на развороте несколько десятков фотографий тех, кто сочувствовал встрече и поддерживал ее. Публикация напоминала галерею портретов преступников из полицейского досье. Через несколько месяцев слова «сторонник» или «участник Уолдорфской конференции» стали синонимом нелояльности. А пока в прессе с большой помпой сообщалось, что все подходы к «Уолдорф-Астории» блокируются рядами монашенок, которые будут молиться за души поддавшихся сатанинскому искушению участников конференции. В день открытия я действительно вынужден был пройти между парой кротких сестер, молящихся на коленях перед гостиницей. Было неловко смотреть на этот спектакль условных жестов и заклинаний.

Благодаря витавшим в воздухе угрозам аудитория той секции, где я председательствовал, была крайне малочисленной. В мои обязанности входило объявлять имена выступавших и давать желающим возможность высказаться. В зале присутствовало не более двадцати – тридцати человек, восемь или десять из которых были откровенно враждебно настроены к происходящему. Я заметил Мэри Маккарти и композитора Николая Набокова, с которым позже мы стали друзьями, нескольких интеллектуалов, принадлежащих к антикоммунистическому и троцкистскому блокам. Я никогда не участвовал в подобных мероприятиях и не знал, чего ожидать. Двое выступавших сделали заявление, призывавшее мир не допустить разрыва советско-американского альянса военного времени. Невысокий, хрупкий, близорукий Дмитрий Шостакович, напряженно, как кукла, застывший на трибуне, ни разу не оторвал глаз от формально написанного заявления, подтверждавшего миролюбивую позицию Советов. Окончив, он сел на место и устремил взгляд поверх голов – робот, к которому нельзя подойти. Сопровождавший его человек даже не сделал попытки представить Шостаковича аудитории. Я не помню, чт о говорили антисоветски настроенные участники, за исключением того, что трое или четверо из них, адресовав свои выступления Шостаковичу, подняли вопрос о преследовании в СССР деятелей культуры и о русской оккупации Восточной Европы. В ответ великий композитор, в тот момент находившийся в смертельном противостоянии со Сталиным, о чем я тогда не подозревал, промолчал. Дискуссии не получилось, и конференция не имела успеха, если не считать того, что она усилила антагонизм двух лагерей в начавшейся «холодной войне». Никто не ожидал, что встреча писателей и художников может вызвать подобную поляризацию мнений, – это было совершенно неожиданным и новым в послевоенной жизни.

Даже сейчас, сорок лет спустя, что-то мрачное и темное встает в памяти при воспоминании об этом событии. Те, кто сидел в зале, напоминали персонажей с рисунка Сола Стенберга, где у каждого над головой – пузырь с не поддающимися расшифровке каракулями. И мы, собравшиеся на конференции талантливые люди, среди которых были гении, действительно напоминали их. Если оглянуться назад, станет видно, что ни одна из сторон не была права – ни апологеты Советов, ни их рьяные противники. Проще говоря, политика – это выбор, но нередко выбирать не из чего: на шахматной доске патовая ситуация.

Наступила очередь Одетса. Он уже около десяти лет жил в Голливуде, продолжая, однако, утверждать, что будет писать пьесы, и через несколько лет действительно написал последнюю – «Цветущий персик». Утром вместо приветствия я получил от него холодный кивок и решил, что он не признает меня из чувства соперничества. Бродвей единственный раз выразил протест против антикоммунистической истерии, поставив моих «Салемских ведьм», но до этого было еще четыре года. Одетс в разговоре с Казаном обругал пьесу, назвав ее «историей о неудавшемся браке». Немного теплее отозвалась Лилиан Хеллман. После прогона в Уилмингтоне, штат Делавэр, – за неделю до премьеры на Бродвее – мы минут двадцать молча прогуливались с ней, пока она не обронила: «Хорошая пьеса». Если мы, левые, были в сговоре, как об этом почти ежедневно кричала пресса, то это не гарантировало взаимного снисхождения и поддержки. В том, что я не испытывал к кому-либо враждебных чувств, не было особой заслуги – возможно, я интуитивно чувствовал себя победителем в нашем споре. Однако неприятие левых задевало сильнее, чем вражда со стороны коллег-писателей: несомненно, и я и они были слишком тщеславны.

Зал затих. Я не знал, о чем собирался говорить Одетс и каково в настоящее время его отношение к Советскому Союзу, как, впрочем, до конца не осознавал и свое, за исключением твердой убежденности в необходимости воспрепятствовать новому крестовому походу против Советов.

Он казался растерянным, встав с места в рубашке с расстегнутым воротом, без галстука, в спортивной куртке нараспашку. Я вспомнил, как когда-то представлял его себе непримиримым борцом, – сегодня он выглядел беззащитным и по-детски ранимым. Какие только роли не играем мы! Стараясь придать своему выступлению значительность, Одетс произнес на удивление высокопарную речь, которую невозможно забыть, так же как возникшее чувство отчаяния, что история всего лишь досужий плод случайных усилий.

Шел 1949 год, прошло более пятнадцати лет после бурного восстания Одетса на театре против погрязшей в Депрессии Америки. Но он все еще продолжал оставаться символом тех лет, несмотря на десятилетие роскошной голливудской жизни, и, по-видимому, полагал, что в «Уолдорф-Астории» должен говорить так же, как в 1935 году. Беспомощный перед лицом собственного прошлого, он сам себе хотел доказать, что он тот самый Одетс.

А я? Если не уверен в прочности своих позиций, зачем согласился председательствовать на заседании, понимая, что рискую свободой как никогда?

Пару лет до этого я предпринял попытку философски определить свое отношение к марксизму. «Все мои сыновья» завоевали признание, но наряду с этим был высказан ряд критических замечаний, что могло отрицательно сказаться на дальнейшей судьбе пьесы. В «Дейли уоркер» появились хвалебные статьи, в которых, однако, подчеркивалось, что реалистичность драмы обрекает ее на коммерческий провал. Стоило Бруксу Аткинсону парой статей в «Таймс» придать пьесе широкую известность, как «Дейли уоркер» пересмотрела свою точку зрения и нашла, что она является весьма благовидной апологией капитализма – в конце концов, вместо того чтобы стать революционером, Крис Келлер, сын босса, поставлявшего в армию бракованные детали для истребителей, решил унаследовать отцовское дело. Это навело меня на мысль, что для левых лучшим доказательством художественных достоинств произведения является его провал.

Для того чтобы прояснить свою позицию в этом вопросе, я написал статью, в которой доказывал, что если марксизм действительно является наукой об обществе, то писатель-марксист не имеет права не замечать многогранности социальной жизни и отказываться от своих наблюдений ради доказательства заданного пропагандистского тезиса. Иными словами, Крис Келлер не мог стать в жизни революционером, да и пьеса была не о том. Предвзятое мнение несовместимо с наукой. Я прочитал свою статью на расширенном собрании писателей в одном из театров в центре города, где она вызвала всеобщее замешательство, ибо то, о чем я говорил, означало, что искусство – по крайней мере хорошее искусство – не зависит от идеологии и пропаганды: писатель не может выдумывать правду, он должен искать ее. Поэтому в первую очередь обязан считаться с тем, что есть, или отказаться от попытки обнажить скрытые закономерности, согласно которым живет его эпоха. Марксизм не лучше и не хуже католицизма, буддизма или любой другой религии, которая может содействовать художественному открытию правды. Философия только в том случае помогает художнику, если, оберегая от тривиальности, возвышает его талант.

Выступая перед писательской аудиторией, которая в своем большинстве была левой ориентации и восторженно приняла «Всех моих сыновей», я подчеркнул, что не написал бы пьесы, если бы догматически придерживался линии партии, ибо во время войны коммунисты критиковали все, что не способствовало единству нации, о забастовках нельзя было и заикнуться – социальная борьба на военный период была прекращена. Как и все, я знал, что это глупо: военные прибыли угрожающе росли и высокие нравственные цели антифашистского альянса, если их признавать, надо было противопоставить тому, что происходило в обществе. Несмотря на то что работа над «Всеми моими сыновьями» продолжалась более двух лет, я надеялся, что пьеса будет поставлена до того, как окончится война. Она должна была взорвать спокойствие деловых людей с их широко афишируемым и прибыльным патриотизмом, а также спокойствие коммунистов.

Через несколько недель после премьеры в «Таймс» пришло письмо от какого-то инженера, который категорично утверждал, что с технической точки зрения сюжет не выдерживает никакой критики, ибо части для двигателей самолетов проходят проверку рентгеном на выявление скрытых дефектов, которые Джо Келлеру якобы удается утаить от армейской службы контроля. Автор письма демагогически обвинял меня в коммунистической пропаганде. Через семь месяцев после премьеры, в августе 1947-го, по настоятельному протесту группы «Солдаты-католики, ветераны войны» пьеса была запрещена к показу перед американскими войсками в Германии. Руководитель, некто Макс Соренсен, признался, что пьесы не видел, ибо «слишком занят, чтобы ходить в театр», но предал «Всех моих сыновей» анафеме за «пропаганду линии коммунистической партии» и потребовал установить, «кто из военного ведомства в ответе за это возмутительное мероприятие». (До прихода Джо Маккарти еще было пять лет, но первые бравурные аккорды уже звучали в воздухе.) К Соренсену вскоре присоединилась социалистическая «Нью лидер» – жесткая антисталинская позиция не позволяла ей признавать в американской реальности того, о чем повествовала пьеса.

По счастливой случайности мне не пришлось отвечать на обвинения – сенатская комиссия предала гласности дело Корпорации аэронавтики братьев Райт из штата Огайо, которая попросту меняла на неисправных двигателях штамп «забраковано» на «разрешено к отправке» и, в сговоре с подкупленными армейскими инспекторами, поставила Вооруженным Силам сотни неисправных машин. Как подчеркнул Брукс Аткинсон в одной из статей в защиту пьесы, Корпорация «преуспела в том, что путем фальсификации данных о проверке, подделки счетов и использования дефектных заготовок вынудила правительство принимать бракованные моторы». Аткинсон как в воду глядел: те, кто нападал на меня, писал он, «работают на введение цензуры, понимая, что их жизнь будет спокойнее, если искусство станет беззубым и не будет касаться реальных проблем». По делу о Корпорации несколько официальных лиц попали в тюрьму, тогда как мой бедный, загнанный сознанием собственной вины герой Джо Келлер пустил себе пулю в лоб. Больше того, братья Райт вряд ли обанкротились, если бы отказались от использования неисправных двигателей, тогда как небольшая фирма Джо Келлера разорилась бы уже от одного ремонта дефектных изделий, не говоря о затратах на их транспортировку.

Своей статьей я попал в болевую точку, но она не вызвала дискуссий в левом крыле, лишь кое-что прояснив в моих представлениях о жизни.

На «просоветской» Уолдорфской конференции, где мне довелось быть председателем секции искусства, антикоммунистически настроенная фракция левых тут же заклеймила меня как убежденного сталиниста. И все-таки самым ярким воспоминанием дня остался Шостакович – какой это был маскарад! Будучи одной из главных мишеней сталинской кампании по борьбе с «формализмом», «космополитизмом» и прочими «измами», якобы извращавшими официальную линию, он вынужден был на родине униженно обещать исправиться. Не было ли его формальное заявление и молчание на конференции дополнительной платой за то, чтобы избежать худшего наказания? Картина физических мук и душевных терзаний, выпавших на его долю при сталинском режиме, который он представлял в Уолдорфе, стала известна лишь тридцать лет спустя. Бог знает, о чем думал, сидя в зале, этот человек, в какие бездны низвергался его дух, какой крик рвался наружу и какое самообладание подавляло его, с тем чтобы не дать пищу зарождавшимся в Америке враждебным настроениям к его стране – стране, сделавшей его жизнь адом!

Несмотря на то что ортодоксальный марксизм вызывал у меня опасения, я был далек от того, чтобы присоединиться к антисоветскому крестовому походу, особенно когда это влекло за собой развенчание и фальсификацию прогрессивного прошлого Америки – по крайней мере того, которое я знал и сам пережил. Не имея под рукой готового ответа, я интуитивно все упорнее сопротивлялся подувшим ветрам. Пребывая в сомнениях, я ожидал выступления Одетса, понимая, что от удара все равно не уйти и надо выстоять.

Тишина, наступившая в зале, заставила умолкнуть даже антикоммунистов, сидевших в сторонке отдельной группкой, отгороженной пустыми стульями. Тихо, так что его слова едва можно было разобрать, Одетс начал:

– Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Тишина стала еще напряженнее, он выдержал паузу. У меня промелькнула мысль, что он может перегнуть палку, впав в излишнюю мелодраматичность. Но он захватил аудиторию.

– Почему, – продолжал он почти шепотом, – мы, художники, философы, понимаем друг друга, а политики не могут договориться, чтобы наши страны не воевали? В чем дело? Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Вопрос повис в воздухе, и люди напряженно застыли, ожидая, что он им скажет. Медленно подняв руку, он сжал ее над головой в кулак и высоким, срывающимся от гнева фальцетом выкрикнул:

– Деньги!

Зал замер от удивления. На лицах появились усмешки, но в целом его внутренняя страстность возымела свое действие.

И снова пауза, затем опять вопросы и еще раз крик:

– Деньги!

На четвертый или пятый раз в зале захихикали. Хуже всего было то, что Одетс, переступив грань дозволенного, не понимал, что стал смешон. Я слушал и про себя возражал ему: зачем он разменял свой талант на деньги? Был ли этот cri de coeur [13]13
  Крик души ( фр.).


[Закрыть]
воплем преданного театру человека или жестом отчаяния художника, которого обманул Голливуд, так и не позволив сказать правдивого слова? Почему в Америке так мало уважаемых людей, чья репутация неподкупна? Этот вопрос был, конечно, выше его понимания. Но не от нашего ли потребительского отношения зависит то, что эти люди, глашатаи правды, так и не могут встать на ноги? Странный, неуместный поступок Одетса все же вызывал уважение, так как требовал мужества, особенно когда могущественная голливудская пресса жаждала крови левых.

В 1958 году, готовясь к съемкам фильма «Некоторые любят погорячее», Мэрилин, встретив Одетса, отдала ему мой сценарий «Неприкаянных». Он пригласил ее поужинать, чтобы все обсудить и, что важнее, поговорить о своем сценарии, где ей была отведена заглавная роль. Я работал над пьесой и старался по возможности помогать Мэрилин, разрываясь между Коннектикутом и Калифорнией. В назначенный час Одетс подъехал к нашему коттеджу в гостинице «Беверли-Хиллз», чтобы окончательно договориться о месте и времени, однако я вынужден был извиниться, сказав, что Мэрилин не сможет сегодня поехать ужинать – у нее выходной и она решила выспаться, поскольку плохо спала накануне. В течение пяти лет нашей совместной жизни я наблюдал мучения, которыми сопровождались для нее съемки фильма. К тому моменту они достигли апогея. Но она с симпатией относилась к Одетсу и решила сгладить неловкость, попросив меня поехать вместо нее. Он отнесся к этому без энтузиазма, я же предвкушал спокойную беседу с человеком, который был для меня воплощением противоречий театра своего времени.

Выйдя из гостиницы, я уселся в его старый пропыленный «линкольн». Казалось, Одетс несколько постарел за десять лет, которые мы не виделись после Уолдорфской конференции, но в его облике было что-то трогательно-наивное, несмотря на нескрываемое разочарование от перспективы провести вечер в моем обществе. Я был на девять лет моложе его, но сейчас чувствовал себя старше и увереннее, что неожиданно подтвердилось, когда он задал в машине вопрос: «Где вы хотите поужинать?»

Поскольку он жил здесь уже двадцать лет, я предоставил это на его усмотрение, но он настаивал: «Я не настолько хорошо знаю город». Нарочитое недружелюбие, высказанное столь по-детски открыто и неумело, делало его каким-то беззащитным. У меня промелькнула мысль, уж не хочет ли он показать, что сохранил себя посреди этой киношной индустрии, которую, по его словам, презирал. Когда я поджидал его в гостинице, то решил ему рассказать, какое значение для меня, студента, имели в тридцатые годы его пьесы. Но сейчас он был настолько болезненно агрессивен, что язык не поворачивался хвалить его прошлое.

Поразмыслив, он наконец выбрал какой-то ресторан, но долго плутал по улицам, вглядываясь в вывески с названиями, как будто был здесь впервые. Идея ужина умерла до того, как он состоялся, ибо мой сценарий, как я и предполагал, не интересовал его. Природная теплота проступила в нем, только когда разговор зашел о Мэрилин, и он, забыв о своей агрессивности, с восторженно горящими глазами начал жадно задавать вопросы. «Она что-нибудь читает?» – спросил он, как будто Мэрилин была получившая приз газель или ученая обезьяна. Я сказал, что читает, если ему так хочется. Хотя за все время нашего общения видел у нее в руках только «Шери» Колетт и еще какие-то рассказы. Да и зачем ей было читать, когда она не без основания полагала, что может схватить идею, пролистав всего несколько страниц. При этом большинство книг в сопоставлении с ее собственным опытом казались ей ненужными или лживыми. Не претендуя на образованность, она не испытывала потребности отвлекаться на то, что не интересовало ее, и не могла преодолеть своего недоверия к художественной прозе, требуя от литературы правды, которой обладает документ. Так, рассказ Бернарда Маламуда не понравился ей, поскольку автор не воспринимал совращение как нечто трагическое и унизительное. «Если не знает, что это такое, лучше бы не писал!» Я возразил, что это, возможно, сделано специально, чтобы заставить читателя глубже пережить драму. Но ее оскорбленное чувство не допускало литературной иронии по отношению к унижению, которое она сама пережила. Как только дело доходило до исполненных драматизма образов, чувство юмора покидало ее. Несмотря на внешнюю беспечность и остроумие, за Мэрилин по пятам следовала смерть, и, возможно, ее неосознанное присутствие придавало этой женщине особую прелесть, вынуждая балансировать на грани небытия.

В этом она была прирожденная фрейдистка: в ее речи не было случайностей или оговорок, каждое слово или движение свидетельствовало об осознанном или бессознательном внутреннем побуждении, и сделанное ею на первый взгляд невинное замечание могло нести в себе мрачную угрозу. Я, напротив, стремился не обращать внимания на враждебность, чтобы как-то справиться с жизнью. Уже тогда это приводило к серьезным недоразумениям в наших отношениях. Златовласая девушка, искрящаяся на экране как брызги шампанского и даже у такого тонкого и восприимчивого писателя, как Одетс, вызывавшая удивление способностью читать, была человеком совершенно иного склада. Для Одетса, как и для большинства людей погрубее, она казалась истинным воплощением лучезарного счастья. Когда мы сидели с ним за десертом с кофе в напоминавшем заурядные нью-йоркские рестораны заведении с итальянской кухней, я подумал, что в Одетсе есть та же беспредельная наивность, которая отличала Мэрилин: подобно ей, он был большим ребенком, безжалостно отдававшим себя на заклание жизни, рассеянно отбрасывая со лба волосы пистолетом со взведенным курком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю