Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
Острая реакция Молли на аналогию с Салемом, как я теперь понимал, должна была стать серьезным возражением против подобной пьесы. Эта мысль возникнет еще не раз: «Ведьм не было, а коммунисты есть». Спорить было без толку, взятые обязательства касались только меня и избранного материала. Я боялся, чтобы он не увел от темы, по крайней мере до того, как я во всем разберусь. Пока же удалось одно: собрать множество фактов о том, как общество погубили недоверие и паранойя, – это не было выдумкой, ибо около ста лет никто не покупал дом а повешенных, опасаясь проклятия.
Значит, неправда, что «ведьм не было». Я нисколько не сомневался в том, что Титуба, служанка преподобного отца Перриса, черная рабыня с Барбадоса, колдовала вместе с деревенскими девушками, но главное, в этом не сомневались лучшие умы своего времени, верующие и неверующие, в Америке и в Европе, которые возмутились бы, скажи им, что ведьм нет, когда Писание трижды предостерегает от сношений с ними. И Эддисон, и доктор Джонсон, и король Яков, и вся иерархия англиканской церкви разделяли взгляд Блекстоуна, глашатая самой британской юриспруденции: «Не признавать или отрицать ведовство – не что иное, как вступать в противоборство с богооткровенным словом Ветхого и Нового Завета. Это истина, о которой всякий народ должен свидетельствовать либо наглядными и достоверными примерами, либо законами, в которых запрещался бы любой сговор со злыми духами, тем самым подтверждающий их существование». Эту мысль подытожил Джон Уэсли: «Отрицая ведовство, мы, по сути, отрицаем Писание». Как всегда, подобные утверждения возникли не на пустом месте – их породил взрыв так называемого «неверия», иными словами – сомнение, деизм, если не атеизм. В конечном счете колдовство было высшим глумлением над Богом. Охота на ведьм была своего рода призывом: «Все должны собраться в лоне церкви, ибо она одна стоит между людьми и дьяволом, который правит миром». Тогда, как и теперь, за высокопарными рассуждениями скрывалась жажда обладания старой знакомой по имени Власть. В Европе за колдовство лишили жизни несколько тысяч человек, поэтому вряд ли разумно настаивать, что явление существовало исключительно в чьем-то воображении.
Но тема – еще не идея. Это – действие, непрерывный процесс, развивающийся, подобно эмбриону или даже опухоли; это разрушительная сила, которая меняет, созидает, убивает; это парадокс, который, претерпев трансформацию, изживает себя, с тем чтобы в нужное время выявить ситуацию в целом. Несколько недель я подступался к материалу с разных сторон, писал сцены то в традиционном, то в экспериментальном ключе, пока не обнаружил параллели между скрытыми пружинами салемской истории и сегодняшним днем, набросав основную линию сюжета. Меня волновало, можно ли было как-то предотвратить ситуацию взаимной травли людей.
Почти каждое признание, которое попадалось мне в руки, так или иначе касалось прелюбодеяния. Дьявол всегда оказывался негром, попавшим в общество белых людей, и черную рабыню Титубу, конечно же, вынудили признаться, что именно он воспламеняет чувственность, что убедило многих – Салем в осаде Люцифера. При этом мужчины редко околдовывали мужчин, тогда как женщины постоянно становились жертвами колдуна-искусителя. Совращение с пути истинного происходило обычно ночью: десятки людей, лежа в постели, наяву наблюдали, как в комнату через окно или в дверь проникал призрак. Залезая под одеяло, он вынуждал их к непристойности вроде поцелуя или требовал расписаться в «Книге дьявола» – списке тайного общества отверженных. Тот, кто сдался, переживал острое наслаждение. На суде же прилюдно требовали подробностей о проведенной неизвестно с кем ночи – милостью наместников Божьих призрак обретал плоть и кровь.
В этом заключалась вся соль – в подавленной чувственности. (Достопочтенные судьи Новой Англии, несмотря на богоугодную миссию, и впрямь стали заигрывать с невинными девочками-свидетельницами, приглашая их в местную таверну выпить кружечку пива. Это было, конечно, грешно, но прощалось тем, кто самозабвенно сражался с адом во имя Господне.) Ничего бы не произошло, если бы душу не мучило чувство вины, а культ и культура репрессий насаждались менее рьяно. Тогда бы Джон Проктор принял на себя не выдуманную, а подлинную вину, сознавшись, что переспал со служанкой. Салем могло спасти только чистосердечное признание, но все скрывали подспудный страх, и это грозило вопреки внешней благопристойности всеобщей гибелью.
Поэтому политический вопрос, можно ли равнять коммунистов с ведьмами, отпадал сам собой. Несмотря на разницу в два столетия, в том и в другом случае нашло выражение затаенное, подавленное отрицание конформистского, или «дневного», как его называли наиболее рьяные адепты, общества.
Если бы этого не произошло, тем, кто охотился в 1950 году за красными, никогда бы не удалось сосредоточить в своих руках такую власть. Любые либеральные поползновения, хотя бы отдаленно созвучные марксизму, были пресечены, ибо марксизм подвергся не только политическому, но и моральному остракизму. Бывший коммунист был виноват уже тем, что верил, будто Советы – прообраз будущего, где нет угнетения и не расходуют деньги впустую. Даже простодушие тех, кто видел в России духовное благо, а не земную державу, вменялось в вину, провоцируя чувство стыда.
Сенатская Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности была создана в 1938 году, но в те времена, когда Рузвельт со своим «Новым курсом» открыто и широко занимался общественным строительством, опираясь на методы, близкие методам социалистов, чувство вины было не так распространено. Однако в конце сороковых, как в свое время в Салеме, законы общественной жизни неожиданно изменились, а может быть, их кто-то изменил, и обычное неприятие капитализма, истеблишмента стало считаться чем-то недостойным, безнравственным, если не явным, то скрытым предательством. Америка всегда была религиозной страной.
Я долго искал трагического героя и, кажется, наконец обрел его. От салемской истории невозможно было отойти. Чем дальше продвигалась работа, тем больше я убеждался, что, как ни странно, бывают моменты, когда совесть отдельного человека может спасти от гибели мир.
К июлю я обрел решение: Проктор перебарывает сомнение, будто недостоин «взойти на виселицу как святой», – это были его слова. Отказываясь от сделанных признаний, он бросает судьям вызов и сам вершит над собою суд. Все сразу стало на свои места. А я открыл для себя нечто новое в древнегреческой трагедии: ее целебное воздействие заключалось в том, что, показывая не имеющую оправдания жестокость клана, она ставила вопрос о необходимости переосмыслить и преодолеть ее в рамках новых установлений при помощи закона, которым Афина положила конец нескончаемой родовой вендетте.
Джордж Кауфман как-то сказал: «Для драматурга прожить без Джеда Харриса все равно что не переболеть корью». После того как Казан, с которым нас связывали схожие взгляды на пьесы и на жизнь, поставил два моих спектакля, нелегко было искать нового режиссера. И тут Джим Проктор, отвечавший за рекламу «Всех моих сыновей» и «Смерти коммивояжера», заговорил о Харрисе – в отличие от меня он помнил его триумф в конце двадцатых – начале тридцатых годов, когда, как это случается на Бродвее, где до сих пор одновременно идут десятки похожих пьес, вдруг появляется имя режиссера, который составляет эпоху, годами, десятилетиями с успехом ставя и списывая в расход различные шоу. Харрис был продюсером «Кокетки», где в роли инженю выступила Элен Хейз, «Бродвея», «Королевского семейства», «Передовицы», поставил «Дядю Ваню», «Генерал-инспектора», «Кукольный дом», «Наш городок», сартровские «Красные перчатки» и многое другое, но к пятидесяти годам все это подзабылось. Однако за пару лет до этого он всплыл – спас неудачное шоу «Поворот винта», получившее успех как «Площадь Вашингтона». У него был сын от Руфи Гордон, а сам он успел перессориться практически со всеми, кто был хоть мало-мальски известен на Бродвее. Однако я ничего этого не знал, когда Джимми представил меня ему на роскошной моторной яхте шестидесяти футов в длину в гавани Уэст-порта в Коннектикуте.
У облысевшего Джимми Проктора был приплюснутый нос, заплывшая шея и косолапая поступь близорукого борца, ибо он занимался борьбой, когда учился в середине двадцатых в Корнельском университете. Он шепелявил и, как большинство журналистов своего времени, страдал неизбывным сентиментализмом, особенно когда речь заходила о каком-нибудь гении, будь то канатоходец или драматург.
В детстве отец не баловал его вниманием, наведываясь домой только после какой-нибудь очередной революции в Южной Америке или экспедиции в золотоносный район джунглей. И Джимми с ранних лет начал воспринимать людей в некоем романтическом экзотическом ключе – как выяснилось, именно в этом плане Джед Харрис был одной из выдающихся личностей двадцатого века. В редкий момент прозрения Джимми предупредил меня: «Куча людей будет говорить тебе о Джеде всякую ерунду, но он гений, а это просто так не дается».
Потом выяснилось, что Харрис не является владельцем яхты, безукоризненно надраенного судна, которое вроде бы собирался купить (но не за деньги, конечно, ибо их у него не было); на тех же условиях, похоже, на борту находилась и молчаливая миловидная молодая женщина. Я сразу понял, что достоинства Джеда суть его недостатки, неуемная физическая энергия и запросы, которые нельзя не удовлетворить. Если он в воскресенье утверждал, что на дворе вторник, и его кто-нибудь поправлял, Джед насмешливо улыбался, выдвигая вперед тяжелую нижнюю челюсть, и произносил: «Я никогда не спорю с талантом». С самого начала я подозревал, для меня это был режиссер слишком высокого полета, что должно было повлечь за собой только неприятности, однако он хорошо знал театр, актеров, а самого себя считал признанным знатоком поэзии и литературы. Это был человек, который после совместного ужина мог оставить у вас впечатление, что был близким другом Уинстона Черчилля, Махатмы Ганди и даже Гертруды Стайн. Джед умел пускать пыль в глаза, что само по себе подозрительно, особенно когда делается не развлечения ради, а всерьез.
Как все люди такого плана, он имел слабину и порою выглядел наивно. Мы ехали в Бостон на моем «форде» и только миновали шлагбаум, где я уплатил подорожную пошлину, как он вдруг закричал. От неожиданности я затормозил выяснить, что случилось. Тыча в сторону диспетчера, Джед возмутился: «Ты же не дал ему на чай!» Для знакомства с будущим режиссером собственного спектакля это был дурной знак, свидетельствующий о неадекватности наших реакций на действительность. Но это было еще не все. В Бостон мы ехали смотреть Артура Кеннеди в новом спектакле. Кеннеди играл в двух моих пьесах, и я представлял его в роли Джона Проктора. Но Джед с ходу отмел эту идею.
– Откуда он родом? – прозвучал его вопрос.
– Из Уорчестера в Массачусетсе.
– Все понятно. Потому у него и ноги такие.
– Какие?
– А такие! Он у тебя в двух спектаклях играл, а ты, можно подумать, не знаешь, какие у него ноги.
– Не понимаю, о чем ты говоришь.
Вечером во время спектакля Джед толкнул меня в бок и показал на сцену, где играл Кеннеди: «Вон, полюбуйся на своего! Да он просто говно, твой картофельный фермер! Видишь, ногу ставит, как по грязи идет: плюх-плюх-плюх».
На обратном пути в Нью-Йорк я всю дорогу объяснял ему, что Кеннеди актер глубоко лирический, и нам удалось договориться, что он все-таки будет играть. Но смехотворное заявление о его ногах говорило, что Джед ничего не понял в моей пьесе, хотя с присущим мне оптимизмом я тогда просто не воспринял это всерьез.
На его взгляд, Кеннеди выглядел достаточно заурядно, однако он забывал, что Джон Проктор не актер, а салемский крестьянин. Харрису же спектакль виделся как картина в духе старых голландцев, строгая пьеса, поставленная в классическом ключе, – своего рода приглашение зрителю подремать. В остальном подбор актеров, на мой взгляд, оказался прекрасным: роль Данфорда блистательно исполнил восьмидесятичетырехлетний Уолтер Хампден; в роли Готорна был занят Филипп Кулидж, актер с узкой, как нож, линией рта, роль преподобного Хейла сыграл Э. Маршалл, Элизабет – Беатрис Стрейт, а восьмидесятилетнего крестьянина Джайлза Кори, которого за отказ дать показания в суде односельчане забрасывают камнями, – Джозеф Суини, пожилой актер водевильного жанра, известный своим едким остроумием.
Но то, что получилось, несмотря на превосходный состав, после десяти дней репетиции, выглядело в высшей степени невыразительно и мертво. Мне даже вспомнился старый афоризм, что в пуританских костюмах в театре успеха не добиться (на эту мысль натолкнули слова Макса Гордона: «Зарекаюсь ставить пьесы, где герой пишет пером», – сказанные после провала его спектакля о Наполеоне). На репетициях почти никто не импровизировал, ибо, как я понял, боялись Харриса; он мог позволить себе взлететь на сцену и в оскорбительной манере пародировать актера, если тот отступил от заданного рисунка, или передразнить, произнеся реплику с акцентом не на ту гласную, или расставить актеров так, что они играли, не видя друг друга. Все это делалось для традиционного отчуждения артиста от роли, на чем упорно настаивал Джед. Его дикие упражнения способствовали не столько пробуждению чувств, сколько насаждению дисциплины. Но все это не сработало, и однажды утром Джед вообще не явился на репетицию.
Я позвонил ему на Сентрал-Парк-Саут, где он снимал квартиру, и не на шутку испугался, услышав в трубке после затянувшейся почти полминутной паузы:
– Артур, я умираю.
– Что сказал врач? – через несколько минут выяснял я, влетая в его комнату.
Джед удрученно покачал головой.
– Не может понять, – произнес он. Впору было догадаться, что любое заболевание Джеда будет вне компетенции современной науки.
– Слушай, проведи репетицию за меня, – прошептал он, не попадая зубом на зуб. После чего, высунув из-под одеяла волосатую руку, сгреб мою и торжественно заключил: – Ты отличный парень! – как будто нам не суждено было больше встретиться.
Заверив, что его выздоровления все будут ждать с нетерпением – ложь, которую себе тут же простил, – я вернулся на репетицию, а через полчаса увидел, что он сидит у меня за спиной. Джед был в пальто с поднятым воротником и все так же клацал зубами – этакая жертва искусства. Не прошло и часа, как он снова очутился на сцене и стал учить Кеннеди, куда и как ступать медвежьими лапищами и как повернуться, произнося ту или иную реплику.
Единственным из актеров, которых в спектакле было занято немало, кто не боялся Джеда, был Э. Маршалл. На вечернюю репетицию, когда преподобный Хейл заставляет Проктора прочитать десять заповедей в доказательство его набожности, Маршалл приехал с бутылкой виски и отказался вынимать ее из кармана, выйдя на сцену. Он молча ждал, пока Кеннеди отбубнит катехизис, как вдруг около них появился Джед, попросив его встать чуть в сторону. В ответ на это Маршалл достал бутылку, опустошил ее и с размаху со смаком запустил над оркестром в темноту балкона, откуда послышался звон. Затем повернулся к Джеду и, облизав губы, спросил: «Так что мне еще надо сделать?» Насколько я помню, Джед больше ни разу не осмеливался его поправлять.
Это был милейший человек, который, однако, постоянно находился на грани срыва. Возможно, именно на этом зиждился его авторитет, ибо мы склонны подчиняться сумасшедшим. Тем не менее Джед был очень забавен. Как-то днем я зашел к нему и застал на диване с толстенной книгой в руках. Такой фолиант сейчас редко увидишь, заметил я, на что он сказал: «Толстая, а неинтересная». У него были жуткие перепады настроения. Через несколько минут мы стояли на площадке в ожидании лифта и болтали. Ни с того ни с сего он начал бешено колотить по гулкой металлической двери и кричать: «А ну давай, пошевеливайся!» Это продолжалось пару минут, пока из распахнувшейся двери лифта не появился, пытаясь объяснить причину задержки, испуганный сухонький старичок лет эдак за семьдесят. Не владея собой, Джед сгреб его за лацканы пиджака и заорал: «Сколько я, по-твоему, должен звонить!» И прежде чем я успел вмешаться, со всего размаха притиснул его к задней стенке лифта. Когда мы выходили из парадной двери, он уже вполне успокоился и делился мыслями, что хочет купить подержанный «крайслер» со стеклом-перегородкой, отделяющей шофера от пассажиров. Было ясно, что у него нет денег приобрести машину с шофером, однако по дороге в театр он настоял, чтобы мы заглянули в автосалон на Бродвее. Залезая в кабины и хлопая дверцами, он осмотрел пару машин, создав у продавца впечатление, что какую-нибудь обязательно купит.
Приближалась премьера в Уилмингтоне, в штате Делавэр, а Джед, похоже понимая, что не нашел ключа к пьесе, в последние дни творил что-то невообразимое, вплоть до того, что выгнал кого-то из актеров. Тогда наконец продюсер Кермит Блумгарден решил с ним расстаться. Предложение явно пришлось Джеду по душе, однако за то, что уйдет, он потребовал львиную долю будущей прибыли.
Премьера в Уилмингтоне, на родине империи Дюпона, прошла успешно. Я был в этом городке лет девять назад со спектаклем «Человек, которому всегда везло», и он показался мне весьма заштатным. Тогда зрители были как в летнем театре, чужие и равнодушные, теперь же они повскакали с мест и дружно вызывали автора на сцену. Недовольный общей скованностью постановки и неуверенный в том, какая участь ждет ее в Нью-Йорке, я стоял в глубине зала вместе с Лилиан Хеллман и Блумгарденом, как вдруг между изумленным Кеннеди и приоткрывшим от неожиданности рот Э. Маршаллом на сцену выскочил Джед и начал раскланиваться. Хотя в его лице я выглядел лет на десять, если не на двадцать старше, чем на фотографии в утреннем выпуске местной газеты, только занавес смог унять бурные восторги зала. Лилиан, которой нравился Джед, задыхалась от беззвучного смеха, а Блумгарден, подхватив ее словечко, все повторял: «Потрясающе! Потрясающе!» Джед не заставил себя долго ждать и, подойдя, протянул мне руку, показывая обрывки каких-то ниток на пиджаке. «Актеры вытащили на сцену… Гляди, все пуговицы оборвали!» – пустился он в объяснения, поняв, казалось, что сыграл роль не блестяще. Я усмехнулся и похлопал его по плечу, а он повернулся к Лилиан и Кермиту, чтобы еще раз продемонстрировать свой пиджак и пуговицу в доказательство исключительного собственного благородства. Никто, ни Кеннеди, ни Маршалл, конечно, на сцену его не вытаскивал.
Я всегда спокойно относился к тому, как примут пьесу в Нью-Йорке, и от премьеры в «Мартин Бек», где за четыре года до этого шла «Смерть коммивояжера», ничего особенного не ждал. Было ясно, что мы приглушили остроту пьесы и она не вызовет серьезного отклика. Действие развивалось чисто внешне, внутренние пружины оставались не выявлены. Джед не раз говорил, что ему претит чрезмерная эмоциональность постановок Казана и он будет ставить «Салемских ведьм» по-своему. Но я не понял, почему ньюйоркцы восприняли в штыки самое пьесу – зал сковала ледяная корка, такая толстая, хоть катайся на коньках. В фойе после спектакля люди, с которыми меня связывали добрые профессиональные отношения, проходили, не здороваясь, будто я невидимка.
Отзывы в прессе оказались лучше, чем можно было ожидать. Когда «Таймс», однако, назвала пьесу холодной, я вспомнил, как Джед, репетируя «Наш городок» Уайлдера, порывался пригласить на обед Брукса Аткинсона, чтобы в его лице обрести поддержку революционной по тем временам идее постановки без декораций. «Я пригласил его на репетицию – пусть, думаю, посмотрит, что к чему. Так и сказал: „Брукс, вы ничего не смыслите в театре, может, мы вам кое-что объясним?“» Он хмыкнул, согласился. Но разве можно надеяться на критика из «Таймс»! Аткинсон в своей рецензии на «Салемских ведьм» и впрямь не сумел отделить пьесу от маловыразительной постановки.
Спектакль, как и следовало ожидать, через месяц начал разваливаться, а Кеннеди с Беатрис Стрейт заторопились на съемки. Однако те, кто остался, настаивали, чтобы он сохранился в репертуаре независимо от того, сколько им будут платить и вообще будут ли. Их потрясло, когда зал встал в момент смерти Джона Проктора и минуты две все стояли молча с опущенными головами. В тот день в Синг-Синг был приведен в исполнение смертный приговор Розенбергам, которых посадили на электрический стул. Глядя на скорбно застывших людей, кое-кто из актеров в первый момент не понял, что происходит, пока им шепотом не разъяснили соседи. После этого пьеса стала для труппы своего рода актом протеста. Я кое-что изменил, ввел Морин Стейплтон на роль жены Проктора, а Э. Маршалла поставил вместо Кеннеди. Чтобы меньше платить рабочим сцены, пришлось отказаться от декораций – все задрапировали черным и свет сделали фиксированным: он падал на одно место. Мне казалось, чем проще, тем сильнее впечатление. В таком виде спектакль просуществовал еще несколько недель, пока сборы совсем не упали. Когда занавес опустился в последний раз, я поднялся на сцену, сел напротив актеров и поблагодарил их, они, в свою очередь, поблагодарили меня. Мы помолчали. Кто-то всхлипнул, потом другой – тяготы последних месяцев навалились на меня плюс год работы над пьесой, потом ее переделка, все сразу встало перед глазами. Я вышел в темноту кулис, чтобы скрыть слезы, и через несколько минут вернулся сказать: «Прощайте».
Как нередко бывает в Америке, менее чем за два года многое изменилось. Маккартизм пошел на убыль, но рубцы от нанесенных ран еще не затянулись, когда Поль Либин поставил «Салемских ведьм» в отеле «Мартиник», открыв серию внебродвейских постановок пьесы в Нью-Йорке. В спектакле в основном была занята молодежь, в труппе было много новичков, поэтому игре не хватало блеска, которым обладала премьера. Однако новая постановка гораздо более соответствовала дерзкому и мятежному духу пьесы. Спектакль продержался около двух лет. Кое-кто из критиков не преминул заметить, что я переписал текст, хотя в нем не изменилось ни слова, просто настали другие времена и все сожалели о том, что творилось в годы охоты за красными. И критика наконец заметила метафору тайных, но вечных сил, дремлющих, но готовых в любой момент вырваться наружу.
Со временем «Салемские ведьмы» стали самой популярной из моих пьес в Америке и за границей. В разное время в разных местах она звучала по-разному. Я даже научился угадывать, какова политическая ситуация в стране, где пьеса получала шумное признание: там либо надвигалась тирания, либо ее только что пережили. Не так давно, зимой 1986 года, труппа Королевского шекспировского театра, обкатав спектакль в соборах и на площадях Англии, неделю играла «Салемских ведьм» на английском в двух городках Польши. Среди публики сидели важные государственные чины, что придало остроту идее сопротивления диктатуре, которой эти люди вынуждены были служить. В Шанхае в 1980 году пьеса прозвучала метафорой «культурной революции» эпохи Мао – десятилетий страха, облыжных обвинений, ложных наветов и уничтожения собственной интеллигенции. Писательница Ниен Ченг, шесть с половиной лет просидевшая в одиночке и потерявшая дочь, которую убили хунвейбины, рассказывала, что на спектакле в Шанхае не могла поверить, будто пьесу написал иностранец. «На допросах мне задавали те же вопросы», – объяснила она. А я вдруг с ужасом понял то, о чем не задумывался: в обоих случаях тиранами были юнцы.
В конце пятидесятых французский режиссер Раймон Руло снял по пьесе трогательный фильм с Симоной Синьоре и Ивом Монтаном. Считается, что он во многом повлиял на сценическую судьбу этой вещи. (Я так и не увидел его тогда, поскольку Государственный департамент не выпустил меня за границу.) Сценарий, написанный Жан-Полем Сартром, был, на мой взгляд, весьма спорной попыткой дать этой истории марксистское истолкование, что повлекло за собой ряд нелепостей. Сартр рассматривал охоту за ведьмами как выражение борьбы между богатыми и бедными крестьянами, хотя такие из ее жертв, как Ребекка Нерс, принадлежали к зажиточной земельной буржуазии, да и Прокторы были не из бедных. Меня позабавило, что на стенах деревенских домов висели распятия, которые даже во Франции встречаются лишь у католиков, а не у протестантов. Однако Симона Синьоре была очень трогательна, фильм отличался благородным величием, а Салем и Прокторы – истинно французской утонченной чувственностью, подавление которой грозило обернуться неминуемым бедствием.
В 1965 году на спектакле, поставленном Оливье, я испытал редкое удовлетворение, услышав, как после второго действия сидевшая впереди меня молодая женщина сказала, обращаясь к своему спутнику: «Это, кажется, о том американском сенаторе – как его звали?» Оторвавшись от своих корней, пьеса стала произведением искусства, спектаклем о страстях человеческих. Услышав эти слова, я почувствовал, как будто восстаю из мертвых. Это было приятно.
В те времена, однако, «Салемские ведьмы» оказались очередным поражением. Но я не сокрушался, так как сказал свое слово. Между тем многие решили, что я претендую на лидерство, а поскольку это было не так, я воспользовался подвернувшейся возможностью и по просьбе Гильдии журналистов прокомментировал сделанное Джоном Фостером Даллесом заявление, что Госдеп имеет законное право не выдавать журналистам паспорта в Китай: «Если правительство отказывается санкционировать сотрудничество бизнесменов с китайскими коммунистами, то почему оно должно делать исключение для писателей?» Похоже, он полагал, что стоит только наложить запрет на информацию об этой стране, как целая нация выпадет из мировой истории. Перефразируя высказывание Гитлера о войне, я назвал это «тотальной дипломатией», и «Тайм» удостоил мои рассуждения обстоятельным разбором. Но надо было быть идиотом, чтобы думать, будто американский народ был не согласен с Даллесом. Мне все чаще вспоминались слова Хьюи Лонга: «Фашизм приходит, как и антифашизм». Мы все дальше отступали от общепринятых норм, поскольку право покупать-продавать никоим образом нельзя приравнивать к праву на информацию. Я не обманывался, полагая, что каждое подобное высказывание ложится в мое досье у Гувера. Выступая в Национальном совете по искусствам, наукам и профессиям перед псевдорадикально настроенной аудиторией, я предостерег: Америка стоит перед серьезной дилеммой внутренней цензуры, если кино, пьесы, книги молчат о черных списках и атаке на гражданские свободы. От речей тогда, как и теперь, оставалось ощущение пустоты, тщетности усилий. Смысл можно было обрести только в работе, ее результаты были ощутимы, речи же забывались.
Нелегко было заставить себя сесть за стол, ибо, несмотря на коммерческий провал, я понимал, что «Салемские ведьмы» удались. В 1953–1954 годах не покидало ощущение, что время уходит впустую, причем не только для меня, но для подлинной культуры Америки. Все более удручало собственное одиночество и в театре, и в жизни.
Как-то позвонил Монтгомери Клифт и пригласил посмотреть «Чайку», которую они с Кевином Маккарти репетировали в «Фениксе». Их затея мне не понравилась, поскольку у спектакля не было режиссера и не хватало сфокусированности, несмотря на то что роль Дорна играл Сэм Джаффе. Дня два в беседах с актерами я пытался найти внутреннюю метафору спектакля, но ничего не нашел, кроме единственного хода, который Монти потом эксплуатировал годами, использовав даже семь лет спустя во время съемок «Неприкаянных». Играя Треплева, он не мог взять в толк, почему его герой кончает жизнь самоубийством. Я предположил, что, приставляя дуло пистолета к виску, он целится в свою мать Аркадину. Ему понравилось это решение, и он настоял, чтобы самоубийство происходило на сцене, а не за кулисами.
Но все это было не более чем забава. Я не хотел быть режиссером хотя бы уже потому, что надо было постоянно находиться среди людей, принося в жертву актерскому самолюбию свой нарциссизм. К тому же написанное пером обладает благословенной возможностью путешествовать дальше, чем многое другое, исполнясь непредсказуемым смыслом, о котором и сам автор порой не подозревает. Это подтвердила история, случившаяся однажды вечером, когда мы вместе с Монти и Кевином вышли после репетиции из театра.
На улице шел проливной дождь, и Вторую авеню затопило. В фойе театра в это время обычно никого не было, но сейчас стоял, прижимая сбоку мокрый зонт, молодой человек странной наружности в галошах, в белой рубашке с черным галстуком, в черном плаще, черном пиджаке, с черными глазами и вьющейся копной волос цвета воронова крыла. Он подошел. У него был возбужденный взгляд фанатика и в уголках губ пена.
Он сказал, что звонил мне несколько недель назад, желая встретиться, и я вспомнил, что он студент из Аргентины со второго курса Колумбийского университета, хотел поговорить о «Салемских ведьмах». Я предложил ему сесть в машину, думая, что так будет быстрее, чем если беседовать дома, тем более что у него был странный вид и он производил тяжелое впечатление.
Дождь шквал за шквалом накатывал на пустынную улицу. Он чинно уселся, поставив зонт между ног, и я заметил у него на пальце большой бриллиантовый перстень. После нескольких общих фраз об искусстве – оказалось, что он художник, – я поинтересовался, что его привело ко мне, и тогда он задал вопрос:
– Может ли человек своим влиянием предопределять поступки другого?
Я подумал, что он имеет в виду литературу или живопись, и сказал, что на меня лично многие писатели оказали влияние. Но его волновало нечто совсем иное.
– Я не о том. Как вы думаете, может ли один человек… – Он замолчал в нерешительности.
– Контролировать другого?
– Да-да, именно.
– Вас что, контролируют?
– Да, постоянно.
– И вы знаете кто?
– Да, моя тетушка.
Эта дама, по его словам, практически воспитала его в своем офомном родовом особняке, купала, учила, одевала и раздевала, пока в тринадцать-четырнадцать лет он не догадался, что она тайно мечтает убить его.
– Тетушка обладала надо мной такой властью, что я чувствовал ее приближение за пять кварталов от дома.
Здесь, в Нью-Йорке, ему, казалось, нечего опасаться. Как бы не так. Стоило на прошлой неделе на вечеринке подойти к однокурснице, которая ему нравилась, как что-то внезапно толкнуло его на пианино, и он разбил верхнюю губу, потеряв два передних зуба. Развернув окровавленный платок, он показал обломки.
– Кто вас толкнул?
– Это тетушкины проделки. Она не хочет, чтобы у меня была девушка.