Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)
В тридцатые годы будущее еще что-то сулило. Но с окончанием войны, появлением атомной бомбы, усилением противостояния между Востоком и Западом, казалось, не оставалось ничего, кроме как прислушаться к биению собственного сердца. Поверить в политическую философию означало согласиться без достаточно веских оснований на то, чтобы тебе удалили все зубы, ампутировали часть тела или вынули глаз. Однако невозможно жить в полной неопределенности, и люди, относясь ко всему с подозрением, отрицали очевидное и вместо фактов предпочитали говорить о том, что не согласны потерять веру.
Такова была атмосфера, когда Лилиан Хеллман как-то за год до этого пригласила меня отужинать с двумя молодыми югославами, представлявшими свою страну в Организации Объединенных Наций. Она полагала, это даст нам редкую возможность понять, что же все-таки привело к изгнанию Югославии из Коминтерна – событию, разразившемуся как гром среди ясного неба. Это была первая трещина в недавно созданном русскими вдоль всей границы послевоенном блоке коммунистических государств, которая вызвала такой шок, что многие сомневались, не хитрость ли это. Так же как несколько лет спустя люди не могли поверить, что китайские коммунисты всерьез рассорились с русскими. Обе стороны, как просоветски, так и антисоветски настроенные, полагали, что все коммунисты кровью повязаны со Сталиным, этаким Люцифером, осуществлявшим абсолютный контроль над подвластными ему колдунами, которые тут же растаяли бы в клубах дыма, стоило какой-нибудь антирусской мысли промелькнуть в их порабощенном сознании. Вместо этого на сцену вышла сила, в праве на существование которой уже отказали и марксисты, и теоретики капитализма, – национализм чистейшей воды.
Я был удивлен, что оба делегата оказались так молоды – им едва стукнуло тридцать. Они сидели за элегантно сервированным Лилиан столиком, с квадратными неулыбчивыми славянскими лицами, на которых было написано горячее желание не разочаровать хозяйку, как будто оба попали на школьный экзамен, и говорили осторожно, ни разу не бросив упрека в адрес Сталина или русских, но с прискорбием констатируя, что Тито был вынужден заявить о защите национального суверенитета от попечительства русских. Насколько им было известно, Советы в буквальном смысле обескровили Югославию, вывозя технику и все, что возможно, при этом навязывая такие экономические соглашения, которые никак не были выгодны Югославии, но только России. Согласно теории, за отступничество от которой Тито был заклеймен и обвинен, повсеместно строить социализм можно было только после того, как его в первую очередь построят в России, великой защитнице обездоленных.
В тот вечер им помимо их воли очень хотелось убедить Лилиан, что Югославия отнюдь не является антисоветским государством. Все, что произошло, было отчаянным шагом во имя национального спасения, и они не теряли надежды, что придет день, когда снова встанут бок о бок с Советами, но не как колония, а на равных.
Изредка задавая вопросы, Лилиан была непривычно молчалива и, казалось, застыла в облаке сигаретного дыма. Она была глубоко потрясена тем, что рассказывали эти люди. Ведь это были не разочарованные в практике социалистического строительства интеллектуалы среднего класса, но партизаны, сражавшиеся в горах с фашистами. Они говорили, а пламя билось, мерцало, грозило потухнуть. Их рассказ повествовал о том, как развалился союз государств, после тысячелетий взаимных войн объединившихся для взаимной поддержки и мирного развития на социалистической основе. Такова была родившаяся в чреве самой страшной из европейских войн мечта, и вот теперь эти два молодых ветерана рассказывали о том, что Россия ведет себя точно так же, как какая-нибудь Британская империя, эксплуатирующая Малайзию или Индию.
Будучи в первую очередь югославами, а потом коммунистами, они уповали теперь на национализм – опору левых и традиционное прибежище правых, полагая, что он не только приличествует красным, но служит последним оплотом защиты малых наций против ненасытных великих держав, среди которых Советский Союз, видимо, занимал первое место. Короче, старик Адам вернулся и правил миром, как он правил им до войны, ничему не научившись и ничего реально не изменив. Ситуация поражала тщетностью усилий и не поддавалась никакому разумению. То, что одно социалистическое государство могло эксплуатировать другое социалистическое государство, особенно такое, как прославившаяся героической антифашистской борьбой Югославия, казалось вопиющим недоразумением.
Любое серьезное начинание стремится облагородить себя, и страшные жертвы, понесенные русскими в войне, все еще пока затмевали проблему преследования диссидентов и слухи об антисемитизме. Оказалось, что даже Оруэлл сего предубежденностью против Советов не смог додуматься до ГУЛАГа ни с точки зрения обширности его владений, ни в плане изуверств и жестокости, выдав тем самым Сталину некий кредит доверия.
И тем не менее нельзя было отмахнуться от двух молодых людей, которые, завершив рассказ, ждали от Лилиан какой-то реакции. В плохо сшитых костюмах, узких для их коренастых фигур, с неглажеными воротничками рубашек и обветренными лицами, они скорее напоминали загримированных крестьян, которые пришли в эту богато убранную гостиную в надежде вымолить благоволение гранд-дамы. Я тоже посмотрел на Лилиан, не понимая, почему ее мнение так важно для них. Год назад, побывав во Франции и в Италии, я впервые столкнулся с тем, с каким поразительным благоговением европейцы относятся к писателям. Но, даже учитывая это, казалось странным, что двое профессиональных политиков придают такое значение тому, что думает обо всем этом Лилиан Хеллман.
Она сидела напротив нас на диване, в раздумье играя бокалом, царственная голова в упрямом движении откинута назад. Я был на десять лет моложе ее, и для меня она была окружена мистическим ореолом, патрицианка с Юга, придерживавшаяся просоветских взглядов. У нее было что-то вроде салона, где можно было встретить сильных мира сего, от радикально настроенных юристов, профсоюзных лидеров, теоретиков марксизма вроде Лео Губермана до ее спутника Дэшила Хэммета, известнейших хирургов, прославленных психиатров, государственных деятелей, дипломатов ООН, состоятельных бизнесменов, писателей всех мастей, голливудских продюсеров со сценаристами и, конечно, деятелей с Бродвея, на которых она опиралась. Я всегда чувствовал себя здесь не в своей тарелке, наверное, оттого, что мне трудно было находиться в присутствии стольких знаменитостей, где сам воздух был пропитан иерархичностью, которой определялся всеобщий интерес к тому, кто в данный момент находился в центре внимания. На ее светских раутах надо было блеснуть тонким замечанием или рассказать новый анекдот, не выходя, однако, за рамки приличий, принятых в этом изысканном обществе. Попав в столь избранный круг, я замолкал и выглядел угловато, за самоуверенностью скрывая нежелание быть втянутым во всякого рода конкуренцию. В тот вечер, однако, все было по-иному. Как будто в непривычно пустую гостиную с длинными велюровыми драпировками, резными украшениями, серебряной отделкой по краю полированных столов красного дерева и фотографией молодой Лилиан с длинными рассыпавшимися по плечам волосами ворвался холодный ветер с вершин югославских гор. Рассказ подходил к концу – на диване сидела подавленная Лилиан, какой я ее никогда не видел. У нее всегда наготове был острый ответ, надтреснутый смешок, откровенное суждение, входившие в арсенал средств ведения постоянной войны с лицемерами. Ей казалось, что люди всегда знают больше, чем осмеливаются говорить, и жизнь не столько загадка, сколько сознательный самообман, чтобы избежать ответственности. В те времена для нее жизненно важно было сообщать людям то, что они уже знали, не имея, однако, смелости признаться в этом. Она была нетерпима к оправданию любых неосознанных поступков, так же как не могла терпеть проявления простодушия, что вовсе не означало, что она не видела собственных недостатков, к которым относилась несколько по-иному. Иногда она казалась себе некой поэтической натурой, этакой неискушенной молодой особой, которой приходится мириться со своим огромным авторитетом, не чувствуя права обладать им. Понуждаемая к этому окружением, в основном из слабых мужчин, которым недоставало отваги и воли, а также исполненных малодушия легкомысленных кокетливых женщин, она вынуждена была брать румпель в свои руки и дерзко вести корабль в сторону рифов неправды. Пребывая в хрупком женственном образе, она, казалось, взывала о лидере, господине, подобно своенравной кобылке, которая, закидывая ноги, мчится к объездчику, останавливаясь как вкопанная, чтобы тут же ринуться прочь, стоит к ней прикоснуться. Но Лилиан могла легко отказаться от наигранной девичьей наивности и посмеяться над собственной попыткой отказаться от самой себя, той самой, которая едва ли могла устоять перед искушением эффектно исполнять роль лидера, если не претендовала на более серьезное господство.
Югославы ждали, а она обернулась ко мне, и в ее взгляде я, по-моему, впервые прочел растерянность от того, что она не знала, что сказать. Мне же казалось, главным было ее мнение, а не мое: что я знал о Балканах и о высокой политике, за исключением того, о чем писали газеты? Она же знала эту кухню.
Я только отчетливо запомнил, как югославы уходили. Оба нервно теребили в руках совершенно одинаковые серые фетровые шляпы, купленные по случаю где-то в Нью-Йорке, и без конца раскланивались в дверях, в то время как в глазах застыла глубокая неуверенность. Они ушли, а мы вернулись в гостиную, Лилиан настояла, чтобы мы еще что-нибудь выпили. Помолчали, пока она разливала. Потом Лилиан опустилась на диван и, не скрывая сомнения, которое мешало ей говорить, спросила: «Ты веришь им?»
Я услышал, как вагоны, клацая, берут лагерь в кольцо и на баррикадах лязгают сваленные в кучу логические объяснения. Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. Единственное, чего она боялась больше, чем неправды, был страх. Главным для нее было бросить вызов обществу. Верность просоветским симпатиям была для нее в своем роде тем же, что верность другу. Обладать внутренней целостностью означало находиться на борту корабля, даже если его разворачивало в непредсказуемом направлении и это грозило погубить пассажиров. Преданность воистину была ее самой трогательной чертой, что доказала бессменная дружба с Дэшилом Хэмметом и Дороти Паркер, продолжавшаяся даже в годы их тяжелой старости.
Отвечая на вопрос, я сказал, что рассказ прозвучал весьма правдиво. Она обронила что-то вроде того, что если так, то все может взлететь на воздух – если, конечно, Тито не окажется американским агентом. В этом она, однако, была не нова, повторив то, о чем тогда говорили повсюду.
Двадцать лет спустя, когда мы с женой посетили Россию, мне довелось беседовать с Эренбургом и другими советскими писателями, пережившими сталинский режим. В те времена, когда у Лилиан состоялся ужин, они жили под угрозой тюрьмы или, что хуже, были духовно распяты. «Мы спали, одним ухом прислушиваясь, не едет ли в три утра лифт, и, затаив дыхание, ждали, когда он минует наш этаж», – рассказывал Эренбург Инге. Вспомнить в этот момент о вечерах вроде того, который состоялся у Лилиан, было все равно что погрузиться в сюрреальное: из этого далека мы казались шутами истории, блохами в гриве скачущей лошади, чей путь надеялись определять в согласии с тем, во что верили или не верили.
Надевая в прихожей у Лилиан пальто, я не осмелился сказать ей и признаться себе, насколько был подавлен. Но когда на прощание мы пожали друг другу руки, я заметил, что она как будто сбросила давивший ее груз и опять выглядит сильной, распрямленной и гордой, как будто уже все решила. И тогда я впервые отчетливо осознал, что не хотел бы когда-нибудь попасться ей поперек дороги. Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя. Однако стать близкими друзьями нам помешало все-таки не это, а соперничество на театре. Я чувствовал, знал, что в глубине души она отказывает мне в успехе, – возможно, тут сыграло роль некое родовое чувство неприятия людей высшего круга с их амбициями, унаследованное мною от застенчивого отца, экстравертных Ньюменов и им подобных. И наконец, как многие мужчины, я испытывал бесконечный страх перед женщинами, которые быстро обращают любой вопрос в моральную сентенцию. «Недопустимо!» – это слово так легко срывалось с ее губ, что она сама могла рассмеяться над тем, насколько становится непримиримой ко все более часто встречавшимся в пятидесятые годы отклонениям от устоявшихся истин, в то время как простота, в которой мы прожили два предыдущих десятилетия, обретала неузнаваемо чуждые формы.
Короче, если быть снисходительным, то самообольщения, а то и обыкновенной непорядочности хватало в годы великого исторического перелома по обе стороны. Все приложили к этому руку.
* * *
Мое поколение невозможно понять вне его отношения к марксизму как «развенчанному Богу», однако я пришел к мысли, что это выражение не точно. Марксизм был не Богом, но идолом. Он утверждал веру в однозначность, тогда как Бог предоставляет право выбора, который каждый осуществляет сам. И в этом кроется весьма существенное отличие: если перед идолом люди навсегда остаются зависимыми детьми, то перед ликом Господним на них возлагается бремя, но предоставляется свобода самим принимать решения в бесконечном процессе созидания. Эта дилемма содержит множество аспектов, и сейчас мы приблизились к ее решению не более, чем в начале тридцатых годов, не говоря о перспективах на будущее, ибо западное общество все глубже погружается в состояние духовной разобщенности. Лишенные радости бытия и культуры, люди устремляются к поиску высшей воли, которая распорядилась бы их судьбой.
О Боге и об идоле я еще раз вспомнил в 1985 году в Турции, куда мы с Гарольдом Пинтером отправились по линии международного ПЕН-клуба и Хельсинкской наблюдательной комиссии. С тридцатых годов утекло немало воды, но мои разговоры с турецкими писателями вернули меня на пять десятилетий назад, в Бруклин, Энн-Арбор, Нью-Йорк. Подобные беседы могли иметь место где угодно, от Пекина и до Гаваны и Нью-Йорка, от Москвы и до Пномпеня и Праги.
Многие из писателей, с которыми довелось встретиться, пострадали за принадлежность к миролюбивой организации, выступавшей за независимость Турции от Соединенных Штатов и Советского Союза, и прошли сквозь жестокие пытки в мрачных турецких казематах. Их, как большинство образованной интеллигенции в странах «третьего мира», можно было с большей или меньшей долей условности считать левыми. Они с недоверием относились к притязаниям Америки на демократию, поскольку знали о нас в основном лишь то, что мы повсеместно поддерживаем правые диктатуры, включая военное правительство, бросившее их за решетку.
В нашу честь был устроен прием. В ресторане собралось человек двадцать, но за столом, уставленным напитками и яствами, возникла атмосфера недружелюбия; это трудно было понять, если вспомнить, что мы приехали привлечь внимание мировой общественности к их положению. Встав, один из писателей насмешливо поглядел на нас и, подняв бокал, провозгласил: «Пусть наступит то время, когда мы, разбогатев, сможем съездить в Америку, чтобы проверить, как там соблюдаются гражданские права!» Позже я поговорил с ним, но так и не понял, то ли это был агент реакционного правительства, стремившегося дискредитировать нашу миссию, то ли коммунист, напавший на меня за то, что я американец, то есть архивраг.
Другой писатель, рядом со мной, сказал, оторвав от стола одурманенную водкой голову: «Если меня еще раз арестуют, уеду. Больше не выдержу пыток». На нем был клетчатый спортивный пиджак, широкие брюки и красный галстук, волосы коротко подстрижены, как стриглись студенты пятидесятых годов.
– Вы марксист? – неожиданно сказал он.
– Что такое марксист? – переспросил я.
Он недоуменно посмотрел на меня:
– Как – что такое марксист? Марксист – это марксист! – В его голосе слышалась скорее боль, чем раздражение.
– Вы полагаете, что в то время, когда на советско-китайской границе две самые большие армии в мире стоят в полной боевой готовности, китайский марксист то же самое, что и советский? Два миллиона человек, и с каждой стороны портрет Маркса, прибитый к палке. А что думать о китайском марксисте, который сражается с вьетнамским у его границ? Не говоря о вьетнамском и камбоджийском марксистах, которые борются не на жизнь, а на смерть. О камбоджийском прополпотовском марксисте, воюющем против камбоджийского провьетнамского марксиста. Или об израильском и сирийском.
Я почувствовал, что задел его за живое, так как он не хотел думать об этом в подобном ключе. Его вид выражал отчаяние, ибо тело хранило следы пыток, перенесенных во имя единой и неделимой веры, в существовании которой я с такой легкостью позволил себе усомниться. Он взорвался.
– Нет, нет и нет! Марксизм един! – чуть ли не выкрикнул он, перекрывая звуки играющей рядом мандолины и приятный голос певца, исполняющего народные песни.
Я промолчал, но подумал о «едином христианстве», доказавшем свою несостоятельность в Ирландии, и о «едином исламе» в Ливане. Я вспомнил о Тридцатилетней войне в семнадцатом веке, в ходе которой именем Христа была практически разрушена Европа. И о «едином иудаизме» в Израиле, где ненавидят и убивают друг друга ортодоксальные и мирские евреи.
– А что, если мир возвращается к родоплеменному укладу? – сказал я. – Одна за другой от долгого сна пробуждаются остатки древних цивилизаций, и марксизм является современным обоснованием атавистического образа жизни…
В разговор вступил новый собеседник. Это был Азиз Несин, автор огромного количества юмористических и поэтических сборников, марксист со дней своей юности, ставший теперь социалистом. Он неоднократно сидел в тюрьме и недавно пробыл за решеткой шесть месяцев по обвинению в оскорблении в одном из рассказов шаха Ирана. Нет турка, который бы не знал его имени и не помнил истории его жизни – бросив военное училище, он начал бороться против проамериканских диктатур своих бывших однокашников. Ему было под пятьдесят. Это был невысокий человек, исполненный чувства собственного достоинства. Поговаривали, что он состоятелен.
– Сразу после войны Сталин попытался отобрать у нас Босфор и Восточную провинцию, – сказал Несин, – да и теперь Россия еще претендует на огромную часть территории по эту сторону от границы.
Я был смущен – удивительно, что человек левых взглядов в разговоре с американцем резко критикует Советский Союз. Я ответил, что марксизм, по-видимому, не может сдержать русского экспансионизма, по крайней мере в этой части света, и он с грустью согласился, а в глазах мелькнула растерянность.
Прошедший сквозь пытки собеседник в спортивном пиджаке тоже скорбно кивнул и, не меняя темы, добавил:
– Да, американские империалисты понастроили десятки ракетных баз вдоль нашей границы!
Поскольку он затронул вопрос американского военного присутствия в Турции, проблема захвата Советами турецкой провинции отпала сама собой. Пытаясь понять ход их мыслей, я спросил:
– Как, будучи марксистами, вы расцениваете свое положение меж двух сверхдержав? Ведь обе угрожают независимости Турции, разве не так?
Они посмотрели на меня в полной растерянности. Их взгляд не отрицал, но и не подтверждал того, что они находятся между молотом и не менее достойной порицания наковальней, в некоем подвешенном метафизическом состоянии, в точке пересечения между логикой аргумента и неприемлемостью вытекающих из нее выводов. Я соприкоснулся с тайной отчуждения, феноменом, поразившим в послевоенные годы многих.
Люди принципа, поняв ложность своих убеждений, стараются спастись от отчаяния, утверждаясь в них еще глубже. Потерять надежду – значит погибнуть. В нескольких часах езды от советской границы передо мной сидели два марксиста, которые знали, что русские хотят продвинуться в южном направлении на территорию их страны, и в то же время всю силу гнева обрушивали на Соединенные Штаты. Не важно, какова советская реальность. Россия была врагом их врага, и этого было достаточно, чтобы вдохновить их на борьбу с окружавшим со всех сторон противником.
Я понимал их отчаяние, ибо, если фактом пренебречь как ненужной деталью, ценой рассуждений о нравственности становится отчуждение, и больше ничего.
В начале пятидесятых в Америке ожили правые, сенатор Маккарти пошел в атаку на устои либерального общества, началась охота на инакомыслящих – конформизм поразительно быстро вошел в моду.
Вскоре стало известно, что появились драматурги, которые не могут найти продюсеров для постановки своих пьес на радио. Им отказывали под предлогом прокоммунистических симпатий, даже если они не состояли в партии. Общество ограждало себя на всякий случай. Америка испытала первую водородную бомбу – с одной стороны, многие осуждали это событие за безнравственность, с другой – опасались, как бы она вскоре не появилась у русских. Мао Цзэдун изгнал Чан Кайши – прочные основы либерализма расползались подобно тесту, которое вот-вот грозило превратиться в суфле. Нечто подобное произошло в один прекрасный день на Бруклинских Высотах.
Луису Унтермейеру, поэту, известному составителю многочисленных антологий, было за шестьдесят. Большой аристократический нос и страсть к разговорам, особенно о писателях, их творчестве, дополняли колоритный образ старого ньюйоркца. Сорок лет назад он отказался унаследовать фамильное ювелирное дело и предпочел стать поэтом. За это время Луис успел четырежды жениться, причем дважды на одной и той же женщине, поэтессе Джин Старр, преподавал, писал, издавал, а благодаря быстрому взлету телевидения стал национальным героем, выступив в роли ведущего телепередачи «Угадай мою профессию». Это была одна из первых популярных шоу-программ, где он перед телекамерой вместе с фельетонисткой Дороти Килгаллен, издателем Беннетом Серфом и Арлиной Фрэнсис с помощью незамысловатых вопросов, для ответов на которые почти не отводилось времени, должен был угадать, чем занимается тот или иной человек. Все это сопровождалось остротами, на которые, имея отменную память на каламбуры и анекдоты, он был большой мастер.
Луис любил поэзию и молоденьких женщин, не всегда, впрочем, соблюдая в своих пристрастиях эту последовательность. В день своего восьмидесятилетия он заметил: «Я все еще бегаю за ними, хотя сам не знаю зачем». Среди его закадычных друзей было много крупнейших американских поэтов, включая Уильяма Карлоса Уильямса, Роберта Фроста, Эдну Сент-Винсент Миллей и Марианну Мур. Он мог полдня радостно болтать с близким по духу человеком. Я был свидетелем тому, как величественный Роберт Фрост, много старше его, затаив дыхание, завороженно воспринимал из его уст лекцию по этимологии. В тот день у нас случилась неприятность. Мой спрингер-спаниель Рыжик – не поддавшаяся дрессировке молодая псина, которую позже все-таки пришлось отдать моему агенту по торговле «фордами», – вырвавшись, стремглав вылетел из дверей нашего дома на Уиллоу-стрит и, скатившись по ступеням, со всего размаху врезался в бок проезжавшей мимо машины. Оглушенный ударом, он рванул по улице так, что мне едва удалось догнать его в верхней части Борроу-Холл. Выслушав мой рассказ, Фрост, напоминавший одно из изваяний на горе Рашмор, посмотрел на меня и произнес: «Похоже, забавный песик».
Луис очень любил жизнь, особенно теперь, когда она улыбнулась ему, подарив всеобщее признание и возможность хорошо зарабатывать на телевидении. Его нынешняя и последняя жена Брайна, названная родителями-популистами в честь Уильяма Дженнингса Брайана, была редактором журнала «Мадемуазель» и обладала утонченным остроумием, в котором могла поспорить с мужем. Однако ей было трудно соперничать с его неуемной энергией: шутки сыпались из него как из рога изобилия, и она могла остановить этот поток, только зажав уши руками и громко закричав. В наступавшей тишине он шел к пианино и исполнял несколько бравурных пассажей из произведений Бетховена. Оба были милые, симпатичные люди, регулярно получавшие чек на солидную сумму и обитавшие в уютной запущенной квартире на Бруклинских Высотах.
Будучи уверен в собственном совершенстве, Луис потерял всякое критическое отношение к себе. Когда ему перевалило за девяносто, я единственный раз услышал, как он упрекнул себя в том, что, «пожалуй, слишком много писал», и порою, надо добавить, весьма поверхностно. Именно эта самоуверенность, на мой взгляд, погубила его – он оказался совершенно неподготовлен к удару, который получил, придя как-то за четыре часа до начала передачи в студию и услышав, что телевидение отказывается от его услуг. Незадолго до этого имя Луиса появилось в журнале «Лайф», в списке спонсоров Уолдорфской конференции, и кому-то понадобилось раздуть кампанию, организовав письма против его участия в программе «Угадай мою профессию». Рекламодатели испугались, и телевидению пришлось ему отказать.
Драматизм ситуации усугублялся тем, что режиссер передачи был в свое время его студентом и прослушал у него курс по литературе. Изгнание мэтра его крайне огорчило, ибо это была его идея – пригласить Луиса на роль ведущего. Оправившись от шока, Луис позже вспоминал, как его ученик оправдывался: «Все знают, что вы никогда не были связаны с левыми, но отнекиваться бесполезно, вам все равно не поверят, только поймут, что вы не желаете быть правоверным американцем».
И Луис заперся дома. Как правило, мы встречались на улице не реже двух раз в неделю. Или раз в месяц созванивались. Теперь он пропал. И Брайна неопределенно отвечала, что он не хочет подходить к телефону, надеясь, что мы скоро увидимся. Я редко смотрел телевизор и пребывал в абсолютном неведении относительно исчезновения Луиса с экрана. Мне казалось, что он, если захочет, то позвонит.
Луис просидел дома не менее полутора лет. Его парализовал страх. Он испугался не столько политической ситуации, сколько хрупкости человеческих отношений. Это ужаснуло его. Он любил людей, и люди отвечали ему тем же – остроумие Луиса как ведущего вызывало всеобщий восторг. И вот результат – он оказался выброшен на улицу, забыт и никому не нужен. Впечатления от этой истории легли в основу пьесы «После грехопадения», которую я написал десять лет спустя.
Такой человек, как Луис Унтермейер, думаю, не выдержал не только по личным причинам, но в силу исторических обстоятельств – привычные в прошлом гарантии оказались неожиданно выбиты из-под ног. Вопрос в том, существовали ли они когда-нибудь вообще.
Именно в этом, на мой взгляд, в тридцатые годы заключалась провинциальная прелесть Энн-Арбора в сравнении с Нью-Йорком, где процветал дух взаимопожирания, когда на Пятой авеню часами мог лежать умирающий человек, дожидаясь, пока к нему подойдут узнать, что происходит. Минуло всего каких-нибудь десять – двадцать лет, и люди стали ностальгически оглядываться на тридцатые годы как на время взаимного понимания и поддержки. Когда возникла мысль, что тогда существовала солидарность и ее исчезновение обернулось злом? Порою кажется, нищенские тридцатые – некая высокая устоявшаяся отметка, относительно которой идет отсчет всего, что было позже. Это известно даже молодым – от родителей или понаслышке. Дело не в том, что люди были более альтруистичны, но около 36-го года наступил момент, что даже те, кто не занимался политикой, задумались об объединении усилий для выхода из тяжелейшего кризиса. Взрыв массового тред-юнионизма был порожден суровой необходимостью, так же как первые плановые программы федерального правительства по облегчению положения населения в виде возрождения кооперативного движения в сельской местности, проекта администрации долины Теннесси, других общественных начинаний, которые обеспечивали рабочие места, одновременно помогая электрифицировать огромные территории, ремонтировать и возводить новые мосты, акведуки, осуществлять массовое восстановление больших лесных массивов, финансировать студенческие работы и исследования по краеведению. Впервые были собраны и опубликованы народные песни и сказания. Этот взрыв всякого рода активности породил ощущение, что правительство, несмотря на все просчеты и растраты, стоит на стороне народа. Хемингуэй писал: «У человека-одиночки нет… твою мать, ни одного шанса» – удивительное признание со стороны профессионала-одиночки, свидетельствовавшее, что на сцену вышел новый герой, человек, чье чувство собственного достоинства требовало солидарности со своими собратьями. Какое-то время казалось, что каждый ученик в школе готовился стать общественным деятелем.
В 1936-м, ко второму курсу, у меня сложилось достаточное представление о жизни на дне, чтобы не испытывать сентиментальных иллюзий. Толкая вручную тележку в нью-йоркском Центре верхней одежды, что было одним из моих летних приработков, приходилось постоянно бороться за место в очереди на почте с разными пройдохами и мошенниками, которые так и норовили, оттеснив тебя, успеть влезть в последний момент перед закрытием окошка, где принимали почтовые посылки. А чего стоил мой девятичасовой рабочий день водителя грузовика у Сэма Шепса, в городской толчее, в бесконечной борьбе за то, где припарковать машину и как въехать на мост. Не говоря уже о волнении, как бы не обокрали машину, пока я отношу или забираю запчасти. Ложность пафоса популярных песен, пьес театра и кино тех лет даже тогда была очевидна. Можно допустить, что сцена в стейнбековских «Гроздьях гнева», когда хозяин лавчонки бесплатно дает голодной семье буханку хлеба, вызывает взрыв чувств, но она совершенно не соответствовала действительности – я говорю о той реальности, которую знал.