Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)
Но целостность, о которой мечталось, если и возможна в нашем театре, считается тем органичнее, чем экзотичнее ее истоки. К примеру, поражающий смелостью театр Атола Фугарда с его социальными реминисценциями едва ли получил бы столь теплый прием, если бы пьесы ставились не на Бродвее, а в негритянских районах Ньюарка, Филадельфии или Гарлема. Отсутствие дистанции лишило бы их романтического налета, обнажив опасное клокотание расового гнева – проблемы, с которой американцы в своем большинстве предпочитают встречаться на расстоянии.
У Питера Вуда около двадцати лет назад, в ранней молодости поставившего в Лондоне «Случай в Виши», теперь была в Национальном театре своя труппа, с которой у него сложились самые теплые отношения. Приступая к постановке «Американских часов», он расспросил меня о моем толковании пьесы, которая потерпела неудачу на Бродвее. (Если быть точным, то, несмотря на аншлаги, режиссер после первых спектаклей был вынужден снять ее, ибо не осталось ни цента на рекламу, – таковы жесткие и бессмысленные законы Бродвея.)
Вопрос Вуда заставил меня вспомнить о первоначальном замысле, и я признался, что был увлечен эпическим решением в стиле фресковой живописи: несколько лиц крупным планом на фоне социальных или религиозных катаклизмов – «Герника» Пикассо, работы Риверы или Ороско. Еще более я тяготел к полотнам Иеронима Босха, не говоря о других произведениях на религиозные темы. Обычно сюжетом служила сцена с Девой Марией, Христом и святыми, рядом с которыми художник запечатлевал своего патрона, друзей, врагов, а то и самого себя, объединенных возвышенной темой воскресения или спасения.
С близкого расстояния можно было различить портреты, но, подчиняясь некой общей идее, они растворялись на общем фоне. Автор не скрывал и не затушевывал этого. Сценически пьеса должна была решаться как водевиль, быть экстравагантной, замысловатой по стилю и самоироничной, ибо речь в ней шла о том, не подошла ли Америка к той роковой черте, которая определена ей, как и любой другой цивилизации. Вопрос поставила Великая депрессия, а разрешение ему нашла Вторая мировая война, одним ударом разрубив узел неурядиц с безработицей и потреблением.
«В финале, – сказал я ему, – должно возникнуть ощущение, что, пережив огромную социальную трагедию, Америка обретает былую уверенность в своих силах и веру в то, что все будет устроено так, чтобы оно работало. Другими словами, возникает ощущение внутренней энергии, которую несет в себе демократия. Хотя вопрос о выживании не находит ответа».
Таковы были две мои пьесы, которые на родине заклеймили как невыразительные и пустые. В Лондоне театры ломились – «Американские часы» перенесли на сцену «Оливье», самую большую из трех площадок в Национальном театре. И выдвинули на премию как лучшую пьесу сезона. Несмотря на отсутствие единодушия, в английской прессе не нашлось влиятельного критика, который силой своего авторитета опустил бы перед ней занавес. Вдобавок Элан Эйкборн вскоре поставил в Национальном театре «Вид с моста», где в роли Эдди Карбоне выступил Мишель Гамбон (позже постановка переехала в Уэст-Энд). Таким образом, в Лондоне одновременно шли три мои пьесы, в разной степени раскритикованные в предшествующие тридцать лет и изгнанные со сцен Нью-Йорка.
Может быть, журналисты наконец перестанут спрашивать, что я написал в семидесятые годы, и задумаются, почему, пережевав и выплюнув столько достойных американских пьес, бесплодный союз всесильной нью-йоркской газеты и бестолкового, если не беспринципного, руководства театрами обрел такую мощь, что его отдельные представители – трудно вообразить! – умудрялись процветать и становиться богачами в тот момент, когда театральное дело хирело, пребывая на грани гибели.
Мне кажется, страну лишило театральной культуры отсутствие реальных связей с прошлым. Пример тому – моя жизнь. Долгие годы мои пьесы шли по всему миру, но не в Нью-Йорке. Потом Джордж Скотт поставил «Смерть коммивояжера», Тони Лобьянко на Бродвее – «Вид с моста», Дастин Хофман сыграл в новой постановке «Смерти коммивояжера», Ричард Кили показал «Всех моих сыновей», и, вспомнив с десяток других постановок в разных городах страны, все разом заговорили о моем «возрождении», когда на самом деле я был всего лишь невидимкой у себя дома.
Печальное положение театрального дела в нашей стране навевает горькие воспоминания. В 1986 году Роджер Эллам отказался от центральной роли Джаверта в никуда не годном сериале «Les miserables» [27]27
«Отверженные» ( фр.).
[Закрыть], хотя до этого играл ее уже раз шестьдесят, ради роли Адриана, одной из четырех заглавных ролей в спектакле «Потолок во дворце архиепископа» в постановке Королевского шекспировского театра, посчитав это для себя в тот момент более престижным. При этом он отнюдь не считал, что совершил нечто из ряда вон выходящее. Вот что такое подлинная театральная культура, которую едва ли сыщешь в Нью-Йорке, где вряд ли найдутся актеры, которые могли бы позволить себе такое даже в мыслях. Наилучшей аналогией, пожалуй, будет медицина, где над одними и теми же проблемами работают ученые и практикующие врачи, которым конкуренция только помогает оттачивать мастерство и совершенствовать идеи. Легко понять, что многие результаты не оправдывают себя с коммерческой стороны, но разве великие прорывы в неизведанное возможны без сопутствующих бесплодных усилий и ошибок? И дело не в том, что в американском театре нет великих пьес, а в том, что он не замечает хороших, которые служат почвой для рождения гениальных.
* * *
Теперь кажется, что меня всегда искушали два театра – тот, который есть, и которого нет. Работая в начале восьмидесятых над новой большой пьесой, я неожиданно написал для этого второго, идеального, театра две одноактовки. Суть «Элегии о даме» заключалась в том, что помимо двух действующих лиц там присутствовала еще авторская точка зрения. Это должно было сделать пьесу нейтральной, как процесс познания. Мужчина входит в художественный салон в поисках подарка для умирающей любовницы. Хозяйку салона подкупает его неуверенность: он боится, как бы случайный предмет из тех, что ему предлагают, не отозвался горьким напоминанием о ее болезни либо лишний раз не подчеркнул его вину, что их отношения так и остались неоформленными. В какой-то момент хозяйка салона сама начинает казаться той умирающей женщиной. Игра теней под сенью древа смерти. Похоже на картину Эшера, где вода, нарушая привычный глазу закон гравитации, бежит не вниз, а вверх, напоминая, что «объективная» реальность не более чем плод досужего воображения.
Я поставил «Элегию» в крошечном «Лонг Уорф театр» в Нью-Хейвене. Она шла вместе с другой пьесой, «Такая вот любовная история», о стареющем частном детективе в каком-то заштатном городке. Он расследует дело по просьбе женщины, которая, кажется, искренне увлечена желанием доказать невиновность пострадавшего, но в то же время оказывается причастной к его осуждению. Для детектива она – и проститутка, и живой укор его представлениям о нравственности правосудия, и пробудившее в нем забытую чувственность существо. В обеих пьесах объективная реальность едва намечена, ибо мир есть то, каким персонажи представляют его себе, обреченные по воле желания руководствоваться иллюзиями, в чем отдают себе отчет.
В последние годы меня все больше занимает проблема временных разрывов, моментов, когда глубоко захороненные пласты пережитого всплывают и, воспринимаясь совершенно по-иному, многое высвечивают из глубины. Именно это я пытался проследить в двух одноактных пьесах, объединенных общим названием «Осторожно: память!», которые написал в конце восьмидесятых, особенно в одной из них, под названием «Клара». Убийство дочери в ее нью-йоркской квартире-офисе заставляет Альберта Кролла пережить страшное потрясение, глубина которого открывается в его предельно откровенных ответах на вопросы детектива. Ключом к установлению личности убийцы становится анализ характера дочери. Кролл понимает, что причиной гибели стал ее идеализм; она занималась тем, что помогала встать на ноги людям, вернувшимся из-за решетки. Подозрение падает на одного из подопечных, в которого, насколько отцу известно, дочь была влюблена. Он возражал против их союза, но не смог помешать ему, хотя Клара призналась, что парень отсидел срок за убийство подружки.
Постепенно проясняется, что идеалистические воззрения Клара унаследовала от отца. Он прожил скромную, но достойную жизнь, всячески стараясь помогать людям. Такого Уитмен назвал бы «демократическим человеком». Но за последние двадцать лет Кролл сильно изменился, стал как и все и, работая клерком в строительной конторе, закрывал глаза на разные махинации. Это вовсе не означает, что он был плохим, но идеал потускнел, юношеские надежды и вера в людей испарились.
В залитой кровью комнате, где была убита дочь, он вновь столкнулся со своим идеалом. Что делать: отказаться от него в силу чувства вины и раскаяния за тот итог, к которому это привело дочь? Или признать трагичность жертвы, принесенной во имя того, что он сам когда-то так высоко ставил, и, вопреки очевидному, подтверждать верность идеалам, вернуться к прежней вере в человечество, которая питает лучшее в нем самом? В финале пьесы он отвечает на вопрос утвердительно: в гибели дочери он обрел себя, поняв, сколь трагичен отказ от ценностей, которые так и не смог развенчать.
Образ Альберта Кролла не понял никто, кроме нескольких так называемых второсортных критиков, кое-кто из обозревателей телевидения, три английских журналиста британских газет и зрители, которые ежевечерне до отказа заполняли «Митци Ньюхаус» в Линкольн-центре, совершенно игнорируя то, что критики не могут разобраться даже с сюжетом. Это нисколько не удивило меня после четырех десятилетий работы в нью-йоркском театре, и не только там. Никто не захотел понять, что Кролл олицетворяет на нашей сцене опыт последних послевоенных десятилетий и является попыткой разобраться в них. «Клара» же вызвала чрезвычайно бурную реакцию у молодых драматургов, которые завалили меня письмами: воистину пьеса приземлилась на неизвестную нью-йоркской прессе территорию. Я никогда прежде не получал столь восторженных отзывов, а значит, мои усилия не пропали даром. Творческая молодежь поняла, что я практически отказался от обычного драматургического инструментария, оставив лишь два ведущих голоса – детектива и Кролла, реализма и плоти в диалоге с бессмертным духом, посланным людям в их страданиях и обретениях, – голос косного в жизни и вечно живого в смерти.
Глубоко в душе Господь – комедиант, который любит, чтобы мы смеялись.
В 1978 году, узнав, что я в Париже, Жак Гусман, возглавлявший Бельгийский национальный театр, настоял, чтобы я приехал в Брюссель на двадцать пятую годовщину постановки «Салемских ведьм», ибо именно в его театре впервые в Европе была сыграна эта пьеса. Подъехав к бельгийской границе, я понял, что забыл паспорт в Париже, но таможенник, оказавшийся большим любителем театра, милостиво разрешил мне пересечь ее. Инга, как все добропорядочные европейцы, не могла представить, как можно было забыть паспорт, но меня поразил контраст между легкостью в отношении к документам, с которой я столкнулся теперь, и совершенно иной ситуацией двадцать пять лет назад, когда Госдеп не дал мне права на выезд.
На приеме, устроенном в мою честь Генеральным консулом нашего посольства, он, естественно, предложил мне свои услуги на время нашего пребывания в Бельгии, и я спросил, не могли бы они на следующий день выдать мне новый паспорт, ибо мы собирались тут же отбыть в Германию. Он был рад оказать услугу и полагал, что все уладит к утру, в поразительный срок для такой процедуры.
Когда на следующий день я открыл дверь и вошел в приемную, около дюжины мужчин и женщин, оторвавшись от своих дел, подняли головы и зааплодировали. От удивления я улыбнулся и поблагодарил их – меня поразило, что время свершило свой круг. Я вспомнил, как в 1954 году мы с Монти Клифтом заехали в Бюро оформить мой паспорт для поездки в тот же самый Брюссель на европейскую премьеру «Салемских ведьм», а через несколько дней я получил отказ от возглавлявшей паспортный отдел Рут Шипли. Где теперь была госпожа Шипли? Я, вне всяких сомнений, был здесь, мне аплодировали сотрудники американского посольства, и «Салемские ведьмы» здравствовали и процветали.
Навстречу мне вышел Генеральный консул и спросил, не могли бы мы поговорить несколько минут в его кабинете. Сохраняя на лице напряженную улыбку, он сказал, что хотел объяснить, почему приложил столько энергии, чтобы как можно быстрее оформить мой паспорт. Сидя на фоне флага за широким столом, этот высокий человек, которому перевалило за пятьдесят, при свете серого бельгийского дня, проникавшего сквозь широкие задрапированные окна, рассказал мне свою историю.
Во времена Маккарти у него тоже были неприятности с Госдепом. Его попросту выгнали оттуда, и ему пришлось судиться, чтобы вернуться на работу. Это была дорогостоящая юридическая процедура, пришлось заложить фамильный дом и в течение шести лет зарабатывать на пропитание, настолько непросто было завоевать положение после того, как ты оказался выброшенным государством.
Получив отказ на свой запрос, почему его уволили из внешнеполитического ведомства, он настоял, чтобы в Департаменте провели открытое слушание, и узнал-таки, в чем дело. Местом его первой службы был Каир, и, будучи не женат, он жил на квартире вместе с другим молодым сотрудником посольства, оказавшимся гомосексуалистом. Это означало, что он, Генеральный консул, тоже непременно должен был быть гомосексуалистом. Причем никого не интересовало, что квартира для совместного проживания была ему предоставлена официально, – кому какое до этого было дело, когда Джо Маккарти и Рой Коэн, сам тайно занимавшийся этим, объявили войну ветряным мельницам, начав борьбу с захлеснувшей Госдеп «порочностью».
Слушание вел сотрудник Госдепа Грэм Мартин, убежденный консерватор, позже наш последний посол в Южном Вьетнаме, руководивший жуткой эвакуацией сайгонского посольства. Он обратился к Скотту Маклауду, отвечавшему в Департаменте за службу безопасности, главному недругу Генерального консула, и поинтересовался, действительно ли этот факт послужил основанием для его обвинения в неблагонадежности. Маклауд конфиденциально подтвердил, что так оно и было. Тогда Мартин приказал немедленно восстановить Генерального консула в его звании и вернуть невыплаченную зарплату, да еще с процентами.
Когда мы при прощании пожали друг другу руки, Генеральный консул радостно улыбнулся. «Я решил, что вам наверняка интересно узнать, почему я так торопился с оформлением вашего паспорта», – сказал он. Я же подумал – хорошо, что я живу так долго.
Восторженность – своего рода форма юношеского ослепления, она полна света, переливов и не несет в себе ничего определенного. Подобно радуге, это некое посещающее тебя видение, которое удаляется по мере приближения к нему.
Тем не менее мой отец с возрастом становился все восторженнее. Он любил стоять перед театром, где шла моя пьеса, и каждый раз обязательно вступал в заговор с кассиром. «Откуда ты знаешь, правильно ли они отчисляют тебе твою часть?» – спрашивал он у меня. И впрямь, откуда я знал?
В 1962 году, уже после нашего развода, Мэрилин попросила его сопровождать ее в день рождения Кеннеди в Мэдисон-сквер-Гарден, где представила его президенту. Отец очень дорожил фото, сделанным по этому случаю каким-то газетным репортером. Откинув назад голову, Мэрилин смеется, в то время как Кеннеди, радостно улыбаясь в ответ на какое-то, не сомневаюсь, остроумное замечание отца, пожимает ему руку. Я не уверен, что в оставшиеся четыре года своей жизни отец тратил много времени, выискивая свое имя в колонках светских сплетен и новостей, пока в один прекрасный день, когда ему было около восьмидесяти, не обратился ко мне мрачно с вопросом: «Это ты на меня похож, или я на тебя?» Причем со всею серьезностью. «Я думаю, что все-таки я на тебя похож». Мне показалось, ему понравился мой ответ.
Как странно – не только я соперничал с ним, но и он со мною. То, что он тогда слегка разочаровал меня, свидетельствовало, что он все еще в какой-то мере оставался для меня загадкой.
Он был типичным американцем и все воспринимал в сравнении. Как-то однажды наш старенький бассет Хуго, толстенный пес, чья неподвижность находилась в прямой зависимости от его размеров, с важным видом поднялся после сна и неожиданно напал на тряпичную куклу, начав подбрасывать ее в воздух, угрожающе рыча и терзая снова и снова, а потом опять улегся в своей обычной позе, прикрыв ухом глаза. Отец недоуменно наблюдал за взрывом этой необычной подвижности, а затем произнес: «Ну что ж… каждому надо хоть над кем-то главенствовать». Последние годы отец провел на веранде дома престарелых в Лонг-Айленде. Он сидел в белом парусиновом картузе, пристально глядя в море, и время от времени что-то бормотал. «Знаешь, иногда я вижу там вдалеке точку, она становится все больше, больше, пока не превратится в корабль». Я объяснил ему, что земля круглая, и рассказал все, что знал об этом. За восемьдесят лет у него не было времени посидеть и посмотреть на море, на него работали сотни людей, он пошил десятки тысяч плащей и разослал их по городам и весям Соединенных Штатов, а теперь наконец сидел и смотрел на море и говорил с радостным удивлением, восклицая: «Подумать только, она круглая!»
Он умер в тот день, когда я должен был произносить речь на открытии в 1966 году нью-йоркского Конгресса ПЕНа. Мама умерла за пять лет до этого, и я не испытал ничего, кроме глубокой грусти, когда, взглянув на нее в гробу, неожиданно услышал голос раввина Миллера – он не был нам родственником, этот старый согбенный человек, которого я помнил еще с дней юности, но не видел уже лет двадцать с чьих-то последних похорон, – и удивился безыскусной простоте и проникновенности его голоса, тому чуть ли не жизнерадостному спокойствию, с которым он в глубокой серьезности провожал ее в последний путь. Неожиданно слезы набежали на глаза, когда я представил ее в этом гробу молодой женщиной, – жизнь, прожитая в ожидании, с гордостью за своих детей, но только не за себя. Я пожалел, что не позволял себе более открыто выражать ей свою любовь, ибо знал, что был воплощением ее несбывшихся амбиций, и это пресекало любое непосредственное выражение чувств. Наши отношения остались незавершенными, ее смерть наступила слишком рано.
Несмотря на то что умер отец, я решил, что произнесу речь на открытии Конгресса, и меня удивило, что смог это сделать. Я переживал подъем – на Конгрессе в течение недели во время лучшей из нью-йоркских весен, которые довелось пережить, повсюду чувствовались ростки новой жизни. И дело было не только в том, что приехало много крупнейших писателей со всего мира, но и в том, с какой серьезностью они отнеслись к решению реальных задач, в первую очередь касавшихся защиты культуры. Впервые на моем веку тут не было разделения на правых и левых. До окончания «холодной войны» было далеко, но писатели самых различных политических настроений проявили редкое единодушие, отказавшись свести глубоко информативные дискуссии о положении писателей и издательского дела в самых различных уголках земного шара к простой полемике.
Писатель Валерий Тарсис, незадолго до этого покинувший Россию, где его подвергли принудительному лечению в психиатрической лечебнице, выйдя на трибуну, признал «холодную войну» неэффективной и потребовал атомной бомбардировки Советского Союза. Аудитория была поражена. Но когда я, как председатель, осудил его речь за нетерпимость как по смыслу, так и в плане пренебрежения задачами ПЕНа, раздались сердечные аплодисменты, причем хлопали со всех сторон. И даже антикоммунистический центр «Писатели в ссылке» быстро и однозначно отрекся от этого выступления. То, о чем я едва смел мечтать во время своей первой встречи с Карвером в квартире Инги, свершилось: на повестке дня стояли не вопросы борьбы за чистоту идеологических позиций, но проблемы реальной жизни.
Мне кажется, наиболее многообещающим и полезным оказалось то, что на Конгрессе встретились латиноамериканские писатели. Я заметил, что во время заседаний они собирались группками в коридорах и на последних рядах, восторженно перешептываясь на испанском и обнимаясь, как новообращенные друзья. Многие из них жили не далее как в нескольких сотнях миль друг от друга, но не имели денег на путешествие и впервые встретились здесь, в Нью-Йорке, благодаря тому что их приезд финансировался собранными для этой цели Американским центром средствами.
Переводчик Луи Галантьер и юрист Юлий Изакс, немало времени посвятившие ПЕНу из одного интереса к писательской среде, добились того, что Госдеп снизил квоту (куда были еще не включены бывшие нацисты) приема «политически нежелательных» лиц, и в Конгрессе смогло принять участие блистательное созвездие латиноамериканских писателей (за исключением кубинцев, которые сделали вид, что получили приглашение слишком поздно, – нелепая уловка, которая тем не менее позволила им позже обвинить Неруду, будто он продался империализму, что его задело, и он, судя по мемуарам, никогда не простил им этого).
Я предложил тут же провести небольшой конгресс латиноамериканских писателей, и они быстро и восторженно откликнулись, собравшись в одном из залов в гостинице «Грэмерси-Парк». До американцев и европейцев еще не дошли отзвуки великого взрыва латиноамериканского романа, но уже жило предощущение грядущего, к которому все они, независимо от стран и социальных условий, имели отношение. Присутствие центриста перуанца Марио Варгаса Ллоса, аргентинца правых позиций Викториа Окампо и мексиканца Карлоса Фуентеса с его левыми симпатиями открыло для меня горизонты новой литературы, полной созвучия, как в глубине души я и предполагал, жизненно важным проблемам и возможностям. Короче, литература была призвана говорить о современной человеческой жизни и тем самым изначально противостоять несправедливости как разрушению этой жизни. Конгресс был посвящен теме «Писатель как воплощение независимого духа», и, естественно, разговор коснулся «чистого» и «ангажированного» искусства, или, как сказал Фуентес, проблемы Малларме и Диккенса. Однако для Латинской Америки, как и для Соединенных Штатов, подобное противопоставление, думаю, не играло особой роли, ибо Неруда и Борхес, Карпентьер и Астуриас, Октавио Пац и Кортасар отстаивали одни и те же интересы, будучи приверженцами жизни духа и его свободного становления. Открывая Конгресс, я в своей речи за два дня до этого остановился на иной трактовке той же проблемы: основа нашей взаимной терпимости коренится в осознании того, что в разных странах люди живут в неодинаковых условиях и поэтому писателям и литературе следует предъявлять особый счет, ибо жизнь в ее полноте не могут воспроизвести никакие политические формулы. В качестве примера я сослался на то, о чем говорил в Лондоне на ежегодной международной встрече, что нам нельзя забывать о тех сотнях писателей, которые томятся в тюрьмах по всему белу свету.
Теперь я понял, что ПЕН может стать совестью мирового сообщества писателей. И надо было подавить гордыню, что именно американские писатели подняли этот вопрос, оказавшись, с их непомерной рассудительностью и неизлечимым идеализмом, возможно, единственными, кто мог его поставить. Если ПЕН был когда-то подобием литературного клуба, то теперь все изменилось.
Само наличие на встрече разнообразия точек зрения открывало новые перспективы. Неруда, могучее древо латиноамериканской поэзии, с которого в далекие тридцатые началось мое знакомство с латиноамериканской литературой, приехал с чувством обиды, зная, что нам пришлось получать специальное разрешение на его въезд в страну. Но на него со всех сторон обрушились приглашения читать стихи, и он дважды выступал на 92-й улице и даже сделал несколько коммерческих записей. Из книжного магазина Добера и Пайна он не мог выйти несколько часов подряд, покупая Уитмена и все, что нашел о нем, а также сонеты Шекспира. Когда он заглядывал в книгу, брови ползли вверх, и он становился похож на экзотическую птицу, какого-то огромного крупноголового попугая. Несмотря на отрицательное отношение к нашей политике в Латинской Америке, нельзя было не почувствовать его теплоты к Нью-Йорку и Америке.
Путешествуя вместе с ним и с Ингой по Уиллидж, я больше всего был озадачен тем, как человек такой мощи духа все еще поддерживал Сталина. Единственное, чем я мог объяснить его заблуждение, – глубокое неприятие буржуазного общества, породившее почти религиозную лояльность к тому сну, которым Россия оказалась для доверчивых тридцатых, к стране, не признать жизнь которой он считал для себя бесчестьем. Этому, бесспорно, способствовала постоянная ориентация американской внешней политики на поддержку правых диктаторских режимов, так что даже у самых умеренных реформаторов на местах не оставалось другого выхода, как поддерживать советскую модель.
В дни работы Конгресса в мой адрес поступило множество телеграмм наподобие той из Лондона, где сообщалось, что жизнь нигерийского писателя Уоле Соинка, чье имя я едва знал, находится в опасности. Выяснилось, что он взял на себя роль связного между представителями отколовшейся Биафры и нигерийского правительства, которые искали пути мирного урегулирования страшной гражданской войны. В телеграмме спрашивалось, не мог бы я срочно отправить послание с просьбой о помиловании Соинка в адрес генерала Гоуона, возглавлявшего близкую к победе армию нигерийского правительства.
У Дэвида Карвера в Лондоне был знакомый английский бизнесмен, некто Дэвис, который вылетал в Нигерию и мог доставить послание президенту. Увидев мою подпись, Гоуон недоверчиво спросил Дэвиса, не я ли писатель, который был женат на Мэрилин Монро, и, получив утвердительный ответ, приказал освободить Соинка. Мэрилин бы очень порадовалась этому.
Другой писатель, Фердинандо Аррабаль, испанец, бежавший от Франко в Париж, приехал в Мадрид посмотреть одну из своих пьес и имел неосторожность надписать какую-то из своих книг неприличным стихотворением в адрес Франко. Как это ни кажется невероятным, ему грозило несколько лет тюрьмы за оскорбление каудильо, когда его друзья сообщили мне, что судья – afficionado театра и мое послание окажут на него благотворное влияние. Ибо, не говоря о других пьесах, «Смерть коммивояжера» долго не сходила с мадридских подмостков. В телеграмме я заверил достопочтенного господина, что Аррабаль – драматург первой величины и я давно питаю к нему особую симпатию, после чего судья позволил столь выдающемуся человеку, как Аррабаль, покинуть Испанию с обещанием никогда больше туда не возвращаться.
Так я стал использовать завоеванный авторитет, способствуя разрешению подобных ситуаций во всех уголках света – в Литве, Южной Америке, Чехословакии, в странах Латинской Америки, Советском Союзе, Корее и не единожды у себя под боком, в Иллинойсе, Техасе и других штатах. Отстаивая свободу от цензуры, ПЕН наконец стал настоящей опорой в осуществлении тех задач, ради которых когда-то и создавался.
Три дня подряд мы ведрами с холма на холм таскали сотни саженцев, не без некоторой дополнительной помощи высадив все шесть тысяч. Инга была беременна, но держалась молодцом – за четыре часа до схваток она еще умудрилась что-то фотографировать с башенного крана в Бруклинском порту – и аккуратно расправляла корешки в ямках, которые я делал, отваливая землю плоской лопатой. Из сердца Европы она привезла благоволение к святости подобных мгновений, когда открывается высший смысл бытия. Прошло двадцать пять лет, саженцы высотой по щиколотку превратились в густой бор – стволы сосен в обхват толще телефонных столбов. Ребекка выросла и стала молодой женщиной – она художница и актриса. Ее брат Роберт снимает в Калифорнии фильм, сестра Джейн, жена скульптора, посвятила себя дому и прекрасно ткет. А трое малышей – внучкам два и четырнадцать, внуку шесть – дети Боба – радостно кричат мне: «Дедушка!»
Надо признаться, я противлюсь этому слову – Боже, ведь я только что начал! Что делают эти крошечные существа у меня на коленях, лепеча страшный приговор со всеми вытекающими из него последствиями? Они так свято верят, что я дедушка. И я задумываюсь, кто я есть. Но постепенно вошел во вкус новой роли, даже порой самому хочется попробовать назвать себя так, и я снимаю трубку: «Алло! Это говорит твой дед!» – как будто я не есть некто, старательно разыгрывающий эту глупую жизнерадостность.
Все пережитые удары остались во мне, но отошли на задний план. Недавно пришлось участвовать в митинге против применения ядерного оружия, который проходил в местной городской школе. Каждый должен был представиться и сказать, сколько лет живет в Коннектикуте. «Я Джон Смит, живу здесь семь лет» – как будто это прибавляло авторитета. Долгожителем оказался человек с двенадцатилетним стажем, если не считать молодой женщины, чьи предки обосновались здесь еще в 1680 году. Я сам, несколько сомневаясь в этом, признался, что живу здесь уже сорок лет. В мою сторону обернулись. Я был стариком. О’кей, но как узнать, кто я на самом деле?
Больше половины жизни прошло в Коннектикуте. Каждый раз, кончая очередную пьесу или книгу, я говорил себе, что вот теперь-то поживу в городе, где жизнь бьет ключом. Кое-что из сорокалетнего заточения в этом временном пристанище кажется теперь смешным. Думаю, если бы мы перестали убивать друг друга, то стали бы милейшими существами, не лишенными чувства юмора. Разочарование рассеивается, когда вспоминаю, сколь ко многому здесь причастен, разумеется, не считая восходов и закатов, появления молодой листвы, осыпания пожухлых листьев и случайного, как недавно, появления в здешних местах койотов. Леса, спускающиеся от Канады, стали обширнее, чем в дни юности Линкольна, хозяйства постепенно хиреют, и поговаривают, что сюда забрел с севера какой-то странный медведь, да вот теперь еще и койоты. Я их видел. У них такая хитренькая ухмылка, как будто только что где-то что-то стянули. Их по глазам не спутаешь с собаками, на которых они похожи, – в них горит голубой огонек вины, но нет намека на понимание, смесь расчета и настороженности, что прирученная человеком собака утеряла тысячи лет назад.
Теперь они рыщут по округе, пытаясь устроить свою жизнь и завести потомство, совсем не интересуясь тем, что поселились в моем лесу. А я сижу в своей мастерской и порой в сумерки наблюдаю, как за голыми зимними стволами осторожно мечутся их тени. Мне кажется, я так же, как и они, живу, стараясь, чтобы после меня могли жить другие, те, кто придут следом. В такие моменты непонятно, кому принадлежит эта земля и в чью кровать я ложусь, отходя ко сну. В темноте им виден огонек в моих окнах, и они замирают, вытянув морды: кто я и что здесь делаю, сидя у себя в домике при свете. Я – загадка для них, пока им не надоест, а затем они уходят. Однако истина, вечная истина в том, что, взирая друг на друга, мы едины. И даже деревья.