355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 20)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц)

К 1958 году Одетс уже в течение шести лет «сотрудничал» с сенатской Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, за отказ иметь дело с которой я за два года до этого был приговорен к тюрьме. Однако его выступления в Вашингтоне воспринимались мною скорее как некая патетическая кода, нежели кульминация. Я уже тогда догадывался, что дело заключалось в животной ненависти Комиссии к творческой интеллигенции, в снедавшей ее зависти к способности своих жертв быть в центре общественного внимания и, помимо прочего, зарабатывать хорошие деньги. Одетс для своего поколения был не просто личностью – в нем воплотился образ американского художника так называемой Великой эпохи. Даже в том, что погубило его, было что-то бесконечно американское – он решил заполучить все сразу. Его давний друг, театральный художник Борис Аронсон, как-то, задумавшись, сказал: «У Одетса один недостаток: ему надо всех во всем превзойти. Быть самым пылким любовником и самым добропорядочным семьянином; ближайшим другом Билли Роуза и своим в доску с боссами от коммунистической партии; выдающимся экспериментатором на театре и наиболее дорогостоящим сценаристом в кино. Как тут не разорваться? Чего в нем нет, так это желания обидеть другого. В его положении это уже немало».

Давая показания в Комиссии, Одетс мог обрушиться на нее, и, не меняя негодующего тона, тут же назвать имена тех, кого знал по партии. Обостренное чувство реальности не покидало его даже на смертном одре. Измученный опухолью, он вдруг взметнул в воздух кулак и, попытавшись приподняться на постели, выдохнул в лицо сидевшему рядом другу: «Одетс вернется! Одетс еще начнет все сначала!» Америка была для него воплощением бесконечных возможностей, и Одетс скупал их все на имевшиеся у него средства.

Гарольд Клерман, человек с более трезвым взглядом на жизнь, но, как и Одетс, порою витавший в облаках, часто уговаривал его покинуть Голливуд и «возвратиться», как будто речь шла о вере, в пределах которой он мог возродить свой дух. Одетсу некуда было возвращаться – не было ни театра, ни сценической культуры, один шоу-бизнес да несколько обветшалых театральных залов под угрозой сноса – безвкусные отели и гостиницы теснили их, превращая в груду кирпича. Мораль в американском театре до скуки однообразна: самый быстрый путь к падению – это успех, и, если вы не торопитесь, есть масса людей, которые с радостью подтолкнут вас.

Пьеса, даже когда она сердитая и критическая, всегда есть любовное послание к миру, от которого с нетерпением ждешь признательного ответа, и неизвестно, как пережить отказ, вернуться к работе и засесть за новое сочинение, адресованное тому же лицу. Понятно, что такое занятие скорее подходит юноше или человеку, крепко укорененному в саду Нарцисса. За два года после окончания Мичиганского университета я написал шесть пьес, причем одна из них – трагедия в высоком стиле о Монтесуме и Кортесе. Однако их не взял ни один продюсер, которые в те времена водились только на Бродвее. «Групп-театр», куда я их посылал, даже не удостоил меня ответом.

Мне было уже под тридцать, и, добавив к списку непоставленных пьес еще две или три, я решил предпринять последнюю попытку на ниве драматургии и засел за «Всех моих сыновей». Я знал драматургов, которым было под сорок, а они еще ждали своего часа. Жизнь, однако, была слишком увлекательна, чтобы обивать пороги продюсеров, и я дал зарок: напишу пьесу, где каждая страница будет как лыко в строку, а если она не пройдет, брошу театр и буду писать в других жанрах. Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я, будучи, если так можно выразиться, американским драматургом-дарвинистом, который не ждал милостей от природы (хотя в глубине души лелеял надежду их получить), в 1947 году послал пьесу моему агенту Лиленду Хейварду.

Быть драматургом в сороковые годы было на зависть престижным занятием. Журнал «Тайм» величал создававших модные пьески драматургов «снайперами», предполагая нечто вроде интенсивной прицельной стрельбы, когда за попадание в цель выдавалась премия в виде большой денежной суммы, и никаких литературных слюнтяйств, все пригнано – поденная работа с сигарой во рту для ремесленников, которые, согласно мифу своего времени, обслуживали народ.

Зрители не любили длинных речей и не реагировали на литературные реминисценции, будучи безжалостны к проигравшим, как толпа, борющаяся за награду и заискивающая перед победителями, – публика, которая при слове «культура» хваталась за шляпу. Конечно, среди них были свои ценители, но предполагалось, что пьеса пишется, дабы захватить всех без исключения. Единственным положительным следствием того, что делалось в угоду вкусу аудитории, реальной или воображаемой, были завоевавшие сцену многоактные пьесы с обилием персонажей и сюжетных ходов, где было мало слов и драматизм нагнетался за счет действия. Реплики были короткими, в пьесах было мало рефлексии, но много динамики. Какие мы ни были разные с Теннесси Уильямсом, оба выиграли от этих взыскательных требований. Времена, когда персонаж, сидя на одном месте, мог позволить себе произнести монолог на несколько страниц, тогда как другие актеры, неподвижно стоя вокруг, ожидали, когда он закончит, давно канули в прошлое. (О’Нила же, у которого главенствовало повествование, такая уступка привела к фиаско.) И было еще далеко до того момента, когда налет простой скуки стал восприниматься как свидетельство того, что на сцене происходит что-то очень важное. Так, революционная новизна «Стеклянного зверинца» заключалась в его особой поэтичности, но поэтическое решение пьесе придавала лежащая в ее основе жесткая драматическая конструкция. Поэтичность на театре не может или по крайней мере не должна являться причиной, но только следствием: внутренняя структура и образность сделали эту глубоко личностную пьесу доступной каждому, кто сохранил хоть мало-мальскую способность сопереживать.

Придет время, и повествовательная манера покажется устаревшей: атомная бомба навсегда развеяла веру во всякого рода протяженности. Мир кончится не взрывом и не слезами, но кучей шлака, на которой двое людей будут безуспешно пытаться понять друг друга. И хотя с этим трудно было не согласиться, я все равно не мог пройти по Нью-Йорку, не столкнувшись с кем-нибудь из тех, кого не видел десятилетиями и кто так или иначе оставил след в нашей жизни – моей, отца, брата. Город, как и прежде, казалось, построен из времени, времени, которое увядало и изменялось, как это было всегда.

Когда я сейчас иду по 47-й улице и Шестой авеню, они такие же грязные, как и в 1938 году. В те времена на первом этаже четырехэтажного дома без лифта располагался древний табачный магазинчик с немытыми витринами, где были выставлены трубки, с которых годами не стирали пыль. Я поднимался по темной лестнице, а со второго этажа, перегнувшись вниз, мне, как всегда приветливо и рассеянно, помахал мистер Фрэнкс. Я только что окончил университет и пытался устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению.

– Ну вот и хорошо, – прокашлял он, протягивая руку и приглашая пройти в небольшую квартирку. – Сидни нет, но он с минуты на минуту будет. Ему тут недалеко надо было съездить забрать свою форму.

Он всегда звал его Сидни, хотя все остальные были Берни, Дэни, Арти или Сэм, и держал себя в форме, не отказываясь ни от крахмальных воротничков, ни от шелковых галстуков. Он со старомодной вежливостью усадил меня в потертое кресло, жестом человека, который рад, что кто-то пришел, ибо устал целыми днями находиться в одиночестве. Я помнил это элегантное кресло с детства, когда мы с Сидом играли у них дома на 110-й улице, а внизу находился таинственный, загадочный парк, куда мы, свесившись из окон шестого этажа, в сумерках выпускали наловленных светляков.

Пока мистер Фрэнкс не начинал говорить, он выглядел этаким здоровячком с округлым безмятежным лицом, мягкой сдержанной улыбкой, аккуратно завязанным темно-синим галстуком, выглядывавшим из-под жесткого воротничка, и золотыми запонками, которые блестели даже в сероватом свете выходившего на задний двор немытого окна. Квартира походила на склад мебели, которую свезли из их бывших двенадцатикомнатных апартаментов. Свернутые в рулоны ковры, как колонны, стояли посреди нагроможденных под потолок коробок и чемоданов.

Я спросил, не приходил ли инспектор.

– Нет, еще не был. Может, сегодня будет.

– Я подожду?

– Конечно, мы тебе всегда рады. Хочешь чаю?

Это было единственное, что он научился готовить за семь лет, которые они прожили здесь с 1931 года.

Хотя мы виделись не далее как вчера, я удивился, насколько за эти годы он стал похож на куклу; сидел внутренне подавленный, готовый ждать, пока я не заговорю, или хранить молчание. Я забыл, что его любимым выражением было «ну вот и хорошо», которому он придавал бесчисленное множество оттенков.

– Говорят, лето будет очень жарким.

– Ну вот и хорошо. (Надо, стало быть, этого ожидать.)

– Хотя перебоев с водой не будет.

– Ну вот и хорошо. (Легкое удивление.)

– Кажется, в экономике кое-что потихоньку налаживается.

– Ну вот и хорошо. (Покашливание в знак недоверия.)

С годами он все больше становился само воплощение пережитого в период кризиса. До 1930 года это был процветавший банкир в окружении милой жизнерадостной семьи. В течение нескольких месяцев вклады в банке растаяли, жена умерла, а дочь покончила самоубийством. Когда он вот так сидел передо мной, улыбаясь, показывая, как безмятежно рад мне, возникало только одно желание – исчезнуть, не видеть, избежать этого мрачного предсказания самого наихудшего. Я ежедневно приходил сюда из Бруклина, где мы жили, с тем чтобы убедить инспектора из отдела социального обеспечения, будто обитаю здесь, в надежде, что это поможет устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению. Надо было попасть в список малоимущих, то есть оказаться бездомным и безо всяких средств к существованию. Для осуществления этой бюрократической процедуры я для начала привел в отдел социального обеспечения, который арендовал помещение бывшего склада на реке Гудзон, отца, и мы небезуспешно разыграли сцену сыновнего бунта и праведного отцовского гнева. Инспектор счел представление, которое должно было объяснить ему, почему я не могу ночевать в родительском доме, достаточно убедительным и вздохнул, понимая, что за этим вряд ли кроется что-нибудь, кроме экономической безысходности. Ему оставалось только неожиданно нагрянуть ко мне, чтобы проверить, действительно ли я живу у людей, которые не являются моими родственниками. Кровать, на которой якобы я спал, стояла около окна, на вешалке над ключом газовой горелки висело мое зимнее пальто. Из-под кровати очень трогательно выглядывали тапочки, тем более что к этому времени у меня оставалась всего одна пара кожаных ботинок.

Поскольку мистер Фрэнкс был не способен поддерживать разговор, беседа прекращалась сама собой. После 1930 года ему не о чем было больше говорить. На полке в нише за его головой стоял на подставке диплом Сидни об окончании Колумбийского университета, а рядом свидетельство об отличии – удостоверение cum laude. Сейчас Сидни со своей формой ехал на метро домой из магазина около полицейского участка на Центральной улице. Я обратил внимание, что мистер Фрэнкс бросил курить, и вспомнил, как, пыхтя вставленной в трубку обрезанной сигарой, он каждое утро выходил из подъезда нашего дома на 110-й улице, поджидаемый Альфредом, своим шофером, и садился в бежевый спортивный автомобиль, чтобы отправиться на Уолл-стрит.

Было слышно, как кто-то поднимается по лестнице, шагая через две ступеньки. Сидни появился быстрее, чем мистер Фрэнкс успел встать с кресла; под мышкой у него торчала длинная картонная коробка. «Привет!» Мы хохотали, пока он развязывал бечевку и вынимал синий китель. Сид был высокого роста с волосами цвета воронова крыла, черными глазами, длинными ресницами и причудливо изогнутой линией губ. У него было подвижное лицо любознательного, легко реагирующего на шутку человека, в глазах светился ум. Он привернул к куртке нагрудный знак и замер, чтобы мы могли оглядеть его, сам изучая себя в напольном наклонном зеркале в раме из красного дерева. Потом обернулся ко мне, и мы со смехом стали расхаживать по комнате. Воротник кителя болтался на шее, рукава были длинноваты. Я заставил его померить фуражку – между головой и внутренним ободом оказался зазор.

– Что же ты, черт побери, будешь делать, если что-то случится?

– Слава Богу, у меня есть свисток – позову полицейского.

Кто-то постучал в дверь. Мы притихли. Никто из посторонних к ним не ходил. Это мог быть только инспектор. Сид пошел открывать. Вошедший с порога спросил обо мне – было видно, что он привык быть незваным гостем, но форменный китель Сида нарушил угрюмую сосредоточенность, хотя он не совсем понял, при чем здесь легкие коричневые брюки. Это насторожило его, и он попросил показать, где я сплю и где лежат мои вещи. Ему все показали, даже мое полотенце в крохотной ванной. Он ушел, неожиданно оборвав меня на полуфразе. Когда за ним захлопнулась дверь, мистер Фрэнкс обернулся ко мне. «Ну вот и хорошо!» (Надо же, чтобы все так удачно обернулось!)

Сид повесил форму на вешалку и, вынув из бумаги новенький револьвер, зарядил его. Мистер Фрэнкс наблюдал за ним. «Ну вот и хорошо», – печально произнес он, как бы признавая, что в судьбе сына произошли серьезные изменения. Когда Сид заряжал оружие, с его лица сползла улыбка. Теперь я увидел, что это действительно полицейский.

За последние два года после окончания университета в его жизни произошли перемены, которые в тот период происходили со всеми. Вопрос, как жить, превратился в аналитическую проблему, как найти себе применение в обществе, чтобы приостановить инфляцию. Он мыслил именно такими объективными абстракциями. В производственной сфере рабочих мест не было, а на рекламу, слова (он называл это «дерьмом») был большой спрос. Сид отправился в библиотеку на 42-й улице, чтобы подыскать что-нибудь подходящее, прослушал несколько разных курсов и для практики проанализировал, как поставлена реклама нижнего белья в фирме «Фрут оф зе лум», попытавшись найти оригинальное решение. Из этого ничего не вышло, и он устроился разносчиком продавать по домам пылесосы. Освоившись с этим делом, Сид быстро поднялся до главного оптовика компании, получив в свое распоряжение группу, которая обслуживала весь юго-запад Бронкса. Он верил, что своим успехом обязан умению выявить некую объективную закономерность, почему женщины покупают у него пылесосы, которые им нужны не более, чем дырка в голове.

Переходя от двери к двери, Сид понял, что любой человек, особенно женщины, предпочитает не ссориться с незнакомым человеком, а решать вопрос полюбовно. Таким образом, суть дела состояла в том, чтобы задавать вопросы, на которые можно дать только положительный ответ.

– Это квартира девять, дом десять по Феарвью-авеню?

– Да.

– Вы миссис Браун?

– Да.

– У вас есть какие-нибудь ковры или циновки?

– Конечно, есть.

И все в таком роде.

– Когда дело доходило до пылесосов, они так привыкали соглашаться, что их нельзя было остановить. Тут я подключал комплекс вины. Снимаешь с агрегата коробку – причем обязательно новую, пылесос новый – и прямо при клиенте вскрываешь. Когда для тебя открывают коробку, возникает чувство, что ты обязан, если к тому же разворачивают новую вещь, ты просто в долгу, а если еще опробовать пылесос на какой-нибудь циновке, считай, хозяйка попалась. Ты поработал – они задолжали, ведь ты потратил на них драгоценное время…

Не прошло и года, как им овладело глубокое отвращение. Он попал в высший эшелон руководства фирмы, стал принимать участие в конференциях в Олбани, где располагался один из ее центров, и бывал приглашен на обед с вице-президентом. Кажется, это только больше испугало его, и, проанализировав свое положение, Сид вынужден был признаться самому себе, что ровно шесть дней в неделю лжет, создавая потребность там, где ее, собственно, не существует. Он бросил курить, но не оттого, что в этом была угроза здоровью, о чем в те времена мало задумывались, но в пику рекламе сигарет. И перешел на сигары, но без ярлычков, которые в табачной лавке внизу шли без всякой рекламы. К тому времени, когда Сид сдал экзамен на полицейского, он пришел к неким глобальным неопровержимым выводам. Мы сидели на углу в кафе-автомате, взяв по булочке с черникой и по чашке кофе, и он мне рассказывал о себе:

– У меня нет особых талантов, хотя я знаю, что мог бы стать неплохим инженером, но сейчас они гроша ломаного не стоят. И так будет, пока не грянет какая-нибудь новая война. Работая полицейским, я поднакоплю денег, чтобы к тому времени переучиться на инженера. Не терплю двух вещей – ненадежности и лажи. Инженер – это настоящее, но сейчас не получится, а работа полицейского дает кое-какие гарантии и, похоже, там меньше лажи.

Мы так смеялись, когда он первый раз надел форму, наверное, потому, что это был откровенный маскарад, простое переодевание, абсурд и детскость, но оборвали смех, когда Сид начал заряжать револьвер. Сразу стало понятно, что он – это он.

В начале сороковых мы еще встречались с ним раза два-три в год. На первых порах казалось, что он действительно смотрит на это как на временную работу, но, стоило ему жениться, все разговоры прекратились сами собой. А когда началась война, Сид решил, что не важно, какую он носит форму: в него уже не один раз стреляли в Гарлеме и запросто могли убить в армии.

Прошло какое-то время, и я понял, что мы встречаемся в основном по моей инициативе. Грустно было признать, что наши пути расходились по мере того, как я становился известным писателем, а он все более непримиримо относился к коррупции среди руководства стражей порядка, которых традиционно считают честными либералами. Он все меньше шутил, когда я говорил о цинизме Рузвельта, а во время последней, четвертой кампании по его избранию неожиданно заявил, что вообще решил больше не голосовать. Я совсем перестал понимать, как он мыслит будущее страны и свое собственное.

Однажды вечером мы пили пиво в ирландском баре на Третьей авеню, около его участка. Паузы в беседе затягивались. Некое неумолимое всеотрицание отдаляло его от меня. Я вдруг вспомнил, каким он был в детстве: невысокий, с лучистыми глазами, один из немногих, кому хватало ума сохранять стеклянные шарики от лета до лета. Он ответил: «Когда в темном переулке ловлю какого-нибудь подонка, мне наплевать, что он получил дерьмовое воспитание и у него было тяжелое детство». С другой стороны, у Сида не было друзей среди полицейских. «Утром я приношу сюда свое тело, вечером – забираю домой». По его словам, в полиции служили одни неисправимые консерваторы, антисемиты и равнодушные люди. Мысль о том, чтобы завершить образование, исчезла сама собой. «Мои дела идут под гору, я хочу заработать на пенсию, и все. Потом буду решать – стать инженером или сидеть дома, резать бумажных кукол, – не знаю».

Единственно, когда в нем проступало что-то от прежней жизни, это при встрече с моими родителями. Тут он любил посидеть и поговорить о своих детях, о том, как мы жили до Кризиса. Во время этих визитов он напоминал сироту. Мама, умевшая подвести разговор к самым деликатным темам, выудила из него, что отказ от компромиссов не дал ему возможности существовать в профессиональной сфере менее ложно и двойственно. По воскресеньям они вдвоем усаживались на нашей веранде, выходившей в сад, где разрослись купленные мною по случаю, по тридцать пять центов за штуку, в 1930 году на Скотланд-стрит саженцы груш и яблонь, и Сид забрасывал ноги на балюстраду, где и покоились его каблуки, а сбоку из-под расстегнутой поплиновой куртки торчала кобура. Он обязательно раз в несколько месяцев навещал мою мать, чтобы послушать, как она рассказывает о его матери, которую, как ни старался, так и не мог вспомнить. Это его особенно угнетало. «О, она была очень элегантная и хорошенькая. Только начнет накрапывать дождь, она тут же хватала галоши и отправлялась встречать тебя в школу. А как же, ведь это ее Сидни! Ни о чем другом она и думать не могла». В такие моменты его лицо смягчалось и даже озарялось светом. Как будто голос моей матери возвращал ему его собственную. Сид обожал мою мать, ибо эти воспоминания привносили в его жизнь какие-то забытые чувства, хотя она постоянно настаивала, чтобы он сменил работу.

– Ну что делать, если у человека нет особых талантов… – в который раз урезонивал он ее.

– Боже, о чем ты говоришь, Сидни, начинается бум, а это – время для молодых. С твоей головой да чтоб не сделать карьеру!

Я заметил, что в глазах у него мелькнуло искушение, и вдруг понял, что он может восстать против своей жизни назло тому, что мать покинула его в своей смерти. Его визиты кончались тем, что он садился во внутреннем дворике, пожевывая дешевую сигару, и смотрел в одну точку, а мне казалось, я вижу то, что открывается его внутреннему взору, – не бум, который грядет, а катастрофа, которая будет ему сопутствовать. Депрессия оставила в его душе незаживающую рану. Когда он уходил, мама обязательно должна была притянуть к себе его голову и ласково поцеловать в закрытые глаза, как будто это ребенок, которого она укладывает спать.

Мы перестали видеться где-то с середины сороковых. Так получалось, что он всегда был занят в тот вечер, когда я предлагал встретиться, и я перестал звонить. Как-то в 1955-м я шел по Лексингтон-авеню, и мне вдруг показалось, что я вижу его среди полицейских, которые группой, человек восемь – десять, шли впереди в легких куртках на молниях и рубашках без рукавов. Смеркалось. Стоял чудный весенний вечер, когда все окрашено в лиловые тона, тот час, которого мы дожидались, чтобы выпустить своих светлячков.

Уже три или четыре недели подряд «Уорлд телеграм» в унисон с херстовским «Джорнел америкэн», Уолтер Уинчелл и Эдди Салливан с его колонкой в «Дейли ньюс» вели против меня ура-патриотическую кампанию за мои левые взгляды. Я же провел половину лета на раскаленных улицах Бей-Риджа, собирая материал о враждующих между собой молодежных группировках – тогда это называлось преступностью среди несовершеннолетних – для фильма, который снимался при содействии муниципалитета. В связи с этим Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, как я позже узнал, прислала из Вашингтона некую Долорес Скотти, в обязанности которой вменялось доверительно сообщить сотрудничавшим со мной и поддерживавшим проект городским властям, что Комиссия склонна полагать, будто я член коммунистической партии, и, хотя у них не клеилось с доказательствами, они советовали порвать со мной всякие связи. Поднятая по тревоге пресса, поддерживавшая Комиссию, устроила такой шум, что городским властям пришлось расторгнуть контракт. Проект в итоге был похоронен. Это были времена, когда повсюду ходили черные списки и карьера многих из моих друзей, актеров, оказалась загубленной. Трудно было найти эффективную форму сопротивления этому бескровному американскому фашизму.

Оживленно болтая, группа полицейских шла в сторону участка на 67-й улице в стороне от Лексингтон-авеню. На углу около остановки они замедлили шаг, и я нагнал их. Мы давно не виделись с Сидом, и я был рад встрече. Между нами было ярдов десять, когда я окликнул его по имени.

Он, конечно, не мог не узнать мой голос, но лишь слегка обернулся; я подошел, протягивая руку. Он ответил легким рукопожатием с натянутой улыбкой и тут же отвернулся, чтобы нагнать своих. Они ушли на квартал вперед и оглянулись посмотреть на нас. «Я должен сдать дежурство», – бросил Сид, устремляясь им вслед, так как они исчезли, свернув к участку за угол.

Я вспомнил, что мое фото за последние недели дважды появлялось в «Дейли ньюс», а за несколько дней до этого по моему поводу в «Уорлд телеграм» выступил главный редактор, призвав все-таки позволить мне закончить сценарий. Как-никак это была либеральная газета, хотя они и требовали, чтобы мое имя не упоминалось в титрах будущего фильма. Эта типично советская манера обращения с несговорчивыми писателями тогда не получила никакого отпора.

Стоило мне в последующие тридцать лет оказаться в районе этого полицейского участка, меня одолевал вопрос, неужели Сид испугался, что я брошу на него тень, или просто стал истовым приверженцем новой веры – этакий неоперившийся новообращенный консерватор. Я помню, что дошел тогда до угла и увидел, как он поднимается на крыльцо. У входа с двух сторон было по зеленому круглому фонарю, и на ступенях было хорошо видно молодых полицейских. Сид увлеченно беседовал с одним из них, и я подумал, что у него наконец, похоже, завелись здесь друзья.

Его недружелюбие все еще жгло лицо, но я вспомнил, как он вытряхивал из своей банки светлячков на 110-й улице. Я шел вниз по Лексингтон-авеню и размышлял, не острее ли, чем раньше, мы стали переживать подобные стечения обстоятельств, предпочитая такой ход вещей постепенному развитию событий. И это вызвало к жизни новые формы в искусстве. Что касается моей работы, я испытывал потребность переходить от кульминации к кульминации, как это бывает при монтаже фильма или в джойсовской прозе с ее прочерченными траекториями словесных фейерверков и в фигурах Пикассо, когда совмещаются несколько ракурсов и сжимается время. Сама жизнь казалась непрерывным, сплошным разоблачением. Возможно, это впечатление возникало оттого, что все быстро менялось, а истина все так же оставалась не столько фактом, сколько процессом. Не потому ли, по крайней мере в Америке, все жили в напряженном ожидании и так стесненно?

Арабы называют крестоносцев «проклятые», так же как в средневековой Европе их называли те, кто истреблялся ими на пути к освобождению города Господня Иерусалима, – евреи, тогда как у христиан образ крестоносца является воплощением благородства, своего рода неким идеалом. Какая из этих точек зрения принадлежит истории? Время – опыт пережитого. Так вошел в мою жизнь майор в отставке Смедли Батлер, в 1935 году приехавший к нам в Энн-Арбор прочитать лекцию. Я отправился к нему в номер брать интервью для «Дейли». Это был невысокий широкогрудый крепыш, которому в свое время пришлось подрасти на дюйм, чтобы его взяли служить во флот. Сочетание уличной грубости с недюжинной сметкой обеспечило ему продвижение от рядового до одного из самых высоких чинов. Несколько лет он возглавлял морские экспедиции в Никарагуа, на Гаити, Кубу, в Доминиканскую Республику и Гондурас для подавления восстаний против проамериканских режимов. И как подобает полицейскому, не сомневался в том, что защищает мир во имя блага большинства. Однако случилось так, что он получил приказ высадить десант в Мексике, где по прибытии в порт его встретил некий джентльмен, отрекомендовавшийся представителем местного отделения «Нэшнл сити бэнк». По воспоминаниям генерала, в городе, когда они ехали с представителем банка в машине, было спокойно и мирно. Его пригласили во внутренний офис, где их поджидали несколько важных персон. Во весь стол была расстелена карта страны, на которой были отмечены предполагаемые месторождения нефти. Жители этих районов отказались подчиняться государственным указам, требовавшим их отселения, чтобы освободить место для буровых скважин. По словам банкира, это противоречило конституции, согласно которой вся земля была национализирована государством. К тому же в этих местах появились вооруженные формирования, которые атаковали регулярные войска, поэтому для подавления партизан потребовалась морская пехота.

Предвидя потери в связи с тем, что, по сути, придется начать войну, генерал сказал, что должен проконсультироваться в американском посольстве. Среди присутствующих нашелся высокий чин, который заверил, что посол разделяет точку зрения представителя «Нэшнл сити бэнк» и полностью санкционирует акцию.

Лекция Батлера в тот вечер в общем и целом свелась к тому, о чем он уже писал. «В Мексике, особенно в Тампико, я отстаивал нефтяные интересы Америки… На Гаити и Кубе помогал „Нэшнл сити бэнк“ превратить эти страны в стабильный источник доходов… В Никарагуа в 1909–1912 годах расчищал поле деятельности международному банку братьев Браун. В Доминиканской Республике в 1916-м осуществлял культурную миссию во имя интересов американских сахарных трестов. А Гондурасу в 1903-м помог „поправеть“ на благо американских фруктовых корпораций». Черту под этого рода деятельностью подвело в его сознании неприкрытое использование войск в интересах банка, когда на алтарь чьих-то прибылей оказались положены жизни американских солдат.

Ему принадлежала идея конституционной поправки, согласно которой ни одно американское морское судно не должно было покидать двенадцатимильную прибрежную зону. Эта точная и краткая формулировка клала предел имперским и милитаристским амбициям Америки. Затянувшись сигарой, он сидел передо мной, прямой, неулыбчивый, скуластый. Я и тогда понимал, что его мечта неосуществима, но поддержал ее. В тот день он всего лишь еще раз подтвердил, что нашими жизнями распоряжаются те, у кого есть деньги.

На его лекцию в Хилл-аудиториум собралось едва ползала. Мой репортаж с подробным изложением его планов «Дейли» сопроводила его же фотографиями. Кажется, я никогда больше не слышал о генерал-майоре Смедли Батлере, но часто вспоминаю о нем, особенно в последнее время, когда в очередной раз слышу, что наши корабли отправились к берегам Латинской Америки, и внимаю заверениям о добрых и человеколюбивых политических намерениях. Если за последние полвека сопротивление таким вещам усилилось, то лишь потому, что противоречивее стала сама реальность. В отличие от 1935 года теперь не так легко сбросить со счетов коммунизм и Советы, хотя, по сути, проблемы остались те же – бедность и плохое правление в Центральной Америке, сопротивление и твердая установка, что любые фундаментальные изменения возможны только в тех случаях, если это в интересах Америки.

Хотя Батлер был далек от политики и не являлся радикалом, его искреннее негодование по поводу того, что жизни американских солдат приносились в жертву чьей-то прибыли, говорило в том, что мир должен развиваться независимо от диктата частного капитала. В тот момент, когда в 1935 году он выступал со своей незатейливой историей перед студентами в Хилл-аудиториум в Нью-Йорке, на спектакле по пьесе Одетса «В ожидании левых» зрители вскакивали со своих мест и, потрясая в воздухе кулаками, поддерживали актеров возгласами «Забастовка! Забастовка!», как будто забастовка таксистов была неким ключом ко всеобщей свободе. Таковы были времена. Поэтому, когда Одетс четырнадцать лет спустя возопил «ДЕНЬГИ-И-И!», увидев в них источник советско-американских разногласий, это могло показаться политическим упрощением, но для меня свидетельствовало о том, что наше сознание нисколько не изменилось. Да и разве могло быть иначе. В 1949 году не было ни одной страны, где коммунисты пришли к власти в результате свободных выборов; все знали, что даже в Чехословакии имевшая большое количество сторонников коммунистическая партия и то недавно совершила переворот, чтобы сбросить законное демократическое правительство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю