Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 49 страниц)
Когда в Темплгофе авиация разбомбила ворота, она вышла и побрела куда-то на юг, в сторону Австрии. Скорее просто чтобы идти, чем в надежде, что ее семье удалось выжить и она найдет их в Зальцбурге. Ее история в те времена напоминала сотни других: катастрофический конец рейха, поездка на перекладных, на грузовиках, потоки людей в обоих направлениях, неожиданная порядочность и привычное предательство. Пока наконец она не остановилась где-то на крошечном мосту, решив взобраться на перила и броситься в воду, как вдруг ее остановил какой-то старик, солдат на костылях, сказав, что никогда не надо сдаваться, и взял вместе с собой. Так они брели несколько дней и ночей, пока не добрались до Зальцбурга. Что-то случилось с памятью. Она не могла вспомнить дом, где жила, но, казалось, это не важно, ибо разве можно было надеяться, что ее родители выжили. Солдат-калека вел ее от дома к дому, однако она ничего не могла вспомнить, пока на выходе из богатой части города к ней не вернулось теплое чувство сродства. Но он только посмеялся над ней – вокруг жили состоятельные люди, разве к ним могла принадлежать одетая в рванье, запаршивевшая девчонка, – и они пошли по новому кругу, пока она неожиданно не узнала медное кольцо на дверях, рванулась к своему дому и начала колотить в дверь, и на крыльце – о чудо! – появилась ее изумленная мать. Она бросилась к ней в объятия, а когда обернулась, чтобы поблагодарить солдата и пригласить его в дом, никого не оказалось, она кинулась вверх, вниз по улице, но его и след простыл, как будто он явился ей как ангел во сне, но она знала, это был не сон, тогда почему он ушел? Может быть, понял: он не подходит для этих элегантных людей. А может быть, ненавидел состоятельных и боялся их.
Когда она рассказывала эту историю, то, казалось, не столько жалела себя, сколько утверждала, что каждый, чтобы спастись, должен обрести силы в себе; такая опора на самое себя скорее трагедия, чем пафос. Она не была ни оптимисткой, ни пессимисткой: жизнь явила достаточно зла. Зачем было ждать худшего? И радовалась в людях хорошему, хотя ожидала худшего. Действительно, реалистическая логика должна была допустить существование солдата либо оказалась бы ложной по отношению к жизни. Оплакивать весь мир означало отказаться от пугающего созерцания хорошего. Война должна была сломить не одну такую женщину, как она, но не сломила. Трудно было представить, чтобы кто-нибудь из американцев был так жизнерадостен.
И вот теперь, четыре года спустя, после того как Уолтер Уэйнджер предложил написать сценарий «Падения», фильма о человеке, который не остановил женщину, прыгнувшую с моста, Инга рассказала историю о человеке, который удержал ее от такого же точно поступка.
Странно, однако, что он все-таки исчез!
Как-то днем на пороге загородного дома появилась Мэрилин со своей двоюродной сестрой Бернис Миракль и актером Ралфом Робертсом, ее преданным другом. Во время войны этот широкоскулый, сильный, приятного вида атлет, индеец-полукровка, был офицером в «Карлсонс рейнджерс», а потом стал массажистом. Он привез их во взятом напрокат пикапе, чтобы забрать стоявший на втором этаже огромный телевизор, подаренный Мэрилин Эр-си-эй два года назад, а также кое-что из ее вещей.
Мэрилин хотелось показать Бернис дом, то, как она его обустроила. Она повела ее наверх, потом вниз, затем на лужайку полюбоваться на необозримые просторы, рассказывала, как встраивали в мансарде слуховые оконца, поднимая крышу над боковым крылом, чтобы сделать над кухней еще одну комнату, и многое другое. Тем временем Робертс таскал вещи в машину. Я угостил их чаем и ушел, полагая, что ей хочется поболтать с Бернис, серьезной скромной молодой девушкой из Флориды. Я догадался, что они впервые встретились, и Мэрилин не без тайной гордости представила мне ее как свою родственницу. Я не помнил, чтобы она когда-нибудь упоминала о ней. Но, кажется, та была дочерью матери Мэрилин от первого брака.
Где-то через полчаса я услышал, как захлопнулась задняя дверца пикапа, и вышел из мастерской, чтобы попрощаться с Робертсом и Бернис, которые садились в машину. Я в одиночестве стоял у гаража. В этот момент наши взгляды с Мэрилин встретились, и мы усмехнулись друг другу и абсурдности того, что происходит. Интересно, что все-таки осталось у нее в памяти от этих лет, а что забылось. Позже я не раз удивлялся, как легко забывается все после того, как отчуждение проделает свою разрушительную работу. Заметив новый коричневый «лендровер», который я привез из Европы с месяц назад, она поняла, что я собираюсь здесь обосноваться. Это заинтриговало ее. Она поинтересовалась, что там приделано к шасси. Я объяснил: специальное мощное приспособление, чтобы копать лунки для фруктовых деревьев, которые я решил посадить. Она посмотрела на меня с удивлением, и я уловил в ее взгляде грусть от того, сколько надежды у нас было связано с этим местом. В свое время она постоянно заставляла меня прикупать землю, и я поначалу возражал, не видя необходимости, ибо для этого надо было залезать в долги. Но все обернулось не только удачным вложением капитала, но красотой, хотя пришлось продать несколько рукописей, чтобы выплатить налоги. Теперь я решил здесь осесть, в то время как она, по своему обыкновению, опять была в полной неопределенности. Я не мог себе такого позволить, если намеревался серьезно работать. Мы просто сдернули покрывало с неизменно сурового прошлого. И теперь я был твердо уверен, что человек не может освободиться от него, не пережив искушения покончить жизнь самоубийством или же совершив убийство в попытке ускользнуть от него. Мы лишь то, чем были, за исключением небольших кардинальных изменений, если повезет. Нам с Мэрилин удалось использовать это под завязку.
Казалось, она оттягивает отъезд. За ее спиной с ветвей огромного кизилового дерева облетали последние сухие листья. На нее ложился серый отсвет коры и осени. Она была в мокасинах – на вид не дашь больше четырнадцати – и коричневом свитере, который неожиданно вздернула, чтобы показать перебинтованный живот.
– Как тебе эта повязка? – Она таинственно усмехнулась, как будто хотела что-то сказать.
– Что это?
– Операция на поджелудочную. Из-за нее все болело.
Я почувствовал, что в этом не было укора мне или Хьюстону, будто мы в раздражении от ее бесконечных проволочек недостаточно внимательно отнеслись к ее здоровью во время съемок. Она просто хотела сказать, что ее поведение объясняется не тривиальной заносчивостью, плохим характером или пагубными привычками. Это заставило меня еще раз задуматься, понимает ли она хоть теперь, что стоит вплотную у края бездны. По ее голосу и демонстративному движению, которым она вздернула свитер, чувствовалось, что болезнь для нее случайность, а не результат пагубного употребления снотворных. Она все еще не понимала, что самая большая опасность таится в ней самой, в приступах раздражения, сколь бы оправданными они ни казались. Она была все тем же ребенком и жертвой. Я почувствовал, как во мне поднимается былая потребность предостеречь ее, но сдержался и не проронил ни слова. Несмотря на то что старые полузабытые сигнальные флажки подавали знаки, мы, наверное, оба чувствовали себя достаточно глупо, махая на прощание, пока машина не исчезла за поворотом, причудливый изгиб которого мы с ней и с архитектором вместе продумывали около пяти лет назад. Оставшись один, я стоял, разглядывая некрупную темную щебенку, залитую асфальтом, и вспомнил, как ей хотелось, чтобы дорога к дому была засыпана галькой и машины, подъезжая, приятно шуршали, как в Калифорнии. Здесь же выпадал снег, и каждую зиму снегоочистители снимали покрытие. Однако всегда можно желать большего, чем то, что есть. Она, бесспорно, была права, что добиться большего можно, только если не думать о тратах. Я вошел в дом, все еще продолжая спорить с собою на эту тему. Воистину – ничему нет конца.
Слишком много почестей придумано в честь благотворителей, чтобы их принимать без некоторой доли скептицизма, но на этот раз было приятно оказаться среди приглашенных. В Голубом зале в ожидании обеда толпились лучшие художники, писатели страны, ученые, композиторы, музыканты. В Белом доме давался обед в честь Андре Мальро, в те годы министра культуры в правительстве де Голля, чьими произведениями я восхищался с тридцатых годов, при этом приглашенные олицетворяли собою гордость интеллектуальной мысли Америки. К своему огромному удивлению и удовольствию, я узнал, что буду сидеть с Жаклин Кеннеди и Мальро. Одетые в голубую форму швейцары искусно выстроили радостную толпу в длинную очередь, как будто мы были школьники, и препроводили в гостиную, где все должны были рассесться по предписанным им местам. Я оказался в конце хвоста, как бывало из-за моего роста еще со времен школы, и, медленно продвигаясь вперед, заметил одинокую фигуру человека, который никуда не торопился: ростом под потолок, в заметной бледно-голубой рубашке, он почти открыто выражал свое пренебрежение к тому, что происходило. Подняв ногу и уперевшись в безукоризненную панельную обшивку, он сосредоточенно шлифовал пилочкой ногти, как праздный гуляка у провинциального магазина. И казался замкнутым, если не раздраженным. Я не сразу узнал его. Это был Линдон Джонсон, вице-президент Соединенных Штатов. В тот вечер он явно пребывал не в духе. И я единственный раз в жизни испытал сочувствие к вице-президенту.
Несмотря на то что в прошлом мне выпало немало претерпеть от государства, Кеннеди вызывал у меня симпатию. Наконец-то мы получили президента, который понимал, что стране нужны не только звезды шоу-бизнеса, но интеллект и люди с воображением. Однако последнее голливудское крещение заставило с осторожностью отнестись к откровенной и бьющей через край энергии Кеннеди. Мне показался безжизненным и немного пугающим тяжелый взгляд его пристальных глаз. Возможно, он хорошо соображал, но оставалось гадать, знал ли он сострадание, в тот вечер он не мог скрыть своего возбуждения и радости по поводу того, что ему удалось собрать такое общество, и это чувство передалось всем.
Мальро выпаливал фразы по-французски с такой скоростью, что даже жена президента не всегда успевала понять, не говоря уже обо мне. Он привык к звездному успеху и говорил, не обращая внимания, кто и как его воспринимает. Это был завзятый курильщик, а неприятный раздражающий тик заставлял усомниться, удается ли ему вообще когда-нибудь поспать. Французский посол Эрве Альфан время от времени что-то шептал мне на ухо, пытаясь переводить его речь. Об изысканных жестах и постоянном напряжении Мальро мне через два года напомнил другой француз, Картье-Брессон. Сидя на мостках у моего пруда в Коннектикуте, Анри с полчаса мог читать вслух по карманному изданию нашей с Ингой дочери Ребекке мемуары Сен-Симона, превосходного хроникера разного рода махинаций при дворе Людовика XIV. Таким образом он развлекал себя и одновременно обожаемую дочь Инги, хотя она ничего не понимала из того, что он произносил, не говоря о французском, ибо ей было чуть больше года. Глядя на него, сидевшего внизу около спокойной воды и размеренно перелистывавшего миниатюрные страницы под воркование Ребекки, я вспомнил наш американский вариант придворной жизни и Кеннеди, которого к тому времени уже не стало. Известие об убийстве застало нас в большом хозяйственном магазине в Коннектикуте. По радио играла музыка. «Убит президент», – произнес голос посреди сверкающей, блестевшей домашней утвари. Поначалу показалось, что никто из двух-трех посетителей ничего не расслышал. Я едва не рассмеялся, скорее от абсурдности ситуации. Двое продавцов стояли в ожидании покупателей. Никто не слушал. С минуту я не мог обнаружить радио в этом хаосе миксеров, утюгов, бытовых приборов. В голове вертелось: нет, не может быть, это просто ошибка. Наконец я нашел радио. Теперь все повернулись в ту сторону. Я знал, о чем в этот момент думала Инга – что все повторилось вновь.
Как заголовок о бомбежке Хиросимы, раз сделано, значит, сделано. Удар молнии в ствол дерева, расщепленные, еще живые ветви, безвольно повисшие на фоне неба, вопрос «почему?», стекающий на почерневшую траву, затем тишина.
Когда мы ехали с Ингой домой, я вспомнил о Рузвельте – его кончина тоже была неожиданна, но это был шок совсем иного рода. Рузвельт настолько доминировал в сознании моего поколения, что оставалось гадать, кто сможет занять его место в разгар войны. Журналисты, вещая по радио, что кортеж спускается вниз по Пенсильвания-авеню, вдруг начинали беспомощно всхлипывать, как будто потеряли отца. Та потеря казалась сокровеннее, а может, я просто был моложе тогда. С другой стороны, Кеннеди был моим современником, и его смерть оказалась дырой в тонкой паутине будущего. Даже в тридцатые, когда все было из рук вон плохо, и то оставалось будущее. Поэтому во всех моих пьесах было некое скрытое упование на будущее искупление, чувство, что космос все-таки заботится о человеке, а не только смеется над ним. Со смертью Кеннеди космос просто оборвал телефонную связь.
В памяти сохранилось воспоминание о бале по случаю его вхождения в должность президента, где я присутствовал вместе с Джо и Оли Раухами. Франку Синатре с сопровождавшими его лицами была отведена ложа, откуда он наблюдал за празднеством. Отдыхая в величественной изоляции, паря в недосягаемости над возбужденной толпой, Синатра, казалось, не столько отдавал должное президентским почестям, сколько показывал, что по случаю снизошел до них. Певец на все времена, он точно так же вел себя с Рональдом Рейганом, с королевским достоинством пребывая над политикой, в то время как президенты приходили и уходили. Разве это не означало, что бизнес в Америке не только бизнес, как утверждал наивный Калвин Кулидж, но шоу-бизнес, некое символическое действо, наступивший триумф метафоры над реальностью, главенство исполнителя с его безупречным и бессмысленным очарованием?
Возможно, мне не хватало почтения, поскольку я помнил Синатру тридцатых, худощавого парнишку с цыплячьей шеей в окружении визгливых девчонок у входа на сцену в «Парамаунте», когда к нему пришел его первый сенсационный успех. К тому же мы были одного возраста.
Трудно понять почему, но желание написать пьесу подтачивало какое-то странное ощущение бесцельности. Не знаю, виновата в этом эпоха или мое собственное развитие, но стоило оглянуться, и казалось: все вокруг театр, а не вдохновляющая конкретная реальность. Практически все – пьесы, универмаги, рестораны, выставленные рядком ботинки, машины, парикмахерские – воспринималось как предмет анализа, как будто стало самоосознанной формой искусства и, как в искусстве, стиль был вещью, а не содержанием. В конце концов человек, идя в ресторан, не просто выбирает место, где бы сытно поесть, но хочет удовлетворить свои гурманские наклонности и получить хорошее обслуживание. Точно так же новые башмаки покупают исходя не только из их прочности или удобства, но следуя моде. То, что какая ни есть пьеса обязательно должна была затрагивать вопрос человеческой судьбы, казалось смехотворной самонадеянностью, что проявлялось в отношении вообще ко всем ценностям. Считалось, на театре установилась эпоха, когда главное лицо – режиссер, а драматург лишь его заместитель. Не с этим ли было связано, что важен не смысл сказанного, а то, как это представлено? Само существование драматурга было поставлено под сомнение, как будто со своими заранее запрограммированными речами и сюжетами, предполагавшими определенную логику построения, он был олицетворением теории предопределения. Один критик-авангардист ничтоже сумняшеся объявил, что намного труднее написать хороший отзыв, чем хорошую пьесу. Правду можно было обрести только спонтанно. Разум был врожденным лжецом, а слова – убедительными обманщиками. Жест, по предпочтению без слов, был последним пристанищем правды. Но даже здесь она была лишь предпосылкой для всевозможных интерпретаций, которых чем больше, тем лучше.
Как-то само собой утвердилось, что зритель смертельно устал, его внимание рассеянно и он отвлекается на что угодно, не желая смотреть на сцену. Насколько я понимаю, это не было чисто американским явлением, ибо в Европе тоже существовала проблема, как удержать зрителя в театре. Одно было ясно – никто больше не хотел слушать связный рассказ. Рассказ, насколько я понимаю, есть некая протяженность от прошлого к будущему, а в мерзости нашей жизни мы познали, что нет протяженности, когда все для всех оказалось возможным. Единственно более-менее постоянным оказалось извращение, а единственной искренней реакцией на него – саркастический смех, близкий к отвращению.
Как-то днем в середине шестидесятых я оказался в парижской студии Питера Брука и наблюдал, как его труппа, около двух дюжин актеров, играла перед целым классом глухонемых ребятишек. Актеры просто и строго выстроили несколько танцевальных па, у каждого в руках была палка, с помощью которой создавалось впечатление общения или его отсутствия, упорядоченности или хаоса, придумывались новые ситуации. Я смотрел с удовольствием, действия актеров вызывали ответное чувство, хотя, возможно, я ошибался. Потом перед актерами выступили сами ребята. Лишенные возможности слышать и говорить, они были обречены общаться только с помощью жестов и жить в ситуации, которую актеры выбрали условно. Они разыграли пантомиму, детективную историю с похищением ребенка, полицейским расследованием, обнаружением малышки и наказанием преступника. Во всем чувствовалась тревога, было начало, конец, вырисовывались отдельные характеры – полицейский все время отдавал честь, родители метались, колотя себя в грудь и вознося страстные мольбы о возвращении ребенка, сыскная собака обнюхивала все в поисках преступника, а похищенная девочка постоянно терла глаза, как будто плакала. Но больше всего поразило безудержное детское стремление объясниться, невзирая на немоту. Гипертрофированная пластика была связана с неспособностью говорить – казалось, их жесты наполнены чувством ровно настолько, насколько были бы наполнены их слова, обрети они дар речи.
Со стороны тех, кто обладал всеми органами чувств, казалось нелепым пытаться освободиться от части из них во имя приближения к подлинной полноте выражения. Этот пример доказал мне теоретическое бесплодие наших художнических устремлений, став своего рода признанием, что нет ничего хуже, чем произносить что-то ненужное. Таким образом, оставалось только разрабатывать и совершенствовать формы и стиль. Глухонемые не могли выразить себя, рассказав пережитое в виде истории. Те же, кто слышал и говорил, были не в состоянии воссоздать настроение, безыскусное искреннее переживание.
Наверное, театр опротивел мне, поскольку стал не чем иным, как омерзительным экзерсисом для эго, а я сейчас не выносил эгоизм, причем свой собственный не меньше, чем чужой. Когда-то я понял, что говорить правду – единственное, что может спасти, но теперь это казалось еще одной маской всеобщего одичания. Без сострадания нету правды, но без веры в человека, не говоря уж о Боге, сострадание такое же умозрительное решение, что и другие.
Завершив труд, кладешь его к стопам неизвестного божества, чье невидимое присутствие единственно оправдывает все усилия. «Не вопрошайте, что может сделать для вас страна, думайте, что вы можете сделать для своей родины», – произнес Кеннеди в тот бурный инаугурационный день, когда глубокий старик Роберт Фрост пытался спасти от ветра страницы его речи. Молодой президент точно определил, что нужно, ибо знал, что этого нет. Зачем писать?
По совету своей подруги Мэри Маккарти, к книге которой «Виды Венеции» она делала фотографии, Инга во время многочисленных наездов в Нью-Йорк останавливалась в старой гостинице «Челси» – из всех американских гостиниц эта была наиболее европейская. В те времена «Челси» еще не обрела ту известность, которую в середине шестидесятых ей принесли, проживая в ее номерах, знаменитые художники. Я поселился здесь отчасти из-за того, что владелец, мистер Бард, обещал сохранить место моего пребывания в тайне. Через несколько недель новость просочилась в местную и зарубежную прессу, но он с тем же честным и открытым выражением лица доказывал, что все произошло помимо его воли. На господина Барда было невозможно сердиться, ибо он был совершенно неспособен воспринимать чье-либо недовольство. Это был невысокий блондинистый венгр-беженец с чувством излишней самоуверенности и со слабым сердцем. Он мог днями пропадать на рыбалке у Кротонского водохранилища, увлеченно играя в карты со своими соотечественниками. В качестве ставок нередко шли отели, включая такие солидные, как «Нью-Йоркер». Однако «Челси» относилась к заветным обретениям Барда: «Люблю находиться среди артистов, среди творческих натур». Чтобы симпатизировать этому человеку, не обязательно было ему доверять, ибо он, как и его гостиница, был согласен на все, исключая, естественно, дефицит.
Окунувшись в неповторимую атмосферу «Челси» со следами полнейшего запустения, я почувствовал себя как дома. Здесь не было ничего американского – ни пылесосов, ни порядка, ни вкусов, ни стиля. Краны с горячей водой были, как в Венгрии, справа, поскольку за ремонтные работы отвечали два партнера Барда, Краус и Гросс, поэтому, доведись американскому буржуа случайно оказаться в гостинице, его вполне могло окатить кипятком… На верхнем этаже в обитых дубовыми панелями аппаратных, которые, по всей видимости, выходили на Пятую авеню, Верджил Томсон предлагал крепкие напитки – яркое свидетельство интеллигентной жизни. В один прекрасный вечер он просто споил нас с Ингой. С другой стороны залы проживал еще один композитор, Джордж Клейзинджер, который, будучи коллекционером, возбуждал своих приятельниц тем, что демонстрировал кобр, южноамериканских ящериц и черепах, мирно дремавших в прозрачных от пола до потолка аквариумах. Священник-расстрига ростом около семи футов нетерпеливо поджидал, когда холодная ненастная погода обеспечит ему клиентуру, плату за отпевание которой он внесет за свое проживание. По коридорам бродил некогда знаменитый модельер Чарлз Джеймс, негодуя, что на смену старому поколению в гостиницу пришла волна вульгарных актеров-наркоманов, как настоящих, так и прикидывавшихся, озабоченных исключительно стремлением к саморекламе. Среди них не найдешь ни леди, ни джентльмена. За этим цирком, поддерживая порядок, следил тщедушного вида домашний детектив, сидевший за семью замками в своем кабинете, заставленном телевизорами, дорогостоящей аппаратурой, пишущими машинками и меховыми манто, которые он крал у проживающих. Это выяснилось, когда пожарной команде, которая прибыла тушить огонь, вспыхнувший от сигареты его заснувшего по пьянке соседа, в экстренном порядке пришлось вскрывать дверь.
Сюрреальное прочно обосновалось в «Челси» задолго до того, как гостиница превратилась в оплот радикального протеста против войны во Вьетнаме. Для того чтобы позавтракать в старом «Автомате» на углу 23-й улицы и Седьмой авеню, приходилось осторожно переступать через мирно посапывавших после драки избитых в кровь пьяниц, растянувшихся тут же на тротуаре. Вместе с Артуром Кларком мы предпочитали шведский стол. Он по полгода жил в Шри-Ланке, которую считал земным Эдемом, а по полгода в «Челси», напоминавшей компостную яму, хотя это удобрение использовалось далеко не полностью. Среди разного рода дам-побирушек, осторожно втягивающих разбитым носом аромат кофе, и ночных ловцов удачи, не отрываясь изучавших расписание скачек, Кларк увлеченно рассказывал, что, согласно последним данным, атмосфере Земли угрожает резкое увеличение углекислого газа и конец может наступить гораздо быстрее, чем ожидается. В обстановке «Автомата» это казалось весьма правдоподобным.
Гостиница «Челси» со всей неразберихой – вековой пылью на портьерах и коврах, проржавевшими трубами, подтекавшим холодильником, который надо было спрыскивать из кувшина, чтобы он не перегревался, – была сплошной импровизацией, ветхие руины напоминали мне одну сугубо американскую фразу, которую у Сарояна произносит в баре араб, – фразу из тех, что в пылу фантазии о построении нового мира, который не будет иметь ничего общего с существующим и сотрет всякую память о нем, выпала из обихода революционеров шестидесятых годов: «Все висит на волоске от начала и до конца». Предугадав в чисто армянском поиске любезного его сердцу милого хаоса будущий откат к сороковым годам, Сароян под маской необразованного, малокультурного комедианта скорее отстаивал собственно американский оптимистический абсурд, чем следовал за болезненными европейскими «измами». Он расшивал по канве абсурда неистребимой иммигрантской сумеречной надеждой обрести подушку, чтобы приклонить голову посреди ядовитого солнечного скалистого ландшафта Америки.
Я видел, как ребята-шестидесятники вваливались в «Челси» со свежими кровоподтеками под глазами, и несколько раз пытался присоединиться к их танцу вокруг майского дерева, но это не принесло облегчения. Что-то во всем этом было искусственное и отдавало самолюбованием. То же самое касалось битников, которые перекладывали стенания потерянного поколения на современный манер, – их ламентации, пока их не начали убивать во Вьетнаме, казалось, были неоправданными. Наркотики, на мой взгляд, отнюдь не были выражением социального протеста, а просто разрушающей силой. В этом мрачном удовольствии не было ничего, что способствовало закладке хотя бы одного камня в фундамент новой веры, отсутствие которой так оплакивали битники. Уважение вызывали только их нападки на сексуальный пуританизм, во всем остальном их поколение вписывалось в картину общего процесса саморазрушения, следы которого просматривались повсюду, не только у меня и в моей жизни. Политическое и личностное саморазрушение стало непризнанной религией Америки. Я почти не выходил из «Челси», стараясь найти емкий парадоксальный образ, который бы позволил придать верное звучание пьесе на эту тему.
Мои думы были не только о Мэрилин: в начале пятидесятых я уже сидел в этой гостинице, в одном из тусклых номеров, пытаясь понять, что представляет собой Дилан Томас, молодой человек, настойчиво желавший уйти из этого мира, но после недельного голодания выглядевший здоровым как боров. Лишь прочитав спустя многие годы его исповедь об отце, я догадался, что не давало ему покоя: он не мог простить себе, что его талант принес ему славу, а отец, учитель, писатель, умер в полной безвестности. Он хотел все исправить, убив талант, который украл у того, которого любил. Я знал подобные компромиссы, когда открывавшиеся в тебе возможности казались невыносимыми перед лицом отцовского бессилия и человек не знал, как избавиться от чувства вины. Отцеубийство диктовалось потребностью завоевать пространство, но вопрос стоял, как жить потом. Или не жить.
Позже в «Челси» на своих двоих пришел умирать еще один человек, Бренден Бихан, дитя Борстала, приюта для несовершеннолетних. Он попросил зайти к нему, и я отправился в номер, куда его на пару ночей поселила к себе Катерина Данем, стараясь помочь протянуть еще недельку. Он сидел, мокрые волосы слиплись в беспорядке, лицо было в прыщах; пришепетывая через разбитые зубы, он смеялся, поглощая колбасу с яичницей, в то время как негры-танцоры входили и выходили, не зная, как помочь ему и стоит ли соболезновать. Он произнес с неловкой застывшей усмешкой:
– Чего там говорить, какой я драматург, ну, в общем, сами знаете – язык просто хорошо подвешен. Там, у себя наверху, я диктую секретарю книгу, издатель наседает. Кое-что успел, дай, думаю, сделаю, вдруг они устроят мне еще один золотой дождь. Очень хотелось увидеться с вами, Арт’р…
Было ясно, что мое приветствие оказалось прощанием, он расставался с жизнью. Однако все еще пытался прогуливаться по тротуару около гостиницы. Но когда шутил, рассказывал или напевал, неожиданно подкатывал приступ тошноты, и рвота выплескивалась на галстук; тем не менее он листал «Пост», просматривая, не попался ли снова на кончик пера Леонарду Лайону. Журналисты испытывали к нему теперь особое расположение, полагая, что он им любезно предоставит сюжет о необыкновенной смерти поэта. Существовала масса способов помочь им убить вас.
Самым верным было клеймить систему или отдельную личность; даже если это было правдой, само собой получалось, это снимает с тебя вину. Иначе приходилось смириться с тем, что ты жертва, и умирать совершенно молодым. Роль, которая отводилась человеку в истории его собственного саморазрушения, была таинственной загадкой под безоблачным американским небосводом.
Эти люди боялись власти, которую обрели, и находили один путь освободиться от нее.
Чарли Джексон, лысый бродяга, всегда приветливо улыбался, проходя через холл, – утекло немало воды с тех пор, как магия «Потерянного уик-энда» в краткий миг вознесла его на вершину крутой волны. Не имея своего пристанища, он еще какое-то время держался на плаву, пока это стало невыносимо, и он разрубил узел, обретя вечный покой на кровати в номере «Челси», рядом с пустым пузырьком из-под пилюль. Этот человек был неизменно добр ко всем, кроме себя.
Случалось и еще кое-что в водовороте вечного праздника в «Челси» – невозможно было определить, кого же здесь все-таки чествовали. Как-то в холле молодая раздраженная особа раздавала размноженные на мимеографе листовки, где сообщалось, что она хочет кого-нибудь застрелить, не то чтобы определенно кого-то, а так, одного из представителей той части человечества, которая погубила ее жизнь. Люди брали и, прочитав, мило болтали с ней. Помню, кто-то даже вступил с ней в дискуссию по вопросу синтаксиса. Я предупредил администратора, что эта женщина обязательно кого-нибудь убьет и следует предпринять меры, чтобы этого не случилось. Однако она принадлежала к участникам праздника и было неловко предъявлять ей особые претензии. Однажды она все-таки выстрелила, и выстрелила в Энди Уорхола, говорили, прямо в пах. Веселье на мгновение прекратилось, но вскоре возобновилось вновь.
Со времен Хиросимы я думал написать пьесу об атомной бомбе. По прошествии пятнадцати лет меня не столько мучило чувство вины за то, что в свое время я не осудил катастрофу, сколько желание из первых рук узнать, как воспринимают ученые то, что они сотворили. Были материалы об их неоднократных попытках убедить президента Трумэна произвести демонстрационный взрыв не в Японии, а у ее берегов в море, что свидетельствовало об их сомнениях в праве взять на себя ответственность за такое количество человеческих жертв. У Джима Проктора был знакомый физик в Корнельском университете, и я получил через него приглашение посетить Ханса Бёте, разработчика линз для детонатора взрывного устройства. Выехав осенним туманным днем из Роксбери в Итаку, я и не подозревал, что напишу совсем иную пьесу, хотя на близкую тему, – «После грехопадения».