355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 25)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)

«Гроша ломанава за фильм не дам», – воинственно объявил Коэн, усаживаясь за стол на свое место. При этом, казалось, он не прекращал жить жизнью студии и в какой-то момент, оборвав самого себя, нажал кнопку селектора и вызвал из приемной секретаря. Он знал каждую пядь своего хозяйства, досконально помня, где что происходит, и продолжал разговаривать с нами, посылая вовне, за барочного вида стены, распоряжения и команды.

– Я сам из этих низов, слышь, – продолжал он, тыча волосатым пальцем в текст сценария. – Та шо знаю, шо почем. Гроша ломанава фильм не стоит, но я войду в долю, только шоб без авансов, пусть фильм все окупит. Я помогу, но шоб наперед, – он обернулся и ткнул пальцем в Казана, – ты потом мне буш ставить.

Тут он резко повернулся к Мэрилин и сказал: «Вспомнил!» Видимо, воспоминание было не из приятных: он пригласил ее как-то покататься на лодке, но она согласилась ехать только вместе с его женой. Раздражение от нанесенного оскорбления вызвало резкий прилив крови к его лицу.

Он быстро повернулся к кнопкам и, склонившись к селектору, зарычал: «А ну, Страха ко мне!» Замер, что-то подсчитывая, распалился пуще прежнего и, нажав на кнопку, снова взревел: «Страха, я сказал! Срочно!»

За дверью послышались торопливые шаги, и на пороге появился невысокий мужчина за шестьдесят в рубашке с крахмальным воротничком, при галстуке и запонках. Это был Джо Страх, мажордом Коэна. Видимо, ему действительно пришлось бежать, ибо он был в испарине и задыхался.

– Слушаю, господин Коэн, – сказал он, переводя дыхание, стоя с красными щеками и побелевшей лысиной.

Не скрывая презрения настолько, что неловко было присутствовать при этой сцене, Коэн дал ему пустячное распоряжение, отвернулся и спокойно продолжил нашу беседу с того места, где мы остановились. Он все еще буравил Мэрилин взглядом, а она сидела потупив глаза и не проронила ни слова. Страх, сыграв роль жертвы коэновского властолюбия и продемонстрировав, что нам грозит в будущем, тихо удалился.

– Ну шо, подписано? Ни копейки, пока нет прибылей, если вы, мать вашу, такие идеалисты, а?

Его ликующая ухмылка не обещала ничего хорошего, однако условия казались приемлемыми: он ставит на карту деньги и павильоны студии, я – свой сценарий, Казан – работу.

Как только мы договорились, Коэн объявил, что сценарий надо согласовать с профсоюзным лидером, поскольку речь в фильме идет о профсоюзе. Мне это показалось странным, но здесь все было ново, и у меня не было оснований отказывать ему. Коэн прорычал в аппарат, чтобы вызвали нужного человека, и тот не замедлил явиться – этакий представитель армии белых воротничков, несколько странно смотрящийся здесь в накрахмаленной рубашке, при галстуке и строгом пиджаке, напомнивших о респектабельной жизни Восточного побережья. Он отвечал по профсоюзной линии за контракты, подписываемые «Коламбиа». С выражением готовности на невозмутимом, типично американском лице, он производил впечатление неглупого человека, который не растрачивает эмоций на ветер, изредка позволяя легкой усмешке тронуть губы или блеску в глазах оттенить какую-то мысль. За день до этого Коэн дал ему прочитать сценарий, и теперь в ответ на его вопрос он сказал, что текст очень сильный и, с его точки зрения, реалистично отражает жизнь в портовом районе Нью-Йорка. На Коэна это произвело впечатление, впервые он посмотрел на меня с почтением, поскольку похвала исходила не просто от неуча-невежды из шоу-бизнеса, но от высокообразованного специалиста.

Казалось, Коэн немного успокоился, и было с чего: он воображал, что преуспел, обведя нас с Казаном вокруг пальца, да еще в перспективе получив возможность поставить небывалый по реалистичности фильм по одному из больных социальных вопросов, который на студии не поднимался ни разу. Довольный собой, он вытащил из ящика стола какую-то книгу и протянул, попросив посмотреть, нельзя ли из нее сделать сценарий. В мои планы не входило наниматься к нему на работу, однако я согласился. Мне все еще хотелось верить, что мы добились того, зачем приехали, и в результате договоренности появится возможность показать жизнь портовых грузчиков как она есть: начавшийся с граффити на стенах домов на Бруклинских Высотах круг, надеялся я, замкнется. Поймав взгляд Мэрилин, я посмотрел на нее, она заговорщицки улыбнулась, но так, чтобы не привлекать внимания Коэна. Казан между тем оговаривал условия работы и настаивал на необычайно долгих сроках, с тем чтобы спокойно ставить фильм. Меня безумно тянуло к ней, и я решил, чтобы справиться с собой, в тот же день, если получится, уехать.

– Осталось утрясти дело с ФБР, – донесся до меня хрипловатый голос Коэна, а я никак не мог сообразить, что он собирается увязывать с ФБР. Оказалось, мой сценарий.

Я решил, он смеется.

– А что там увязывать?

Коэн пожал плечами.

– У них тут свой человек. Так вообще ничего, вполне – пусть посмотрит. Как-никак о портовом районе.

Я шел под лучами палящего солнца и думал: зачем все-таки мы к нему приходили? Если нас с Казаном проверяют на благонадежность, то вряд ли нужно было читать сценарий. Ситуация, в которую я попал, угрожала оказаться самым кратковременным триумфом в моей жизни, но хотелось надеяться на лучшее.

Поскольку мы не получили окончательного ответа от Коэна, я решил задержаться на пару дней, пока ФБР не вынесет своего решения. Втроем мы отправились по гостям навещать приятелей Казана. Среди ночи подняли Роберта Ардриса, выпили с музыкальным директором «Трамвая „Желание“» Алфредом Ньюменом, весело похохотав над глупостью собственных реплик, вдохновленные не только красотой, но и, казалось, неприкаянностью Мэрилин, по-особому накалявшей атмосферу вокруг себя. Ей в буквальном смысле некуда и не к кому было идти.

Мы забрели втроем в книжный магазин, и Мэрилин захотела купить «Смерть коммивояжера». Передавая ей книжку, которую нашел на полке драматургии, я заметил у соседнего прилавка какого-то китайца или японца, который неотрывно смотрел на нее, нервно массируя спереди свои брюки. Я быстро отвел ее в сторону, чтобы она не заметила этого. Она была очень просто одета, но воздух вокруг нее всегда был наэлектризован, даже когда, увлеченная чем-то, она забывала о себе. До этого она сказала, что любит поэзию, и мы купили Фроста, Уитмена и Э. Э. Каммингса. Было странно смотреть, как она шевелит губами, читая про себя Каммингса, – что открывалось ей в его поэзии, столь простой и сложной одновременно? Я никак не мог вписать ее в рамки привычных представлений. Подобно поплавку на океанской волне, она могла приплыть из чужеземных далей, а могла вынырнуть откуда-то здесь, рядом, в заливе, в сотне ярдов от берега. Начав читать, она лукавством, вспыхнувшим в глазах, напомнила студентку, которая боится, как бы ее не застигли врасплох. Но вдруг непринужденно рассмеялась необычному повороту мысли в стихотворении о хромом продавце шаров – «и к тому же весна!». Ее собственное удивление, что она с такой легкостью воспринимает замысловатые поэтические обороты, высекло между нами искру взаимопонимания. «И к тому же весна!» – повторяла она, пока мы шли к машине, смеясь, будто ей кто-то сделал подарок. Вот бы порадовался Каммингс, подумал я, такому непосредственному переживанию его стихов, вновь утверждаясь в мысли, что мне нужно как можно скорее уехать из Калифорнии.

Коэн, однако, хранил молчание. Трудно было работать над сценарием, который постепенно растворялся в череде дней, благодатно проведенных у кромки бассейна. Я бороздил его из конца в конец, стараясь исцелиться от страсти, которую во мне вызывало необъяснимое неземное очарование этой молодой женщины. Не прикасаясь друг к другу, мы как будто вступили в некий тайный сговор, дарующий сокровенную надежду каждому из нас. Пытаясь трезво оценить ситуацию, я говорил себе: это все оттого, что ей, наверное, никто никогда не дарил свои книги, – и в то же время в который раз назначал дату отъезда.

В аэропорту мы втроем – Казан, Мэрилин и я – ждали посадки. Близился вечер. Я подошел к стойке регистрации, чтобы проверить время отправления рейса, который вот-вот должны были объявить. Мэрилин пошла вместе со мной, но так как дежурного не оказалось на месте, она отправилась его искать, а затем вернулась. Человек двенадцать поодаль, в ожидании вылета, не спускали с нее глаз. Она была в бежевой юбке и белой атласной блузке, волосы, зачесанные на левую сторону, падали до плеч. Что-то в ней причиняло мне боль, и я понял, что должен отдаться судьбе без размышлений. При всей лучезарности облика, ее окружало облако тьмы, и это смущало меня. Я не мог предположить, что в моей застенчивости ей видится спасение как освобождение от одинокой бессмысленной беззащитной жизни, которую она вела. Я проклинал себя за известную робость, понимая, что поздно что-либо менять. Прощаясь, я поцеловал ее в щеку, и от удивления она глубоко вздохнула. Я пошутил, что она превосходно играет, но что-то в ее глазах заставило меня раскаяться в своих словах и поспешить к самолету. К этому взывал не только долг – надо было скрыться от ее детской ненасытности, напоминавшей мне мою собственную неутомимую потребность в удовлетворении желаний, которая, с одной стороны, составляла основу творчества, с другой – давила кошмаром безответственности. Однако если в этом и была какая-то угроза, то нравственным устоям, а не подлинности. Улетая, я хранил на ладонях ее аромат, отчетливо сознавая, что мое целомудрие условно. Это омрачало душу, но вселяло надежду, что чувственные переживания все-таки имеют надо мной власть. Открывшаяся тайна пронзила, подобно световому лучу, и я воспринял это как доказательство того, что все-таки буду писать. Причем не только серую нудятину под названием «киносценарии», где нет простора для мыслей и чувств, а просто надо демонстрировать, что знаешь. Я ощущал, во мне зарождается новая пьеса, и этой пьесой была моя жизнь.

Вернувшись в Бруклин, я поздравил себя с тем, что избежал крушения, не переставая удивляться, почему все-таки уехал. Прошел день-другой, от Казана не было ни слуху ни духу, и я почувствовал облегчение. Скорее всего Коэн изменил решение и не было нужды ехать в Голливуд снова. Сочинительство, похоже, слишком чувственное занятие, чтобы его честно делать за деньги. Мэри безошибочно угадала характер моих переживаний и не могла мне этого простить, как я не мог простить себе этого сам. Наконец раздался звонок, это был Казан. Он говорил вкрадчиво, как будто звонил из кабинета, где было полно народу. Возможно, это было не так, и я просто уловил дурное предзнаменование грядущих событий.

Коэн настаивал на некоторых изменениях – если я соглашусь, фильм может пойти, сказал он. Основное требование заключалось в том, чтобы все отрицательные герои – профсоюзные боссы и их покровители из мафии – стали коммунистами. Я рассмеялся, несмотря на то что внутри все похолодело. Казан сказал, что он дословно передает то, чего от него потребовал Коэн. В ситуацию втянули Роя Бруэра, председателя голливудского профсоюза, – скорее всего это было дело рук ФБР. Прочитав мой сценарий, он решительно заявил, что все это ложь, что Джо Райан, президент Международной ассоциации портовых рабочих, – его личный друг и что ничего похожего на то, что я описал, в доках не бывает. В довершение он пригрозил Коэну, что, если фильм будет поставлен, он организует по всей стране забастовку киномехаников и его все равно никому не покажут. В свою очередь, ФБР увидело особую опасность в том, что фильм может вызвать беспорядки в американских портах, в то время как война с Кореей требовала бесперебойных поставок солдат и оружия. Таким образом, пока я не сделаю Тони Анастазию коммунистом, фильм будет рассматриваться как акт антиамериканской деятельности, близкой к государственной измене.

Едва не потеряв дар речи, я возразил, что абсолютно уверен в отсутствии в бруклинском порту каких-либо коммунистов и поэтому изображать восстание рабочих против мафии как восстание против коммунистов – просто идиотизм. После этого я от стыда не смогу пройти мимо бруклинских доков. Бесстрастным и ровным голосом Казан повторил, что независимо оттого, идиотизм это или нет, Коэн, Бруэр и ФБР настаивают на этом. Через час или полтора я послал Гарри Коэну телеграмму, поставив его в известность о том, что не в силах выполнить его требований и забираю сценарий. На следующее утро мальчишка-разносчик принес по моему бруклинскому адресу телеграмму: «УДИВЛЯЕМСЯ ОТКАЗУ ПОПЫТКЕ СДЕЛАТЬ СЦЕНАРИЙ ПРОАМЕРИКАНСКИМ ГАРРИ КОЭН».

И вот я снова брожу в окрестностях Бруклинских Высот; пешком или на велосипеде пересекаю мост, ведущий в царство свободы, спускаюсь к Бэттери и смотрю на тех, кто садится на паром, отплывающий к Статуе Свободы. Стена моросящего дождя смыла за эти годы граффити «Dove Pete Panto», и я знаю, что мне уже никогда не спасти этого незнакомого мне человека от его судьбы – стать кормом для рыб на дне залива. В том, что идея создания профсоюзов, с которой у моего поколения было связано немало утопических надежд, оказалась очередным обманом, не было ничего удивительного. Однако стоило поразмыслить, почему ее с таким упорством защищали от побережья до побережья, прикрывая личиной патриотизма. Вопрос заключался не просто в моей правоте: существование в порту коррупции документально подтвердила республиканская «Нью-Йорк сан». Толковому журналисту Малколму Джонсону удалось собрать и вынести на суд общественности материалы, размотав клубок хитросплетений из сфер влияния различных рэкетов. Он был удостоен Пулицеровской премии, которую мы с ним получали одновременно, поскольку ею же была отмечена «Смерть коммивояжера». А Джо Райан за преступления, совершенные во время пребывания на посту президента Международной ассоциации портовых рабочих, был вскоре заключен в тюрьму Синг-Синг. Необходимость взывать к общественности отпала. С этим было покончено. Машины не задерживаясь, слепыми волнами катились через мост, не замечая той жизни, которую я описал в своем киносценарии, а Джонсон – с такой беспощадностью в своих статьях. Страна прекрасно уживалась с коррупцией, отправляя своих сыновей воевать куда-то за восемь тысяч миль в Корею.

Я видел, что наступают смутные времена. Годы спустя из разговоров с молодыми друзьями, в том числе Уильямом Стайроном и Джеймсом Джоунсом, чья юность пришлась на начало пятидесятых, я понял, что не все разделяли такие взгляды. Им представлялось, что Америке уготована роль кормчего, который поведет за собою мир. У тех, кто, считая себя наследниками великой победы, жил и писал в Риме, Лондоне или Париже, не было никаких сомнений, что Америка, пережив тяжелые дни, вопреки всему останется оплотом свободы.

С моста, по которому я любил гулять, все выглядело по-иному. Я подумал: не написать ли статью о незадачливом голливудском приключении, чтобы показать истинное положение дел в свободной Америке. Однако затея была обречена на провал, грозя обернуться жалобным стенанием, если Бруэр после разоблачений Джонсона все равно мог позволить себе обозвать мой сценарий ложью и, прикрываясь американским флагом, заставить несговорчивого Гарри Коэна отказаться от фильма. Если уж говорить о чем-то во всеуслышание, рассуждал я сам с собою, то надо сделать это так, чтобы никто не смог отмахнуться, отбросив и забыв, как вчерашнюю газету. Кого могло удивить, что чей-то сценарий отвергли? Скорее наоборот. Не исключено, что на меня обрушились бы с новыми нападками из-за того, что статья могла помешать бесперебойным поставкам оружия в Корею. Таковы были времена. Как и многие, я был одинок, не в состоянии вскочить на подножку поезда под названием «Век Америки», который несся в никуда по рельсам, обрывавшимся в пустыне, где в нищенских условиях обитала б о льшая часть человечества.

Однако чувство отчаяния, безысходности возникло не на пустом месте. Я вспомнил, как год назад редактор издательства «Саймон и Шустер» Джек Гудмен пригласил меня к себе на традиционную вечеринку. Разговор шел о роли писателей в борьбе с набиравшей размах истерией по поводу любого высказывания, отдававшего либеральными или просоветскими настроениями. Страна на полном скаку неслась к рубежу, когда один из американских сенаторов смог безнаказанно обвинить секретаря по обороне Джорджа Маршалла, бывшего армейского генерала и государственного секретаря, в принадлежности к коммунистической партии и пособничестве Сталину.

По вторникам в уютной обшарпанной квартире Джека на первом этаже в Гринич-Виллидж собиралось человек двадцать разного рода знаменитостей – журналисты, писатели. Тон задавали Эдгар Сноу, в то время редактор «Сетердей ивнинг пост», Джек Белден, прозаик и журналист по Китаю, писатель Джон Херси, связанный с «Нью-Йоркером», Ричард Лотербах из «Лайфа», прозаик Айра Вулферт, сотрудничавший в «Ридерс дайджест», Джо Барнз, редактор иностранного отдела «Гералд трибюн», и фотограф Роберт Капа. Помимо них бывали юристы и бизнесмены, люди, которые хотели разобраться, что происходит в стране. Все мы, человек двадцать – тридцать, удобно рассаживались, курили, пили и спорили о том, как в средствах массовой информации создать оппозицию пропаганде справа. Читали статьи, обсуждали проблемы, кто-то предложил обратиться к литераторам, жившим в провинции. Но прозаик Луис Бромфилд из Огайо, занимавшийся у себя на ферме научной обработкой земли, сердито написал в ответ, что мы заговорщики-коммунисты. Таковы были времена.

В течение нескольких месяцев мы пытались поместить в печати хотя бы отклик на развернувшуюся кампанию истерии, но ни у кого из нас не взяли ни строки. Это удручало и угнетало, ибо, какая ни была у каждого из нас репутация, было известно, что мы не принадлежали к числу обычных журналистов. Повсеместно прошли массовые увольнения учителей по обвинению в истинной или ложной принадлежности к профсоюзам. В связи с неблагонадежностью увольняли ученых, дипломатов, почтовых работников, актеров, администраторов, писателей. Создавалось впечатление, что «истинная» Америка восстала против всего, что требовало работы мысли, было или казалось иностранным и хотя бы в малейшей степени посягало на чистоту и величие страны в море греха и порока, в которых погряз весь остальной мир. И от этого нельзя было спастись. Возникало ощущение, что живешь в оккупированной стране, где каждый может быть обвинен, что он иностранный шпион. И действительно, через несколько месяцев Гудмена вызвали в сенатскую Комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. Он избежал прямого обвинения в пособничестве коммунизму, но был вынужден объясняться по поводу наших еженедельных сборищ, на которые, не будучи «красным», приглашал весь цвет писателей и редакторов, что было расценено как потворство акциям, направленным на подрыв авторитета страны. Так мы узнали, что в нашей изрядно пьющей компании был доносчик, ибо у Комиссии оказался полный список имен.

Десять, двадцать, тридцать лет спустя стало понятно, что в основе этой организованной в масштабах страны кампании лежало весьма продуманное решение. Выдвинутое крылом республиканской партии, отошедшей от власти почти уже двадцать лет, оно было направлено на то, чтобы увязать вопрос о политической нелояльности с основными идеями «нового курса». Позже его молчаливо поддержали демократы, увидев в этом для себя определенные перспективы. Большинству же все происходящее представлялось закономерным, чем-то вроде явления природы, как, скажем, непрекращающееся политическое землетрясение. Демократы не оказали Маккарти организованного сопротивления, и вскоре он назвал эпоху Рузвельта – Трумэна «двадцатилетием измены». Основы «Нового курса» были окончательно развенчаны лишь к началу восьмидесятых, в эпоху Рейгана, и то осторожно, чтобы не ввергнуть страну в пучину банкротства.

Моей жене Инге, с которой мы тогда еще не были знакомы, приехавшей в 1951 году фотожурналистом в краткосрочную командировку в Голливуд, пришлось столкнуться в Иммиграционной службе с бесцеремонным допросом, когда инспектор заподозрил ее в прокоммунистических симпатиях, обнаружив в чемодане роман, выпущенный лондонским Клубом левых книголюбов. Всю войну она прожила в нацистской Германии и была вынуждена участвовать в принудительных работах под бомбежками в берлинском аэропорту Темплгоф, и теперь, едва сдерживая себя, с присущей ей вежливостью спросила, достаточно ли хорошо этот человек представляет себе гитлеровскую Германию, если думает, что там могли уцелеть коммунисты. Кстати, никто никогда не поинтересовался ее отношением к фашизму. Америка в те годы была занята иным – по откровенно подложным паспортам здесь принимали военных преступников – мужчин и женщин. Позже их все-таки выдали Европе, где они предстали перед судом за совершенные во время войны преступления. Таковы были времена.

Я жил негодуя, но никак не мог выразить своих чувств. Насколько помнится, была всего одна газета, где в обход требований антикоммунистической пропаганды поднимались серьезные вопросы, – этот информационный бюллетень в четыре страницы еженедельно выпускался И. Ф. Стоуном. Кроме него, не было журналиста, который бы не подчинился ветрам, дувшим с самого верха. Соединенные Штаты, имея наиболее малочисленную коммунистическую партию в мире, вели себя так, как будто страна была на грани кровавой революции. Как-то в офисе у своего юриста я вне всякой связи с политикой обронил, что бродвейский театр становится «продажным», поскольку его захлестывает коммерческий дух. Один из поверенных, оторвавшись от бумаг, возразил: «Вы стоите на прокоммунистических позициях». Я оторопел, но не от страха, а от удивления – надо же, как прочно подозрительность успела проникнуть в повседневное человеческое общение. Оставалось строго контролировать себя, избегая говорить о «коммерциализации» Бродвея, где театр изживал себя уже в те времена, о чем свидетельствует его сегодняшняя серость.

Чувство возмущения уживалось с ощущением вины: все отрицая, своим скепсисом как бы предаешь доверительное отношение людей. Хотя из опасения общественного поношения приходилось защищаться, я ненавидел себя за это. Вдобавок к этой неразберихе существовал иной уровень бытия, где я, известный драматург, имел признание и получил титул «Лучшего отца года» – более чем сомнительная честь, когда, находясь в полном разладе с самим собой и с Мэри, я мечтал сбросить старый ненужный панцирь. Пора было перестать делать вид, что я не замечаю открывшихся передо мной возможностей, и, не забывая, что расплата обернется тяжким ударом не только для меня, но и для близких, отдаться на волю чувств, которые до этого были скованы условностями. Откуда-то из глубины всплыло то, что Фрейд назвал «подавленными влечениями». Раз или два я осторожно, по крайней мере так казалось, позволил таинственной благостной женственности захлестнуть меня. Этого было достаточно, чтобы разрушить остатки веры в то, что социальные институты, включая брак, могут предотвратить неизбежное. Время и случай размыли последние нравственные и юридические преграды. Мы оказались мифотворцами, которые, не осознавая того, творили собственные судьбы с не меньшим упорством и изобретательностью, чем произведения искусства.

Я заметил, что благопристойность отторгается от политики так же легко, как крылышки насекомых и птиц в руках злых детей: на глазах у всех известным уважаемым людям приклеивали ярлыки предателей, но это никого не возмущало. Неписаные законы терпимости перестали работать. Пожалуй, единственное, что оставалось в такой ситуации, – постараться сохранить свою общественную позицию – вот все, что оказалось подвластно мне в Америке. Но это не успокаивало. Пробуждаясь от долгого сна, молодость брала свое, требуя чувственного благословения как созидательного начала – того вечно женственного, сокровенного, непреходящего и необоримого, как небо, благословения, что дарует блаженство сердцу мужчины. Подобно огромному языку пламени, вбирающему кислород, успех, казалось, сжег ту любовь, которая окружала меня с детства. Но если я когда-нибудь позволил упрекнуть себя, жену или смущавшую меня своей обольстительностью мать, то это произошло много позже, когда воспоминания возвратились из прошлого как расплата за то, что было пережито.

Если попытаться понять, почему я тогда «полевел» вместо того, чтобы «поправеть», придется признать, что это было связано с тем же стремлением отказаться от прежнего себя и утвердиться в новом качестве. Респектабельность убивала мечту, я устал бояться жизни, самого себя и нескончаемого шествия бодрых, не знающих сомнения ура-патриотов.

Несколько раз я побывал на собраниях писателей-коммунистов на частных квартирах, однако и там меня не покидало ощущение нереальности бытия, которое я испытывал в своем одиночестве. Сходились добропорядочные люди среднего класса, искавшие, по-видимому, какую-то возможность проявить себя, – позже они пришли к проповеди самосовершенствования по примеру различных религиозных групп. Стремление к самоочищению было неизбежно связано в те времена с принесением настоящего в жертву лучезарному социалистическому будущему; это должно было помочь человеку преодолеть опустошенность, двойственность, противоречивость и обрести четкую нравственную позицию. Хотя я не мог осознать глубину разъедавших меня противоречий, я чувствовал, что они не уживаются с самодовольством и взаимными похвалами, которые расточали друг другу «левые». Один из парадоксов заключался в том, что, призывая людей к единению и солидарности, я сам не мог примкнуть ни к какой организации, будучи не в состоянии стать таким, как все. Поняв, что возврата к прошлому нет, я увлекся философией человека, стоящего вне политики, условно говоря, «ибсеновского» или «чеховского» героя. Казалось, на смену благородству всех уровней – от личности до нации и государства – пришло тактическое и стратегическое маневрирование. Позже я попытался осмыслить это через характерное для эпохи отрицание трансцендентного, но в тот момент политика еще не стала для меня формой бегства от реальности, оставаясь ее закономерным проявлением, которым нельзя пренебречь. Если я тогда и отвернулся от нее, то исключительно из-за глубокой неудовлетворенности собой и разочарования в людях.

К тому времени – началу пятидесятых – джунгли Америки кишели бывшими радикалами, разочарованными не только в Советах и демократии, но даже в возможностях науки возвысить дух. Евреи ударились в католицизм, социалисты, под видом охоты на ведьм забыв всяческие заботы о соблюдении свобод, примкнули к травле коммунистов, а убежденные пацифисты били в барабаны «холодной войны». Все это представлялось очередной попыткой уйти от решения сложных нравственных проблем, в образе которых представала жизнь. Время поощряло разного рода перерождения, поэтому наиболее беспринципные приняли участие в воскрешении антисоветских настроений бывших радикалов. Меня при этом еще угнетала непоколебимость собственных пристрастий, а также вновь нахлынувший страх, преследовавший с детства, что я слишком эгоистичен. И все же вопрос заключался не в модном очернительстве Советов, но в том, за что ты сам выступал. Как социальные перемены повлияли на жизнь людей, удалось ли вознести их над мертвой равниной, где они прозябали в своем большинстве? Левые, перебирая четки, молились вечно туманному будущему бесклассового справедливого общества, а новые ортодоксы требовали безоговорочно принять американский образ жизни, с чем я едва ли мог смириться, помня об отложенном в долгий ящик стола запрещенном киносценарии, что свидетельствовало не только о массовом притеснении тех, кто жил под Бруклинским мостом, но и о репрессивной мощи правого крыла профсоюзов, распространивших свою власть на всю страну вплоть до павильона «Коламбиа пикчерс».

Черпая силу в заключительной фразе ибсеновского «Врага народа»: «Тот сильнее, кто более одинок», – мне следовало бы ликовать по поводу своего одиночества. Но моя еврейская кровь восставала против идеи личного спасения, считая это близким к греху. Собственным пониманием правды человек обязан способствовать становлению социальной справедливости и милосердия, так же как он должен вносить лепту в облагораживание жизни своего города, чей безудержный рев доносился до меня с обоих концов моста.

В начале пятидесятых так называемый театр абсурда еще не получил никакого признания, и мне многое в нем казалось фальшивым, но каждое поколение писателей присовокупляет к достигнутому что-то новое и непременно отстаивает свои завоевания. Однако стоило повнимательнее приглядеться к логике современной жизни, как я сам должен был стать абсурдистом, ибо большую часть времени приходилось покачивать головой, глядя на то, что происходило вокруг, и сдерживать ухмылку скептического недоумения.

Право на постановку фильма по пьесе «Смерть коммивояжера» я продал Стэнли Крамеру, который собирался ставить ее на «Коламбиа пикчерс». После этого ничего не оставалось, как сетовать, что из сценария оказались выброшены все кульминационные сцены, вроде той, что с машинкой для стрижки газонов, и фильм получился вялый. Это было трудно понять, особенно после того, как пьеса продемонстрировала, сколь сильно способна захватить зрителя в театре. Я помню свой разговор со Стэнли Робертсом, автором киносценария, который специально прилетел ко мне на Восточное побережье объясняться. Это может прояснить ситуацию.

В первом действии Линда просит сыновей обращаться с отцом помягче, и, соглашаясь, Бифф решает остаться и подыскать работу в Нью-Йорке, обещая поменьше попадаться ему на глаза. Линду это не может удовлетворить, она считает, что сын должен психологически поддержать отца. Это означает, что Биффу надо менять свои взгляды, как строить собственную жизнь, и он взрывается: «Я ненавижу этот город, но остаюсь в нем. Чего тебе еще от меня надо?» На что Линда отвечает: «Он умирает, Бифф», – и говорит, что Вилли хочет покончить с собой.

Этот небольшой, но важный в плане нарастания кульминации эпизод оказался пропущен, что заинтриговало меня. «Ну что вы, – объяснил Робертс, – разве можно позволить ему так кричать на свою мать?»

Однако это было еще полбеды, ибо с фильмом, как со всей голливудской продукцией, получилось и того хуже. Фредерику Марчу предложили сыграть Вилли психопатом, который не отвечает за свои действия, практически не соотнося их с реальностью. Марч был первым кандидатом на эту роль в театре, хотя позже уверил себя, что не получал официального приглашения. Идея как таковая могла помочь оживить роль в фильме, однако, будь Вилли действительно психопат, его конец был бы известен заранее. Новое прочтение концепции ослабляло напряжение в отношениях между человеком и обществом, в социальном плане делая пьесу беззубой, уничтожая ее суть. Если Вилли был не в своем уме, то едва ли его можно было рассматривать как выразителя каких-то настроений. Все равно что Лир никогда бы не обладал реальной властью, а только воображал, что был королем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю