Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 49 страниц)
Тут же сообщалось, что съемки фильма «Что-то должно случиться» прекращены, поскольку Мэрилин постоянно опаздывала на съемки. К тому же в «Вэрайэти» было напечатано письмо рабочих студии и технического персонала, где они в саркастической манере благодарили ее, что, потакая собственным слабостям, она лишила их работы в это нелегкое время. Страшнее удара для нее не могло быть.
Я знал, у нее есть врач-психоаналитик, который внимательно опекает ее, практически относясь как к своему ребенку, она бывает в его семье, где может слоняться по дому, как будто она одна из его дочерей. Происшедшее давало основания предположить, что он примет особые меры предосторожности; понятно, что ей надо было отдохнуть, освободиться от гнетущего страха. На съемках в Голливуде мне как-то пришлось звонить руководителю Медицинской школы при Калифорнийском университете и попросить, чтобы он уговорил ее не пить барбитураты. В целом врачи были бессильны перед ее просьбами, выписывая все новые сильнодействующие таблетки снотворного, вопреки тому, что понимали, насколько это было опасно. Само ее имя и власть были в сговоре против ее жизни. Организм оказался отравлен, и в тот раз профессор просто смахнул бутылочки с лекарствами с ночного столика. Его твердость произвела на нее впечатление, и несколько дней она воздерживалась принимать снотворное, но для того, чтобы выстоять, надо было отказаться от безвыходного представления о мире, что она не более как жертва и козел отпущения. Казалось, в какой-то момент профессору удалось убедить ее, что она себя губит, но его авторитета не хватило, чтобы перебороть устоявшееся представление Мэрилин о себе. К тому же всегда находился врач, который с радостью помогал ей провалиться в забытье.
Как-то днем Боб Уайтхед прибыл в «Челси» с ошеломляющими известиями. Его назначили директором нового репертуарного театра Линкольн-центра, здание которого решено было строить в районе Коламбес-Серкл, и оно должно было быть возведено через два года. В свое время Боб вместе с Кермитом Блумгартеном поставил «Вид с моста» и «Воспоминание о двух понедельниках». Он считался на Бродвее самым амбициозным продюсером. Несмотря на успех, он мечтал о постоянном театре, вроде английских «Нэшнл» или «Олд Уик», где бы американские артисты, художники, режиссеры могли спокойно работать, не боясь, что по завершении очередной коммерческой постановки им придется разбрестись по белу свету. Для того чтобы заняться театром Линкольн-центра, Бобу надо было бросить Бродвей. Это было связано с неминуемыми финансовыми потерями и свидетельствовало, сколь по душе ему пришлась новая перспектива.
Не напишу ли я к открытию театра пьесу? На деле он хотел знать, сработаюсь ли я с Казаном, которого прочил на роль художественного руководителя, Гарольдом Клерманом, драматургом и советником по общим вопросам, и Бобби Льюисом, директором актерской школы, который будет осуществлять постановку. Ясно, что это был все тот же «Групп-театр», возрожденный через два десятилетия после того, как распался. Но теперь он обладал общественным источником финансирования и постоянной крышей. Это была захватывающая перспектива.
Что касается Казана, мне надо было определиться в своем отношении к нему. Я не знал, сможем ли мы работать вместе, со своей стороны, однако, продолжая считать, что его признание в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности повредило не только ему, но делу свободы, в то время как он наверняка оправдывал себя! За эти годы сам предмет – вопрос о коммунистах – потерял актуальность, и молодое поколение едва ли понимало, о чем идет речь. Вопрос стоял в ином ключе: могут ли его политические взгляды и, если хотите, моральное отступничество воспрепятствовать работе в театре, особенно в театре, имеющем общественную поддержку. Что касается морали, то эту проблему, пожалуй, не надо было трактовать слишком широко: разве многие из тех, у кого открылись глаза на параноидальный кровавый сталинский режим, которому они оказывали поддержку, раскаялись в этом? Испытывая огорчение по поводу того, что Казан внял уговорам и признался в своем коммунистическом прошлом, я отнюдь не считал, что ему следовало отказать в работе, для которой он по таланту и бесценному опыту работы в «Групп-театр» подходил как никто другой. Хотя за моими рассуждениями так же могло скрываться опасение, что лучшего режиссера для такой трудной пьесы не найти. Отказать ему, полагал я в ту пору, означало отказать в будущем национальному американскому театру.
Меня не покидало опасение, сумею ли я закончить пьесу к открытию Линкольн-центра. Я плавал на двухстах страницах текста и даже в отдалении не видел берега. Возникли трудности практического характера: едва ли я мог позволить себе отдать пьесу репертуарному театру, который будет играть ее несколько раз в месяц. Работа над пьесой занимала годы, и я едва сводил концы с концами, так что было не до великодушия. Несколько недель ушло на выматывающие переговоры со все более увлекавшимися этой затеей Клерманом и Уайтхедом, а также на беседы с Казаном о планах постановки. Я согласился ускорить работу. Иными словами, поддался чувству и, вопреки весьма серьезным обстоятельствам, взывавшим, чтобы я отказался, решил поддержать идею создания нового театра.
Я выступал там как пишущий драматург и был далек от перипетий внутренней административной политики. О противоречивой истории репертуарного театра Линкольн-центра исписаны тонны бумаги, однако, несмотря на бесчисленные публикации в нью-йоркских и других изданиях, его существование при Уайтхеде и Казане еще ждет беспристрастного и достоверного изучения.
В этой книге я не ставлю перед собой задачу дать исчерпывающую картину всего, что произошло. Позволю себе коснуться того, что знал в те времена, а также из вторых рук узнал позже, ни в коей мере не претендуя на полноту. Знание фактов здесь важнее личных амбиций, ведь в проект были вложены огромные суммы общественных денег, не говоря об обманутых ожиданиях артистов и публики, которые, безусловно, заслуживали большего, чем получили. И еще. Если в этой стране когда-нибудь будет создан достойный этого звания Национальный театр, уроки, извлеченные из неудавшейся попытки, возможно, пойдут ему на пользу.
Совет Линкольн-центра в основном состоял из банкиров, которые финансировали постройку. Они полагали, что опера, балет, симфонический оркестр не могут существовать без ежегодного дефицита, но театр, по их мнению, в силу ряда причин, присущих сугубо американской культуре, частью которой они сами являлись, должен был приносить доход или по крайней мере не быть убыточным. Несколько месяцев шли дискуссии и проводились подсчеты, в ходе которых Уайтхед, человек в общении с такими людьми крайне уравновешенный и обходительный, разъяснял парадоксальность ситуации, что чем успешнее будет функционировать такой театр, тем он будет убыточнее. Для членов Совета это звучало совершенно абсурдно. Ведь, в конце концов, Уайтхед весьма прилично зарабатывал на Бродвее на постановках Робинсона Джефферса, Карсона Маккулерса, Фридриха Дюрренмата, Роберта Болта, тогда за чем же дело стало? На Бродвее, однако, режиссер не платил за хранение декораций двух, трех, а то и более спектаклей в постоянно обновляющемся репертуаре театра и не финансировал труппу, многие актеры которой простаивали не то что днями, неделями, а то и дольше; он не заказывал и не хранил костюмы для нескольких постановок сразу и так далее. Банкиров не могло убедить, что завоевавший широкое признание «Олд Уик», а позже Национальный театр Великобритании функционировали с огромным дефицитом. Председатель Совета Джордж Вудс, президент «Уорлд бэнк», оказался особенно глух к этой, казалось бы, несложной для понимания ситуации.
Но тогда мне мало что было известно об этом. Я почти завершил работу над пьесой «После грехопадения», когда пришло страшное известие, что Мэрилин умерла, очевидно приняв слишком большую дозу снотворного.
Есть люди, которые настолько неповторимы, что, кажется, не могут исчезнуть из жизни даже после своей смерти. Я неделями ловил себя на том, что не могу свыкнуться с мыслью, будто Мэрилин нет. Во мне жила какая-то вера, что мы обязательно встретимся, где и когда – не знаю, и поговорим по душам, выяснив, зачем натворили столько глупостей, – и тогда я снова окажусь влюбленным в нее. Железная логика смерти не могла разрушить мои мечты: я видел, как она идет по лужайке, берет что-то в руку, смеется, и в то же время должен был принять ее смерть, как человек, который стоит и смотрит на заходящее солнце. Позвонил какой-то журналист, спросил, поеду ли я в Калифорнию на ее похороны, но идея похорон показалась столь дикой и нелепой, что я, как ни был ошеломлен, не задумываясь ответил: «Ее все равно там не будет». И, услышав его удивленное восклицание, повесил трубку, не в состоянии объясняться. Не было сил участвовать в круговерти кинокамер, возгласов, вспышек. Я сделал все, что было в моих силах, к чему теперь фотографироваться на фоне ее надгробья. Почему-то все время вспоминалось, как на мои слова: «Ты самая грустная девушка из всех, кого я встречал» – она откликнулась: «Мне никто никогда такого не говорил!» И задумчиво рассмеялась, напомнив одинокого коммивояжера, когда-то сказавшего мне в детстве: «А ты стал как-то серьезнее», заставив тем самым посмотреть на себя другими глазами. Странно, но она действительно не имела права быть грустной.
Теперь пресса хором скорбела, в том числе газеты и журналы, которые долго глумились над ней, те, чьи похвалы и критику, порою сводившуюся к хуле, она как актриса переживала слишком серьезно. Для того чтобы выжить, ей надо было либо стать еще более циничной, либо еще сильнее отгородиться от реальности. Мэрилин же была поэтом, который, стоя на углу улицы, читает людям стихи, в то время как толпа срывает с нее одежды.
Будучи порождением эпохи сороковых – пятидесятых годов, она доказала, что сексуальность не уживается в американской душе с серьезностью, оба начала на деле являются враждебными и взаимоотталкивающими. Ей пришлось уступить, и в конце жизни она вернулась к съемкам обнаженной в бассейне для рекламных роликов.
Прошли годы, и историей ее жизни решил воспользоваться писатель, чьи профессиональные возможности исчерпывались тем, что он камуфлировал сексуальность серьезной тематикой. Не скрывая, что ему не хватает денег выплачивать алименты после нескольких разводов, он создал образ веселой молодой проститутки с проблесками безудержного остроумия. Если присмотреться, в ней нетрудно было разглядеть его самого с его представлениями о Голливуде как средоточии славы, оголтелого секса и власти. Любое упоминание о боли испортило бы эту картину, и это когда он писал о женщине, всю сознательную жизнь балансировавшей на грани саморазрушения.
Я полагаю, модный писатель мог бы оказаться снисходительнее к ее судьбе, согласись она однажды в пятидесятые годы на мое предложение пригласить его к нам поужинать. Я слышал, что Норман Мейлер купил в Роксбери дом, и, судя по тому, что знал о нем, нетрудно было догадаться, что первым делом он постарается познакомиться с нею. Мне был памятен наш давний краткий разговор на Бруклинских Высотах, когда мы оба там жили. Он тогда меня озадачил, заявив, что в любой момент может написать пьесу вроде «Всех моих сыновей» и напишет, когда придет черед. Я отнес этот выпад за счет переполнявшей юношу зависти, без которой не может состояться ни один писатель. Теперь, лет десять спустя, он мог бы составить неплохую компанию на вечер. Мне казалось, мы вели тогда слишком замкнутый образ жизни и гости смогли бы развеять ее настороженность к людям. Но она отказалась принимать Мейлера, сказав, что «отлично знает таких типов». Ей не хотелось встречаться с ним в новой жизни, которую она мечтала прожить среди людей, не отягощенных стереотипами – ни чужими, ни своими собственными. Читая его опус, написанный с насмешливой мстительностью в адрес нас обоих, которую он старательно прячет под апломбом авторитетности, я подумал, что этой книги, наверное, могло бы не быть, если бы, накормив его тогда, мы бы дали ему возможность соприкоснуться не только с ее известностью, но и с ее человечностью.
Теперь же она предстала героиней его романа-который-небыл-вымыслом или документальной повести-которая-не-была-правдивой, в том образе, который ненавидела, считая его насмешкой, ибо относилась к себе серьезно. Зато у читателя эта картина не могла не вызвать снисходительного восхищения. Все данные о ее карьере были получены из рук «беспристрастного» свидетеля Милтона Грина, в свое время отстраненного судом от участия в ее финансовых делах, в то время как верные сподвижники – врач-психоаналитик Ральф Гринсон, до последнего боровшийся за ее жизнь, и пожилая няня-сиделка – выступали в окарикатуренном виде как весьма легкомысленно относившиеся к ней люди. В телевизионном интервью на вопрос Майка Уалласа, на каком основании он поставил под сомнение профессиональную честь сиделки, увязав ее поведение с летальным исходом того трагического дня, хотя действия этой женщины в последние часы жизни ее подопечной нетрудно проверить, писатель ответил, что не смог разыскать эту даму. На что Уаллас удивленно заметил, что это легко сделать по телефонному справочнику Лос-Анджелеса, и тогда тому ничего не оставалось, как оправдывать свои литературные домыслы древним правом художника на вымысел, ради чего он даже в какой-то момент согласился, что его «Мэрилин» отнюдь не реальная фигура в ее естественном окружении. Это было минутной слабостью, ибо ничего иного он не желал, особенно если представить, что книга будет стоять на полке книжного магазина и за нее будут платить наличными. И впрямь, стоило Уалласу спросить, что побудило его написать книгу, писатель простодушно признался, что ему нужны были деньги.
Мэрилин оказалась права, доверяя своей интуиции, а я слишком часто бывал неразумен и опрометчиво доверчив. Трудно свыкнуться с мыслью, что океан большой славы кишит акулами – помимо своего желания, я не раз наблюдал, как они набрасываются на очередную жертву, и это продолжается до тех пор, пока игра в известность не превращается в узаконенную паранойю, которая разъедает душу и убивает человека. Однако изо дня в день прозябать в густом тумане подозрительности невыносимо – в конце концов это оказалось не под силу даже ей.
Поставленная вскоре после смерти Мэрилин пьеса «После грехопадения» провалилась. За исключением нескольких упрямцев, писавших то, что они думают, критика носила скандальный характер. Забыв о пьесе, не касаясь темы, драматургического замысла, стиля, пресса рассматривала произведение как выпад против ушедшей из жизни женщины. Однако при этом никто не замечал, что, ополчившись на меня, критики перефразировали собственные слова Квентина о своих неудачах, о чем он говорил в пьесе. Казалось, они взяли сторону Мегги, попав на очередной домашний скандал. Наблюдая этот разгул, свидетельствовавший об абсолютном непонимании произведения и его внутреннего смысла, надо было признать, что он являет собой не что иное, как еще одно выражение неприятия того, что невинность смертна. Подобное отрицание и породило трагический финал пьесы. Меня вскоре все просто возненавидели. Но пьеса развивалась согласно собственной логике. И если ее правда причиняла боль, то зритель должен был не просто пережить это, но восстать в яростном неприятии. По зрелом размышлении я со временем понял, что та враждебность, с которой отнеслись ко мне после выхода пьесы, была вызвана тем, что я оказался гонцом, принесшим плохую весть.
Однако отношение к пьесе не было единодушно негативным, как мне казалось тогда. Оглядываясь назад, я вижу, что все мои пьесы, кроме «Смерти коммивояжера», поначалу принимались плохо, сталкиваясь с безразличием или пренебрежением. У меня не было своих критиков, за исключением сначала Бруса Аткинсона, а позже Гарольда Клермана. Представленные на суд публики пьесы в основном отстаивали актеры и режиссеры, вызывая отклик зрителей. На поддержку критики можно было рассчитывать только где-нибудь за границей или в провинции. Поэтому я нередко успокаивал себя, вспоминая чеховскую фразу: «Если бы я прислушивался к критикам, я бы давно захлебнулся в нечистотах».
Мой давний друг взглянул на годовалую Ребекку в коляске. Мы были с ним одногодки, обоим под пятьдесят, оба завели семьи после колледжа, когда нам только перевалило за двадцать, и у нас почти одновременно родились дети. А теперь вот он я, снова с коляской! Улыбнувшись Ребекке, он обернулся ко мне и сказал: «Разве мы это не проходили?»
Став отцом во второй раз, я обнаружил, что, как и молодость, это рассчитано на молодых. Малыш под ногами, когда ты в зрелом возрасте, был в воинствующие шестидесятые постоянным протестом против гнетущего пессимизма, ибо есть нечто абсурдное, когда стареющий мужчина вновь становится отцом, нечто неестественное, но дающее возможность увидеть настойчивые и трогательные требования маленького существа, чтобы жизнь ответила жизнью на его ясный, незамутненный взгляд. Я почувствовал, во мне появилась потребность защитить вокруг себя то, в чем теплилась какая-то надежда и крепло неприятие всякого поверхностного негативизма. Я не знал, откуда возникло это желание, но остро ощущал, насколько хрупка жизнь. Возможно, все оттого, что я становился стар.
В то же время я понимал, что времена изменились, ибо ни Боб, ни Джейн не выказывали интереса к учебе в колледже. Им казалось, это не важно. Я вспомнил, как сам последние два года учебы тяготился, что я студент, мечтая поскорее выбраться в захватывающе большой мир. И не бросил учиться только потому, что с работой было туго и выбора не было. При этом, однако, существовала угроза, что полный отказ от академических штудий поставит их вне связи с культурой прошлого, но я не знал, надо ли возражать против этого, ибо не представлял, насколько могу понять их. Тогда, еще до вьетнамской войны, которая взяла свое с веры их поколения в Америку, они, казалось, уже были лишены доверия к успешной поступательности в ее развитии, что я не раз оплакивал как факт, оказавший деформирующее влияние на мое поколение. А теперь волновался, что они повернулись ко всему спиной. Трудно было говорить об этом открыто, и я полностью положился на выбор своих детей. Будь что будет.
Как-то днем ко мне в «Челси» нагрянул Марчелло Мастроянни поговорить о Квентине, роли, которую ему предложил в фильме «После грехопадения» Франко Дзеффирелли. Никогда не видел более непринужденного человека, казалось, он действительно относится к себе с той же легкой иронией, что и ко всем, как будто жизнь не что иное, как сплошное недоразумение. Первой ролью, которую он сыграл давным-давно, был Биф в «Смерти коммивояжера». Я решил, что из него выйдет чудесный Квентин, ибо, пытаясь разгадать самого себя, он в то же время постоянно наблюдал за собой со стороны. Мне захотелось узнать его впечатление о пьесе, которая ему могла показаться странной, с учетом того, что я слышал о его взаимоотношениях с женщинами.
– Как вы относитесь к Квентину? Сочувствуете ему?
– Конечно. Рано или поздно это случается с каждым из нас.
– Значит, его метания вам понятны?
– О да.
Мне показалось, Мастроянни что-то не договаривает, и я попытался продолжить разговор.
– Не многовато ли проблем с одной женщиной?
– Да?
– А как бы вы поступили?
– Я? – Он неопределенно махнул рукою вдаль. – Пошел бы прогуляться.
И впрямь, американское представление о том, что актер непременно должен вкладывать всего себя в своего персонажа, было довольно странным. Он уезжал домой, где предстоял разговор с Феллини, пригласившим его сниматься, и он согласился, даже не зная фильма (что помешало его съемкам в роли Квентина у Дзеффирелли). Им оказался «Восемь с половиной». Ничего этого он тогда не знал, ожидая получить сценарий в первый день съемок. «Актер перво-наперво животное, если этого нет, то ничего нет. Я рад, что я такой». Разговор с ним принес облегчение, будто он снял груз с самого представления о природе актерства как такового.
Нельзя сказать, что мне легко было мириться с нападками в адрес «После грехопадения», однако я находил некоторое утешение в том, что они были связаны с общей кампанией грубых выступлений против идеи создания репертуарного театра Линкольн-центра, начатой до того, как был выбран репертуар. Должен признаться, мне до сих пор не до конца понятно все это. На мой взгляд, следовало только радоваться тому, что такие известные, талантливые люди, как Уайтхед, Казан, Бобби Льюис, Гарольд Клерман, решили послужить совершенно новому начинанию, положив на его алтарь свои мечты и надежды. В конце концов, большинство представителей их поколения покинуло театр, предпочтя телевидение или кинематограф. Они же принадлежали к числу немногих, кто мог поддержать традицию американского театра. Удивляла враждебность, с которой идея была встречена в прессе, особенно отдельными просвещенными критиками в литературных журналах, как будто исподтишка задумывалось что-то нехорошее. Профессиональные драматурги не вмешивались, достаточно снисходительно, если не цинично, относясь к попытке создать театр на некоммерческой основе. Их негативное отношение привело к тому, что Клерману почти не приносили рукописей. Мне не раз приходилось ездить по колледжам, призывая начинающих писателей присылать свои пьесы. Однако кампания, которую вела противоположная сторона, оказалась не только чудовищной, но и весьма успешной.
Пригласив на роль Квентина Джейсона Робардса, а на роль Мегги Барбару Лоуден, Казан поставил сдержанный, но глубоко эмоциональный спектакль, который стал одной из лучших его работ. Текст не способствовал облегчению режиссерской задачи: поток сознания как форма выражения персонажей, резкие перескоки, манипуляция с пространством и временем нередко приводили к тому, что пьесу ставили как монтаж. Казан никогда не пытался упростить задачу, всегда самоотверженно работая над воплощением внутреннего замысла произведения. Несмотря на бушевавшую вокруг спектакля и театра разноголосицу мнений, зрители, заполнявшие временное помещение на Уэст-Форт-стрит, казалось, глубоко сопереживали тому, что происходило на сцене. Больше всего меня огорчило то, что я не смог уговорить Лоуден не делать из себя блондинки, надевая парик, что вызывало непосредственную ассоциацию с Мэрилин. Позже я не раз задавался вопросом, не была ли моя слепота формой выражения собственного неприятия очевидного. Но, как всегда, меня увлекла композиция и мало интересовало, насколько ее персонажи напоминают реальных прототипов.
Несмотря на просчеты, Линкольн-центр задумывался как общедоступный театр. Актеры и драматурги должны были здесь совершенствовать и углублять свое мастерство, воюя со вкусами и запросами не только близкой по духу окололитературной публики, но и с непосвященными. Однако «революционная» критика вкупе с авангардистским истеблишментом расценили это как сговор банкиров с маститыми театральными «профи», между которыми, однако, в лице финансиста Джорджа Вудса и опытных профессионалов Уайтхеда – Казана – Клермана не затихал внутритеатральный конфликт, полностью оставшийся вне поля зрения прессы. Ни критика, ни театроведы не проявили к нему должного интереса, предпочтя широким жестом навешивать собственные ярлыки. Надо признаться, Уайтхед тоже не выносил сор из избы, в надежде получить новый театр, пытаясь договориться со всеми по-джентльменски.
Первый удар нанес председатель Совета Вудс, гневно обрушившись на Уайтхеда как на главу будущего театра в связи с тем, что он, вместо того чтобы безропотно год или два ожидать завершения строительства театра «Вивиан Бомонт», взял в аренду у ректора Нью-Йоркского университета участок земли с оплатой один доллар в год под временное здание, где можно было играть спектакли. Чуть ли не за ночь возведенное строителями, которые специализировались на складах для сталелитейной промышленности, это недорогое сооружение обладало великолепной акустикой, но его голые бетонные стены как нельзя лучше подчеркивали бедность, сопутствующую отчаянной и безнадежной попытке создать в Нью-Йорке общедоступный театр. На премьере металлическая крыша протекла, за несколько часов до начала спектакля нам с Уайтхедом пришлось отправиться на Шестую авеню, чтобы купить пару отверток и укрепить скобами шесть рядов кресел.
Всеобщее неприятие окончательно погубило новое начинание. К тому же Совет Линкольн-центра не обладал достаточно твердой позицией, чтобы противостоять нападкам критики, одним из обвинений которой был негодный подбор состава труппы. В те годы имена Джейсона Робардса-младшего, еще не известной Фей Данауэй, Дэвида Уэйна, Джозефа Уайзмена, Саломы Джинс, молодого Хола Хобрука мало что кому говорили. Конечно, были упущения, и порою достаточно серьезные, в том числе при подборе пьес, но главный просчет состоял в том, что театральный эксперимент, требующий покоя и тишины, пока театр не обретет своего голоса и не встанет на ноги, оказался широко разрекламирован.
Несмотря на все, спектакль «После грехопадения» продолжал давать полные сборы. Оказавшись в безвыходном положении, Уайтхед с Клерманом вскоре вновь постучались ко мне с просьбой написать новую пьесу. Я согласился из чувства солидарности, которое всегда имело надо мною власть, в то же время предвкушая удовольствие от работы с лучшей, на мой взгляд, в творческом отношении труппой. И, засев за работу, быстро написал «Случай в Виши». При этом, вспомнив, как в свое время по просьбе Марти Ритта точно так же набросал «Вид с моста», понял, что написал бы много больше, если бы существовал профессиональный репертуарный или художественный театр. Что касается коммерческого, то борьба за подбор актеров и осуществление постановки, а также сведение на нет многолетних усилий какой-нибудь пустой рецензией вселяли ощущение бессмысленности от занятий драматургией. Уверен, что не я один испытывал подобные чувства.
В основу «Случая в Виши» легла история, рассказанная мне моим другом, бывшим врачом-психоаналитиком, доктором Рудольфом Лоуэнштейном, который сам скрывался в Виши до того, как нацисты открыто оккупировали страну. Однако от его рассказа осталась в памяти лишь сюжетная канва: врача-еврея с фальшивыми документами спасает совершенно незнакомый ему человек. Не будучи евреем, он занимает его место в очереди по проверке документов у тех, кого подозревают в том, что они не французы, а евреи. Мужчин проверяли на обрезание.
Другим поводом для написания пьесы послужило общение с давним другом Инги, князем Йозефом фон Шварценбергом, старшим из оставшихся в живых представителей древнего австрийского аристократического рода, который «отклонил» предложение нацистов о сотрудничестве с ними и дорого поплатился за это во время войны. Он послужил прообразом князя фон Берга, который спасает обреченного на гибель врача-психоаналитика, отдавая ему свой пропуск. Это не было романтической идеализацией, ибо в абсурдном на первый взгляд поведении Йозефа фон Шварценберга скрывалась своя логика. Он воплощал неприятие самого духа фашизма, который является не чем иным, как выражением вульгарности в ее наихудших проявлениях. Это был элегантный высокий холостяк, который жил в пожизненно предоставленном ему австрийским правительством крыле родового дворца Шварценбергов. Заглядевшись в окно, Йозеф мог созерцать массивный, в пять этажей, мраморный советский памятник русскому солдату, а в это время последний из оставшихся во дворце слуг, ворча и шаркая по паркету ногами, подавал ему в белых перчатках совершенно несъедобное спагетти.
Субсидируя струнные квартеты и занимая деньги на бензин для своего «пежо», он производил впечатление удивительно цельного и культурного человека, всем своим существованием утверждая, что есть люди, которых невозможно заставить отказаться от самих себя. Слушая на старом проигрывателе сонату Моцарта, он вдруг начинал учащенно дышать, и рука восторженно взлетала в воздух. Отправляясь к обедне с орденом Золотого руна на шее, врученным самим папой, он потом заходил к Ингиной матери, чтобы съесть у нее тарелку риса, который никто, по его словам, не умел готовить так, как она, а затем отправлялся на спиритический сеанс к Арнольду Кайсерлингу, идеями которого бесконечно увлекался, хотя как католик не верил в них. Отказавшись поддержать своим именем авторитет нацизма, он, не допуская иного, никогда не говорил об этом, полагая, что не сделал ничего из ряда вон выходящего. Тот факт, что во время войны ему пришлось во Франции заниматься ручным трудом, едва ли воспринимался им как наказание. Житейская мудрость уживалась в этом человеке с глубокой, граничащей с наивностью порядочностью, которой мог обладать только тот, чьи молодые годы были надежно защищены. Твердость его устоев была своеобразным мерилом испорченности мира.
Однажды, когда мы гостили у родителей Инги в Австрии, нам пришла в голову мысль съездить на родину моих предков в Радомышль, польскую деревушку под Краковом. Ингин отец охотно разложил военные карты, и, воспользовавшись увеличительным стеклом, мы нашли один Радомышль на Украине. Вскоре нас пригласил на завтрак аккредитованный в Австрии польский посол, который, будучи завзятым театралом, крайне превозносил варшавскую постановку «После грехопадения». По счастливой случайности он тоже пригласил нас посетить Радомышль, который оказался не под Краковом, а в Западной Польше. На этом этапе к нашим розыскам присоединился Йозеф, который вспомнил, что у Шварценбергов в Богемии был когда-то свой Радомышль – он помнил этот городок по дням юности и настаивал, что я происхожу именно оттуда. «Уверен, он не мог быть в Богемии», – сказал я. «Вы ничего не можете утверждать, – рассмеялся он, – вам надо выбрать один из Радомышлей и вы должны выбрать мой! Вот и получится, что мы родственники!»
Мы так никогда и не выбрались в этот кажущийся теперь более чем условным городок, в никуда. Ибо если я его правильно определил, никого из моих родственников после прихода нацистов там не осталось. Все Радомышли и подобные им городки теперь были «judenfrei» [26]26
Свободны от евреев ( нем.).
[Закрыть].
В постановке Гарольда Клермана действие пьесы «Случай в Виши» происходило в каком-то полуфантастическом полицейском участке. О декорациях Бориса Аронсона можно было сказать, что они почти красивы. Тем временем кампания против репертуарного театра Линкольн-центра не затихала, и оставалось радоваться, что спектакль получил если не восторженную, то достойную оценку. Тогда же Питер Вуд поставил пьесу в лондонском Уэст-Энде, где Алекс Гиннес в роли князя во многом способствовал ее успеху. Меня удивило, что не прошло двадцати лет после окончания войны, грозившей Британии бедствиями, каких она не знала тысячелетия, а мне пришлось объяснять английским актерам, что такое нацистские СС и чем они занимались. Жизнь меняется слишком быстро, и поэтому прошлое для нас почти не существует.