355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 9)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)

Когда моя пьеса «Человек, которому всегда везло» в 1944 году дошла до Бродвея, она разочаровала большинство критиков, за исключением двоих (в Нью-Йорке в то время выходило семь ежедневных газет, в каждой из которых был раздел театральной критики). Надо заметить, что в иные времена пьеса, несмотря на недостатки, вполне бы могла выдержать конкуренцию. Однако в сороковые театр на Бродвее переживал так называемый классический период, что бывает с каждым видом искусства, когда в нем безраздельно господствуют сложившиеся штампы, несоблюдение которых грозит провалом. В те годы считалось, что нет ничего более безличностного, чем создание пьес: в конце концов, если у каждого персонажа существует своя точка зрения на общий предмет, драматург выступает в роли дирижера, который должен поддерживать порядок, а не проводить исподволь идеи, которые вдруг начинают звучать в финале. Ложная объективность воспринималась настолько глубоко, что в конце шестидесятых такой тонкий критик, как Уолтер Керр, мог позволить себе заявить, что зритель покинул театр оттого, что на смену развлекательному репертуару пришли пьесы с социальной и этической проблематикой. С этой точки зрения пьеса «Человек, которому всегда везло» была откровенно необъективной и в силу этого «искусственной». Хотя ни я, ни режиссер – милейший человек по имени Джо Филдс – так и не смогли понять, в чем заключалась ее искусственность.

Джо был сыном одного из участников известнейшего водевильного дуэта двадцатых годов Уэбер и Филдс. Брат поэтессы Дороти Филдс, он сам написал множество нашумевших музыкальных комедий, и, казалось, его нельзя было упрекнуть в том, что на языке Бродвея называлось приверженностью к скрытым смыслам. В то время как его фривольно-фарсовый мюзикл «Пышечки» завоевывал все больший успех, он бродил по художественным выставкам или читал любимых французских авторов, отдавая предпочтение Шарлю Пеги, томик которого постоянно носил с собой в кармане. Поверив в мою пьесу, он по своей инициативе привлек к финансированию ее постановки основателя парфюмерной фирмы «Шарбёр» Герберта Г. Хэрриса.

Указывая на недостатки пьесы, критики в один голос ссылались на абсурдность сюжета: невероятно, чтобы такой блистательный нападающий, как Эймос Бивз, не мог пробиться в высшую лигу лишь потому, что не сумел сыграться с командой. Разве его трудно было научить этому? И тут в «Уорлд-телеграм» появилась большая статья бывшего спортивного обозревателя Бэртона Рэскоу, в которой он убеждал своих коллег, что ему довелось знать многих спортсменов, чья карьера оказалась загублена случайно привходящими обстоятельствами, и предрекал мне большое будущее. Я был смущен, получив первое профессиональное признание за то, что хорошо разбираюсь в бейсболе.

Серьезную поддержку мне весьма неожиданно оказал Джон Эндерсон, обозреватель одной из реакционных бульварных газет Херста «Джорнел америкен». Он пригласил меня в бар нью-йоркского Атлетического клуба поговорить о пьесе. До этого я в глаза не видел ни одного живого критика. Ему было чуть больше сорока, это был красивый мужчина, одетый в безукоризненно сшитый костюм, и крайне серьезный. В пьесе ему почудилось что-то недосказанное.

– Какой-то странный мир теней, – сказал он, – стоит за действующими лицами, область тьмы, которая позволяет думать, что вы собирались написать трагедию. Над пьесой довлеет завеса мрака, и это предвещает трагический финал.

Я заверил его, что вообще больше не собираюсь писать.

– Это моя пятая или шестая пьеса, и, как видите, я ничего не достиг.

Эндерсон опустил глаза. Если мне не изменяет память, у него были волнистые каштановые волосы и серьезный задумчивый взгляд.

– Вы написали трагедию, но в стиле народной комедии. Вам надо осмыслить то, что вы сделали.

Это была первая из моих трех или четырех бесед, которые я имел за всю свою жизнь с критиками. После этого я три года не садился за пьесы, опубликовал свой единственный роман «Фокус», однако все время бережно хранил в памяти его слова. Через три месяца после нашей беседы Эндерсон скоропостижно скончался от менингита.

Он задал мне еще один вопрос, который до сих пор не выходит из головы.

– Вы верующий? – спросил Эндерсон.

Отличаясь внутренней глухотой к самому себе и к тому, что мне подсказывало собственное творчество, я счел его абсурдным. Что там ни говори, а «Человек, которому всегда везло» – атеистическая пьеса: силам небесным здесь противопоставлялась личная доблесть и путь к спасению открывался в труде. Однако драматическое произведение, если дать ему жить по его собственным законам, несет в себе нечто большее, чем предрассудки или ограниченность автора. Истина заключалась в том, что действие пьесы неумолимо требовало трагической гибели Дэвида, а мой здравый смысл не допускал этого. В начале сороковых годов подобный финал казался мне обскурантистским. Действие пьесы сродни поступкам человека, которые говорят о нем больше, чем слова. Она несла в себе отчаянный порыв Дэвида познать себя, стремление разорвать космическую тишину, которая единственная дарует веру в этой жизни. Иными словами, Дэвид преуспел в накоплении сокровищ, которые оказались ему не нужны, и их поразила ржа. Этот парадокс стал краеугольным камнем, который лег в основу всех моих последующих пьес.

Стоя во время спектакля в глубине зала, я выдержал только одно представление «Человека, которому всегда везло». Винить было некого. Постановка напоминала грубую заплату или музыку, которую исполняют не на тех инструментах и не в той тональности. Я понял, что это моя последняя пьеса и я никогда не буду их больше писать. Распрощавшись на последнем представлении с актерами, я с чувством огромного облегчения добрался на метро до дома и прочитал о массированной бомбардировке союзнической авиацией захваченной нацистами Европы. Хоть где-то что-то было реальным.

* * *

Стоит подумать о религии, я тут же вспоминаю, как впервые услышал о марксизме. Погожим днем осенью 1932 года, обуреваемый сомнениями, я отправился в синагогу на М-авеню. Надо сознаться, меня привели туда поиски Бога. Прошло несколько лет, как я с большим успехом произнес во время bar mitzvahs речь, заслужившую высокую похвалу отца: «Ну, отхватил!» Меня мучили приступы пробуждавшейся чувственности, и синагога стала ассоциироваться с тем чудным днем, когда я утвердил себя, пусть даже хотя бы в слове. В храме, свидетеле моего триумфа, у конторки сидели три старика-зануды и курили турецкие папиросы. Они отрешенно посмотрели на меня, когда я попытался объяснить, что пришел поговорить о Боге. Их это явно не интересовало, они жили другим: бюджетным дефицитом здания, тем, что храм посещает все меньше народу, разными бытовыми проблемами. Поскольку, по-видимому, ни один отрок до меня посреди недели не донимал их такими вопросами, они были потрясены. Придя в себя, старики переглянулись, будто ища друг у друга поддержки, а потом один из них предложил мне прийти в субботу, когда будет служба. Я знал, что службы носят формальный характер и помогают скорее тем, кто уже решил для себя вопрос веры. Я же нуждался в слове, которое дало бы возможность одолеть внутренний разлад и принесло бы покой, помогло стать таким, как все.

Ничего не оставалось, как плестись домой за два квартала. На душе было горько и тягостно. Дом всегда значил для меня очень много. В дождь, когда нечего делать, я любил пылесосить ковры, клеить расшатавшиеся ножки стульев, а весной сажать во внутреннем дворике, где попадалась масса слегка присыпанных землей консервных банок и старых ботинок, тюльпаны. Возился я обычно поблизости от сетки футов в десять высотой. За ней жил в конуре Рой, волк, которого наши соседи Линдхаймеры держали на цепи. Это был самый разнастоящий волк. Его выгуливал мистер Иган, в цилиндре и высоких ботинках, тесть Линдхаймера, у которого на стоянке у отеля «Плаза» стоял роскошный старинный экипаж. Одной рукой он держал Роя на толстой цепи, а в другой сжимал хлыст – если тот делал малейшее движение вправо или влево, хозяин со спины огревал его кнутом промеж глаз.

Однажды днем я возился с тюльпанами, как вдруг обратил внимание, что стоит необыкновенная тишина: Роя за оградой не было. Разогнувшись, чтобы дать отдых спине, я боковым зрением увидел, что он отвязался и стоит сзади меня, вокруг ни души, и он напряженно наблюдает за моими действиями. Я замер. Мы обменялись долгим взглядом. Я понял, что стоит пошевелить пальцем на черенке лопаты, как он вопьется мне в горло. Кажется, я даже не моргал. Прошла вечность, прежде чем, успокоившись, он отвернулся, слегка сбитый с толку, обошел их гараж и вернулся в конуру. Еле переставляя ноги, я осторожно проскользнул в подъезд и позвонил соседям. Плотная миссис Линдхаймер, преподаватель плавания в старших классах школы, вышла во двор и привязала его. У этой широкоплечей дамы был такой вид, как будто она не знала счастья. Мистер Линдхаймер занимался оптовой торговлей мясом – казалось, они оба набиты им. Их семья только что купила новенький роскошный «паккард», но машина оказалась всего на три-четыре дюйма уже, чем гараж. Миссис Линдхаймер стукнула ее, выезжая задом. И гневалась: внутри гаража нельзя открыть дверцу, чтоб выйти. Когда ей наконец удалось выехать на улицу, это было сделано так громогласно, что у нас в квартире посыпалась штукатурка, а на только что выкрашенном заборе осталась полоса. Похоже, миссис Линдхаймер не устраивало, что наши дома расположены слишком близко. Когда бы я ни встречал ее на улице, меня всегда тянуло извиниться. Но я не был обуреваем жаждой мщения и не хотел, чтобы она утонула.

Не менее важную роль в моей жизни играла печка. Тут тоже был свой секрет: как угадать, насколько задвинуть заслонку, чтобы печь не выстудить до утра. Я очень любил, когда синие язычки пламени ровно пробегали по черным уголькам, а не вспыхивали в каком-нибудь углу, значит, печь прогорела и все превратилось в пепел. Огонь тлел, пока не угасал последний всплеск, и тогда в печи оставался самый лучший уголь, который надо было по кусочкам осторожно выбрать из золы.

Я любил смотреть, как к дому подъезжает груженый грузовик и водитель ссыпает уголь в подвал, время от времени ударяя по кузову, чтобы он с приятным шуршанием весь сполз в приготовленную для него тару. Если бункер был полон, значит, мы долго будем жить в тепле.

Какая радость была спуститься в четыре утра в подвал и посмотреть, как обстоят дела с печкой, чтобы убедиться, что она держит тепло и, значит, на сей раз я справился со своей задачей. А по дороге в пекарню за квартал с небольшим от дома, шествуя в шерстяных вязаных носках поверх теплых брюк с отворотами, испытать блаженство, что родные спят в тепле и уюте.

Пекарь был дружелюбный, хотя и нервный человек, страдавший избыточным весом и одышкой. Раскладывая рогалики, халы, ржаные хлебцы по пакетам из коричневой плотной бумаги, он помнил вкус и выбор каждого клиента. А затем, усердно налегая на карандаш, который от этого быстро тупился, огрызком выводил адреса, неразборчиво записанные на отдельном листочке. Я плотно закручивал пакеты сверху и аккуратно ставил их в огромную металлическую корзину, укрепленную на руле над передним колесом специального грузового велосипеда. Какое удовольствие было весной или осенью накручивать педали по пустынным улицам спящего города. Казалось, слышишь, как мирно посапывают в домах люди, – меня уже томили желания, но я не помышлял, что в этот час кто-то кого-то любит, я просто даже не думал об этом. Притормозив у электрического столба, я слезал с велосипеда и с помощью фонарика отыскивал нужный пакет, аккуратно водружая его на заднем крыльце дома около кухонной двери. В дождь, если у клиента не был приготовлен обитый жестью деревянный ящик, приходилось выискивать для него какое-нибудь укромное место, но такое бывало редко.

Зимой температура в этот утренний час порой не поднималась выше нуля, и в надежде согреться за мной вереницей тянулись коты. Они терлись о брюки и, задрав морды, истошно кричали, так что от их жалобных воплей у меня мурашки ползли по спине.

Случалось, Оушн-Парквей в шесть рядов шириной покрывалась тонкой корочкой льда, скользкого, как поверхность деревенского пруда, и можно было видеть, как одинокий таксист крутит руль и жмет на тормоза, чтобы спасти машину от аварии на пустынной дороге. Как-то раз в половине пятого утра мне довелось наблюдать дуэт двух машин, которые, выписывая сложные пируэты, пытались приблизиться одна к другой, одновременно стараясь не разбиться. Порой бывало так скользко, что я слезал с велосипеда и всю дорогу шагал пешком. Однажды велосипед опрокинулся, пакеты разлетелись: халы, как хоккейные шайбы, устремились куда-то в темноту, булочки и ржаные хлебцы рассыпались по тротуару и выскочили на проезжую часть. Пришлось отыскивать их с помощью карманного фонарика, а затем раскладывать по пакетам, с трудом припоминая, где сколько чего лежало. Когда я вернулся в пекарню, телефон разрывался: клиенты хотели узнать, что делать с четырьмя булочками и двумя халами, когда заказывали всего по три штуки того и другого. Было столько негодования, что казалось, трубка взорвется, и я испугался, что потеряю работу, но булочник отнесся ко мне с пониманием.

Как и в детстве, велосипед, олицетворяя женское начало, оставался моим утешением, боевым конем, который нес в неизвестность, где за поворотом как по волшебству я должен был наконец обрести себя – чистая эктоплазма, и ничего больше. Однажды я притормозил у аптеки мистера Дозика и, не слезая с велосипеда, стал смотреть, как четверо мальчишек, разбившись парами, играют в козла, прыгая через большой мяч, отскакивающий от стенки. Их окружало с дюжину болельщиков: кто подбадривал, кто давал советы, кто украдкой пытался соблазнить чью-то сестру, кто раздумывал, как утащить копеечную конфету в кондитерской у мистера Рубина, а если не удастся, то по крайней мере сходить с бойскаутами в военизированный поход в Ньюбург. Я сидел на велосипеде расставив ноги и не отрываясь следил за игрой, время от времени прислушиваясь к разговорам. При всей увлеченности игрой в душе жил страх за себя и родных.

К осени 1932 года в нашей семье его уже никто не скрывал. Пятьдесят долларов в месяц по закладной и то стали обузой, поэтому брату пришлось бросить Нью-Йоркский университет и начать помогать отцу, который открыл очередное предприятие по пошиву пальто, обреченное, как и раньше, на неудачу. В доме витало ощущение бесперспективности и отсутствия лидера; у отца появилась привычка, стоило ему вернуться домой, тут же ложиться вздремнуть. Если я случайно попадался ему на глаза, он обязательно спрашивал: «Интересно, что ты собираешься делать?» В жизни, надо понимать. Мне же больше всего хотелось петь на радио, стать известным, как Кросби, и загребать миллионы. Надо сказать, к тому времени, когда я окончил школу, у меня появился подходящий импресарио, коренастый сосед, любитель сигар, по имени Гарри Розенталь, который пристраивал продюсерам песни и мог по случаю устроить петь в какой-нибудь ресторан.

Мой высокий, поставленный, по его мнению, слегка на «ирландский» манер тенор был вполне пригоден для исполнения баллад, особенно если это был Ирвинг Берлин. Мне же казалось, что с таким репертуаром я становлюсь похож на Эдди Кантора, который в моих глазах никак не тянул на профессионала. И все-таки Розенталь однажды потащил меня на метро в Брилл-Билдинг на Бродвее, в центре Тин-Пэн-Элли, около 50-й улицы на Манхэттене, на прослушивание. Все этажи были сплошь в небольших комнатах, и в каждой стоял рояль с открытой крышкой, чтобы можно было сесть и наиграть продюсеру новую мелодию. Звуки легко проникали сквозь плохо изолированные стены, так что в студии было слышно все, что происходило на этаже. В этом аду я попытался спеть трогательную балладу Лоренца Харта, одну из моих самых любимых песен. Меня слушал какой-то малоинтересный человек с потухшим взором, которому в силу незначительности моего положения даже не сочли нужным представить меня. Я едва мог разобрать собственный голос, был зажат, пел плохо, а в середине куплета подумал – что я здесь вообще потерял? Нет, это было явно не для меня, хотя Розенталь все-таки устроил мне пятнадцатиминутное выступление по Бруклинскому радио – бесплатно, конечно. Мне дали слепого аккомпаниатора, которого так замучила эмфизема, что, казалось, это можно было услышать по радио, а его скрюченные артритом пальцы с трудом извлекали отдельные звуки – суставы так закостенели, что он мог брать только один аккорд. Он был весь в сигаретном пепле, с полдюжины волосинок смочены по случаю выступления и зачесаны поперек головы. Его тронуло мое пение, и, когда мы записали вторую, как оказалось, последнюю, программу, он посоветовал мне подавать себя «как молодого Эла Джолсона», что, на мой взгляд, было немного чересчур, но не так чтобы очень.

Однако моей певческой карьере быстро наступил конец. В шестнадцать лет я впервые задумался, о чем пою, и был весьма озадачен, что почти в каждой песне говорится о любви мужчины и женщины. Пылко и страстно исполняя музыкальные поэмы, я не имел ни малейшего представления, чт о за этим стоит, – в моем сознании это были сладкозвучные упражнения для голоса, которые с таким же успехом могли быть написаны на чужом языке. По тексту же я обращался к девушке, и не как-нибудь, а со словами: «О, если б ожил твой портре-е-е-ет…» Это было выше моих сил и навсегда отбило охоту петь, по крайней мере профессионально. К тому времени, когда я постиг смысл того, о чем шла речь, я уже окончательно потерял голос.

Как любой поворот судьбы, моя встреча с Марксом произошла в тот день у аптеки Дозика до нелепости случайно и сохранилась в памяти отчетливо, как картина. Мяч глухо ударялся о кирпичную стену, что должно было быть сущим наказанием для безобидного хозяина аптеки, у которого время от времени разбивали большую стеклянную витрину, и он к тому же был вынужден бесплатно поить лимонадом со льдом всю ораву. Аптекарь был тщедушный человек в очках с толстыми стеклами и писклявым голосом и не мог отказать испытывавшим жажду детям. Кончилось тем, что ему пришлось убрать автомат с газировкой, а когда и это не помогло, вывесить огромную, шесть на десять футов, металлическую пластину с рекламой популярного лимонада «Мокси», которым он стал торговать в бутылках. Прикрепленная к стене доска толщиной в несколько дюймов причудливо меняла направление мяча, который отскакивал совсем в другую сторону, но мы ловко приспособились, маневрируя, будто ее вовсе не было. Конечно, когда кто-нибудь попадал, она дребезжала, и запыхавшийся Дозик появлялся в дверях, Христа ради упрашивая оставить рекламу в покое, а мы вежливо извинялись и старались играть поаккуратнее. Вдобавок ко всему он накладывал нам швы на раны, в самый ответственный момент операции заявляя, что не имеет права даже браться за это. «Я же не специалист», – восклицал он, когда какой-нибудь окровавленный пацан вваливался к нему с улицы, как это однажды произошло с моим братом – бросившись за мячом, он головой попал в боковое стекло проезжавшего мимо «форда» и чуть не потерял левое ухо. Двадцать лет спустя, во время спектакля «Смерть коммивояжера», аптекарь прислал мне восторженную записку, не надеясь, что я помню его, как будто его можно было забыть, особенно после того, как он пришивал распластавшемуся на банкетке в задней комнате аптеки Кермиту ухо. (По соседству находилась крошечная пошивочная мастерская другого тщедушного еврея, мистера Фукса. За один доллар он отпускал брюки или вставлял ластовицу, чтобы они клешили, закрывая ботинки, – в этом районе вообще шили многие.)

В тот день все было спокойно, улица залита солнцем, я сидел на велосипеде, наблюдая за игрой, а мальчишка постарше, имя которого я не помню, оказавшись рядом, рассказывал мне, что в обществе тайно существуют два класса: рабочие и предприниматели. Повсюду в мире, включая, конечно, Бруклин, зреет революция, которая преобразует каждую страну. Все будет производиться на пользу делу, а не ради чьей-то выгоды, всего будет намного больше, и повсюду восторжествует справедливость. На его лице читалось только одно: я студент колледжа. Почему для своих откровений он выбрал именно меня? Как догадался, что я благодатная почва для его заумных несусветных теорий? Я сразу раскусил его и, не желая подыгрывать, сказал: «Все станет шиворот-навыворот?» – поскольку в нашей семье рабочих всегда считали помехой: как ни были они нужны, но всегда только мешали большому бизнесу. Жизненные устои были крепки, поэтому не только мой дед Барнет, республиканец, негодовал, с чего вдруг Рузвельту вздумалось оспаривать право президента Гувера еще на один срок, но даже я разделял эти мысли. Истина, надо полагать, заключалась в том, что по своей сути мы были роялистами – власть для нас имела особый авторитет и была осенена каким-то высшим смыслом.

Прошло немало времени, прежде чем я осознал, какой толчок моей душе дала встреча с безвестным студентом колледжа. Для меня, как для миллионов молодых людей тогда и теперь, теория бесклассового общества имела обезоруживающую привлекательность, так как была созвучна благородным порывам юности. Истинное предназначение человека казалось несовместимым с системой конкуренции, взаимной ненависти и потворства им, что раньше меня совсем не трогало. Жизнь может быть товарищеским объятием, и люди вместо того, чтобы подсиживать друг друга, будут стремиться помогать один другому. В тот день мои мысли кардинально изменились, причем это наложило отпечаток на все мироощущение, в частности на взаимоотношения с отцом. Ибо глубоко внутри идеи марксистского товарищества лежит отцеубийство. Для тех, кто физически созрел для этой стародавней авантюры, насилие, которое проповедует марксизм, дарует эйфорические перспективы: превознося рациональное, он отметает сдерживающие эдиповы страсти запреты, маскируя жестокость под общечеловеческий идеал. Это напоминает обращение Иисуса к ученикам оставить отца-мать своих и следовать за ним, ибо воистину невозможно служить двум господам – в этих словах тоже кроется скрытый намек на отцеубийство.

Никогда в жизни я не повышал голоса на отца, так же как и он на меня, ни тогда, ни позже. Я отлично понимал, что сержусь не на него, а на то, что он не может выкарабкаться из постигшего его кризиса. Поэтому у меня было два отца, настоящий и выдуманный, причем последнего я не признавал за то, что он не знал, как преодолеть это всеобщее горе. Я хотел помочь ему и жалел, наблюдая, как сначала исчез шофер, потом продали семиместный «нэшнл», а затем пришла очередь дачи. С этого началась тоска по прошлому и ощущение нереальности настоящего, которое опутало нас наподобие старой виноградной лозы: она росла из ковра в гостиной, и стоило ее уничтожить, она через день появлялась вновь. Отец, который никогда не жаловался и предпочитал вообще не говорить о своем бизнесе, просто стал еще молчаливее, еще больше спал днем, и, казалось, у него пересохло во рту. Я чувствовал, как мама злится на него за то, что он потерял былую силу, – когда рушится система, люди начинают искать источник своих бед в недостатках ближнего, точно так же, как древние правители казнили гонцов, принесших недобрую весть. Нас с внешним миром связывал отец, и каждый вечер он приносил плохие известия. Я, похоже, рано усвоил отношение матери к его неудачам, ее раздражение, когда разразилась беда, и удивление, что ситуация все ухудшается. Это вылилось в презрительное третирование его, которое постоянно слышалось в ее голосе.

С другой стороны, она энергично взялась за дело, желая спасти нас, урезала все расходы и аккуратно вела хозяйство, которым до этого никогда не занималась всерьез. Когда умерла ее мать, нас ничто не удерживало в Гарлеме, мы переехали в Бруклин, поначалу заняв половину вполне приличного дома на две семьи, с большой крытой верандой и просторными комнатами, а потом скатились еще ниже, переселившись в небольшой дом из шести комнат на Ист-Терд-стрит, который стоил пять тысяч долларов и был в основном приобретен под заклад. Вряд ли было возможно жить экономнее, чем мы, но в 1932 году маме приходилось месяцами задерживать выплаты по закладной, очаровав какого-то клерка в банке на Кингс-Хайвей. К началу тридцатых она заложила и распродала все свои драгоценности, за исключением бриллиантовой броши ее матери и нескольких свадебных подарков, с которыми отказывалась расстаться как с последней надеждой, подобно тому как нельзя съесть семенной фонд будущего урожая.

Если бы я мог полностью разделить ее разочарование в отце, моя жизнь, наверное, была бы проще и все оказалось бы не так болезненно. Но я переживал, что она избрала его мишенью, ибо любил отца за мягкость и теплоту не меньше, чем ужасался его необразованности. Критикуя, мама никогда не была прямолинейна и однозначна. Она могла неожиданно отмести все свои доводы и, прозрев, раскаяться и признать: то, что произошло с отцом, могло случиться только с человеком, обладавшим достоинством и благородством. Из любви ко мне и ко всем нам она исподволь наивно настраивала нас против нас самих, ибо верила – и заставила уверовать в это меня, – что, получив образование, человек не может не справиться с такой ситуацией. Почему отец не мог выбраться из нее? Его себялюбивая мать отправила ребенка на заработки, когда ему еще не исполнилось двенадцати, и каждую субботу он приносил недельную выручку и клал ей на стол. Моя мать ненавидела свою свекровь, жившую во Флэтбуше в большом старом доме в двух милях от нас, которая, по-видимому, и знать не знала, что наступили тяжелые времена, а через нее всю женскую породу, которая только и существует, чтобы высасывать из мужчин жизненные силы. Хотя в зависимости от настроения, в котором просыпалась по утрам, допускала некоторые исключения. Во всяком случае, для нее в этом не было никакого противоречия. Ее могли до слез растрогать стойкость и благородное терпение мужа, а через час она заявляла, что он полный болван. Мы то молились на президента Гувера, честного квакера, как и все, оказавшегося в конце концов жертвой Депрессии, то кляли этого сукина сына, который, вы только представьте, продолжал утверждать, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, когда люди, он что, не видит, только что с ума не сходят, и не когда-нибудь, а именно теперь? Из-под двери тянуло непроглядным отчаянием – к концу 1932 года возникло опасение, о котором дома боялись говорить вслух, что, возможно, придется выехать даже из этого курятника. И что тогда?

Часто можно услышать, что от революции в разгар Великой депрессии Соединенные Штаты удержало только то, что американцы скорее склонны осуждать себя, чем систему. Вина тонким слоем припорошила плечи отцов-неудачников, и часть из них так никогда и не смогла оправиться, восстановив чувство собственного достоинства и уверенности в себе. Их жизнь превратилась в медленное угасание, и так до самого конца. В начале тридцатых, через год или два после начала Депрессии, газеты сообщали, что в одном Нью-Йорке уже насчитывалось около ста тысяч человек, которые пережили такую психологическую травму, что никогда не смогут работать. Вопрос упирался не только в то, как их прокормить, – они потеряли надежду, стимул к жизни, способность верить в будущее. Арчибальд Маклиш писал, что Америка – это страна надежд, а Великий кризис был не чем иным, как глубочайшим крушением надежды.

Если в переносном смысле марксизм служит обоснованием отцеубийства, то я видел возможность с его помощью простить отца, ибо он представлялся песчинкой в космической катастрофе, которую оказался не в силах преодолеть. Однако ему, бедняге, надо было растолковать все это, объяснить, что он потерпел фиаско не по своей вине. В ответ на мои нравоучения он выдвигал неубедительные и бездоказательные факты, все более раздражая меня своей глупостью.

– Послушай, – говорил он, – ну как это, если не будет прибыли…

– Прибыль – зло, прибыль никому не нужна, – наскакивал я на него молодым петухом.

– Да, но тогда где брать средства, чтобы вкладывать в производство? Кто заплатит, чтобы старое оборудование, например, заменить новым? А если неудачный год, как продержаться, пока все выправится?..

Еще раз мне довелось услышать эти неопровержимые аргументы в Китае полвека спустя, когда китайцы пытались наладить свою экономику после десятилетий жизни при Мао Цзэдуне, отрицавшем прибыль как таковую.

Депрессия была не только следствием, но и причиной подобного рода конфликтов отца с сыном. Много позже я обратил внимание на то, что у многих писателей отцы оказались неудачниками или по крайней мере они их так воспринимали. Фицджеральд, Фолкнер, Хемингуэй (чей отец покончил самоубийством), Томас Вулф, Стейнбек, По, Уитмен, Мелвилл, Готорн, Чехов и Достоевский, Стриндберг – список слишком внушителен, чтобы признать это идиосинкразией. Как ни разнятся эти писатели между собой, их объединяет стремление не просто описать действительность, которую они видят вокруг себя, но создать собственную космогонию. Осуществление этой затеи порождает новое восприятие мира, увиденного сквозь призму их взгляда. Единственное, чем американские писатели отличаются в этом ряду от своих европейских собратьев по перу, – это отсутствие перспективы великих революций, будь то в социальной, религиозной или политической сфере. Среди американцев один только Стейнбек касается в своем творчестве политических и революционных моментов, ибо как художник сформировался в тридцатые годы и принимал участие в общественной борьбе на Западе. Кажется, нигде в мире писатель не может работать так, как в Америке, где язык как бы не имеет прошлого и художник, предоставленный самому себе, каждый раз должен начинать все сначала, от сотворения мира, и давать имена всему. Писатель всегда Кортес, взирающий с легендарной горы, всегда Колумб на вздымающейся палубе корабля, который за океанскими просторами слышит шум невидимого прибоя у еще безвестной земли. Писатели других стран могут опираться на авторитет кумиров юности, будь то Стриндберги или Тцара, Толстые или Во, считая за честь и в то же время полагая своим долгом поддержать традицию. Американские же писатели возникают сами собой, будто из воздуха или из-под земли, как бы зачинают и порождают сами себя вроде бизнесменов, не пользующихся их уважением. Такое впечатление, будто они безотцовщина, от которых отказалось прошлое, которое они, в свою очередь, отрицают. Поэтому здесь не так важно написать Великий американский роман или пьесу, но главное – написать лучший.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю