Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 49 страниц)
Мысль показалась досужей, но всплыла в памяти, когда июльским днем знакомый парнишка Билли вдруг как подкошенный рухнул на моих глазах в дверях своего дома в Бей-Ридже. Он был одним из шестерых детей в семье портового грузчика Томми Флэрти, которая обитала над баром. Отец не вышел ростом и любил, стоя у дверей, приглашать каждого, кто бы ни проходил, пробежать пешеходный марафон вокруг квартала. И никому не уступал, даже молодым. Быстрые ноги были его гордостью. Не единожды приходилось наблюдать, как Билли со старшими братьями втаскивали отца против его воли наверх, стесняясь его детскости и защищая мать, нянчившую шестого ребенка, неописуемо обворожительную женщину, державшуюся с большим достоинством. Голубоглазые, с соломенного цвета шевелюрой, все в этой семье были хороши собой: стройные, высокие пацаны и Маргарет, их мать, горделивая женщина, которой едва перевалило за сорок. Билли был ее любимцем, он никогда не воровал, не попадал в тюрьму, казалось, ему, с его тонкими руками и писаными чертами лица, уготована особая судьба, что-нибудь вроде карьеры его дядюшки Раймонда, преуспевающего биржевого маклера с Уолл-стрит, сверкавшие небоскребы которой виднелись в просвете улицы на другом берегу залива.
Меня, как и его друзей, в последние недели смущало поведение Билли: он стал скрытным, с отсутствующим взглядом, и никто не мог понять, что с ним происходит. Несколько раз он не пришел, когда его приятели отправлялись драться. Пока наконец не стало понятно, что это наркотики. Как только выяснялось, что кто-то пристрастился к ним, банда ставила на нем крест. Пиво – другое дело, оно позволяло расслабиться, а от героина человек полностью замыкался в себе. Конечно, это не означало, что ребята осуждают наркотики. Но считалось, что в этом случае банда теряла боевую единицу. Между тем наркотики угрожали внутренней структуре организации, которая зиждилась на предельном самоограничении, и они это понимали. Я помню, как в шестидесятые годы, узнав, что «новые левые», эпатируя общество, вовсю пропагандируют наркотики как дорогу к свободе, я долго не мог прийти в себя, настолько это казалось абсурдным.
Билли умер от слишком большой дозы, приняв ее то ли по незнанию, то ли в порыве отчаяния. Однако вряд ли из чувства протеста, хотя финал был настолько неожиданным, что трудно было сказать что-либо однозначно. В моей голове эта бессмысленная смерть соединилась со словами Клоуарда о стиле жизни, хотя я еще не до конца во всем разобрался. Красавица мать Билли сидела на его поминках в крошечной комнатушке над баром с малышом на руках, безучастно глядя перед собой с бессмысленно застывшей улыбкой. В ее глазах не было ни отчаяния, ни гнева, она уже все пережила. Разодетые братья Билли явно скучали; по их виду было понятно, что они не дадут мать в обиду, тогда как отец фиглярничал, не в силах подавить актерский талант. Он демонстрировал горстке гостей, около дюжины человек, приобретенный по случаю новый галстук. Поглаживая его, он наклонился ко мне: «Как тебе галстук, Арти?» Его шутовство отозвалось на лицах сыновей гримасой безысходной боли. В открытом гробу Билли был прежним, все с тем же выражением удивления. Гладкая кожа была слишком хороша, чтобы его хоронить, и по лицу едва можно было догадаться, что ему стукнуло восемнадцать. Я еще не понимал, что это лишь первая жертва постигшей нас кары.
Проведя три-четыре недели с ребятами, я почувствовал, что, похоже, смогу написать сценарий, хотя бы потому, что мне нравился их ломаный английский. Среди пацанов выделялся крепыш-итальянец по прозвищу Лохматый, мягкий, беспрестанно возбуждавший сам себя. К своему огромных размеров члену он относился как с бесценному дару, случайно полученному от кого-то в метро, и показывал его всем без разбору. Весной их человек тридцать отправили на автобусах под Пикскил отдыхать в лагере, принадлежавшем Христианскому союзу молодых людей, и они впервые оказались на природе. За городом ребята вроде бы должны были чувствовать себя в большей безопасности, чем в городе, а они испугались одиночества и потребовали, чтобы их положили спать по нескольку человек в комнате. Один Лохматый был всем доволен, как будто компанию ему заменял пенис, и наслаждался природой, то застывая перед пичужкой, то заглядевшись в звонкий ручей. Он поймал большую разноцветную черепаху и, привязав ей на шею нитку, выгуливал как собачонку, терпеливо дожидаясь, пока она поползет. Заметив меня, он объяснил: «Хочу общнуться с природой».
Ранней весной лагерь Христианского союза молодых людей обычно пустовал; воспользовавшись отсутствием детей и предупредив персонал, его предоставили на выходные неблагополучным подросткам. В двадцатые годы в Гарлеме контингент таких банд составляли дюжие силачи, а у этих, стоило кому-нибудь из них ударить по бейсбольному мячу, тут же сбивалось дыхание, и, добежав до первой линии, они ложились передохнуть. Бултыхаясь в озере, боялись зайти с головой, а если надо было ловить штрафной, то становились в ряд, опасаясь пропустить с лету, чтобы не засмеяли. Они никогда не выдавали того, кто пропустил мяч, и в этом случае тоже толклись как гуси.
Ни с того ни с сего прибыл автобус со старшеклассницами из какой-то манхэттенской школы, и администратор, оперативно разыскав Риччо, потребовал, чтобы мальчишек тотчас же вывезли.
Риччо заверил, что все будет тихо и мирно, в чем я усомнился, увидев, что девушки появились у кромки бассейна в купальных костюмах, из которых, казалось, давно выросли. Изнасилования были в бандах привычным делом, и я оглянулся, опасаясь возможных эксцессов. Но мужское население куда-то запропастилось, предоставив бассейн прибывшим гостьям. Я испугался, не удалились бы мальчишки на военный совет, и отправился их искать. Каково же было мое удивление, когда я заметил их в кустах, где они, притаившись, словно горстка аборигенов, сквозь листву наблюдали за нашествием неизвестных пришельцев. Мне никогда не приходилось видеть их такими серьезными и восхищенными, как в тот момент, когда девушки, одна за другой описав в воздухе дугу, прыгали, входя под углом в воду, наперегонки и на время переплывая бассейн туда и обратно. Так столкнулись две цивилизации, одна – с поставленным дыханием и те, кто едва тянул: сытые и тренированные против униженных и оскорбленных.
Жизнь улицы была отделена от Мэрилин, жившей в башне отеля «Уолдорф», огромным пространством, однако оно не было непроходимой пропастью. Конечно, меня забавляло, когда я смотрел, как мальчишки пожирают глазами ее фото в последнем номере «Ньюс» в витрине какой-нибудь кондитерской в Бей-Ридже, и я знал, что, вернувшись домой, вечером расскажу ей об этом. Но она не была далека от той жизни, которая протекала внизу. Ставки кинозвезд резко подскочили, и Мэрилин, работавшую по старым контрактам, обуревало негодование. В изнурительной борьбе с «XX век Фокс» она восстала против эксплуатации студией ее стремительно возросшей за последние два года популярности и отстаивала право на постановку собственных фильмов. Это было глубоко созвучно тому, о чем мечтали, сражаясь, уличные подростки, – они требовали уважения к себе в том мире, который их ни во что не ставил. Даже когда о ней писали восторженно, обязательно должна была проскочить какая-нибудь снисходительная фраза – казалось, статьи пишут продажные бумагомаратели, которые не могут не посмаковать, будто бы своей откровенной чувственностью Мэрилин немногим отличается от непотребной девки, да еще бессловесной.
Познакомившись с ней, я стал смотреть на мир ее глазами – это было особое видение, в котором таилась своя опасность. Стояла середина пятидесятых, Америка блюла девственность, упорствуя в соблюдении норм морали и настойчиво отрицая потаенные сны. И вдруг – цветной календарь с фотографиями обнаженной Мэрилин. Фотостудия, отчаянно защищаясь от обрушившихся на нее нападок, дошла до того, что потребовала, чтобы Мэрилин призналась, будто бы это не она была их моделью. Она же спокойно отвечала, будто ей нужны деньги, а прекрасное тело – единственное и самое дорогое ее достояние. Страсти улеглись. Кое-кто по достоинству оценил ее самообладание, однако Мэрилин уже невозможно было разубедить, что она живет среди лицемеров, избравших ее своей мишенью.
Она понимала, что ей нет места среди условностей этого общества, что этот мир всегда будет отторгать ее. И не ждала ничего другого. Мы познакомились, когда она только начала вызывать всеобщий интерес, даже теплоту – и на какое-то время поверила, что обретет респектабельную достойную жизнь. Ее опорой была самая заурядная прослойка – рабочие, парни из баров, озверевшие от неоплаченных счетов домохозяйки, ютившиеся со своими семьями в автофургонах, юнцы, которые никак не возьмут в толк, что скрывается за туманными рассуждениями по волнующим их вопросам, – иными словами, люди невежественные, которых, ей казалось, постоянно обманывают. Она хотела, чтобы каждый из них, взглянув на ее фотографию, ощутил, что истратил свои деньги не зря.
«Характер есть обстоятельства, которыми нельзя пренебречь, – отметил я в записной книжке. – Пренебрежешь – замучают угрызения совести».
Единственное, чего я по неопытности недоучел, так это всесильной власти прошлого, которое заливает плотину установленных правил и подминает под себя выбор. На улицах Бей-Риджа жизнь брала реванш у общепринятых норм, и жестокая вражда между группировками служила выражением недоверия ребят к тем нравственным устоям, которые им навязывали и родители и школа. Между тем я все больше склонялся к тому романтическому видению жизни, когда она не отрицает самое себя, но развивается изнутри. Отрешаясь от своего прошлого, я все явственнее воспринимал его как бесконечную смену ролей. И все отчетливее осознавал, что втянут в общий водоворот отказа от старых символов веры и установок, необъяснимым образом связанный с дикими приступами политической паранойи, сотрясавшей страну. Правила были отменены, канаты на ринге разрублены, и борьба выплеснулась в самую гущу толпы. Таково было мое тогдашнее ощущение жизни.
Поздним вечером Риччо собрал на пустыре, откуда виднелись крыши зданий на Уолл-стрит, две банды, чтобы они выяснили отношения по новой системе. Обе группировки находились в состоянии войны, обмен любезностями давно произошел, сатисфакции не последовало, и Риччо (как на рыцарских турнирах, где от каждой стороны выставлялось по всаднику – традиция, о которой он не подозревал) предложил главарям выставить по силачу, чтобы они сразились в «честной схватке». Переговоры заняли несколько недель и завершились тем, что ночью около пятидесяти пацанов от двенадцати до восемнадцати собрались на разбитом молу. Договорились, что будут выяснять отношения без оружия, в ход пускать только кулаки и ноги. Несколько человек неплохо боксировали – это были заводилы уличных драк, привыкшие использовать цепи, ножи, а то и сумку со стальными болванками.
Стояла безлунная ночь, но даже у реки не чувствовалось прохлады. На рейде на одном из судов звучало пуэрториканское радио – звуки далеко разносились по воде. «Я слышал музыку, она скользила по воде», – чуть переврав, некстати вспомнил я замечательную строку, столь несозвучную наступившим отвратительным временам. По толпе пробежали огни полицейского катера, не заставившего себя ждать, и выхватили худощавую фигурку экспансивного шестнадцатилетнего Кинни Костелло, прекрасного гитариста, уже знавшего, что такое тюрьма, который научился играть, случайно украв инструмент в ломбарде на Фултон-стрит. Отделившись от группы, он, пританцовывая, шел навстречу неуклюжему сопернику, итальянцу, намного превосходившему его по весу, чье имя я забыл, а Риччо выступал в качестве судьи. Костелло нанес серию быстрых точных ударов, будто разворошил пчелиное гнездо, так что дюжий детина завалился на спину, и драка закончилась быстрее, чем через минуту. Обе стороны с облегчением вздохнули, будто решился серьезный вопрос, хотя на самом деле было неясно, что же все-таки решилось. Риччо произнес пламенную речь, начинавшуюся словами: «Ну, пацаны, долж о н сказать – я вами горжуся», – и поздравил их с тем, что у них теперь есть способ разрешения конфликтов, которого мир не знал. Призвав лидеров пожать друг другу руки, он похвалил их за мудрость в деле защиты чести своих банд и, пресекая всякий намек на недовольство со стороны разочарованных молодых драчунов, пообещал нечто невиданное – оплаченную муниципалитетом автобусную поездку на Кони-Айленд, где каждому обещали по бутерброду с горячей сосиской и содовую, а может быть, и еще что-нибудь, если останутся деньги.
Катер, развернувшись, величественно удалился в темноту, но я успел обратить внимание, что двое полицейских не выразили удивления, что Риччо взял на себя выполнение их обязанностей. Этот район давно патрулировался, и, увидев стайку ребят на углу, они обычно причаливали и начинали орудовать дубинками, устраивая себе разминку под видом того, что «разгоняют неорганизованную толпу».
Именно тогда на тех же углах стали появляться сомнительные личности, которых полиция не замечала. Любознательному парнишке предлагалось пройти в соседнюю аллею, где ему давали побаловаться порошком. Содержимое пакетиков из пергамина могло в корне изменить взгляд на организованную преступность тех лет – эпоху культа здоровья и торжества чувства собственного достоинства, которого эти окраины уже никогда не узнают.
То были заброшенные мальчишки, до которых никому не было дела, и они отлично это понимали. Лишние люди, эти ребята, выбравшись из тюрьмы, проводили все время в барах, горделиво кичась друг перед другом газетными вырезками о своих арестах и судебных решениях, которые бережно хранили сложенными в конверте, подобно тому как актеры берегут вырезки о своих выступлениях. Реклама решала все: попадешь в газету, считай, ты есть, а если еще и фотография на первой странице – значит, приобщился к бессмертию и, выбравшись из клоаки безвестности, перестал быть ничем.
Я еще не был разведен, а Мэрилин и носа не давали показать из номера, чтобы не запечатлеть на фотографии, так что мы были вынуждены проводить много времени в неспешных беседах, о чем едва ли можно было мечтать, будь каждый из нас посвободнее. Молчание опутывало узами не менее прочными и загадочными, чем острота чувственных переживаний. Глядя вниз на огни ночного города, трудно было отрешиться от мысли, что все это не сон. Отношения были хрупкими, мы явно не подходили друг другу, как будто из разных климатических зон. Но за этой несхожестью простиралось темное пространство безмолвного бытия, где мы оба были на воле. Каждый видел другого неясно, как бы со стороны, образы расплывались. Мы вглядывались сначала из любопытства, потом с надеждой что-либо изменить друг в друге. Нас взаимно притягивало, как свет к мраку, а мрак к свету. Долгие годы спустя о молчаливой смятенности чувств в эти вечера, когда не было ни прошлого, ни будущего, одна сиюминутная радость бытия, мне напомнили полнотелые богини с венценосными головами, чьи каменные рельефы с застывшим взором и всезнающей неуловимой улыбкой украшали храмы Ангкор-Ват в Камбодже.
В один из таких моментов я сказал: «Ты самая грустная девушка из всех, кого я встречал».
Она обиделась, как-то обмолвившись, что мужчины любят счастливых. Но потом вдруг поняла и слегка улыбнулась: «Мне никто никогда такого не говорил».
Как это бывает в любви, мы предлагали друг другу новые роли, заново переосмысливая мир, подобно народившемуся человеку. Расстилавшийся за окнами город, казалось, был создан по волшебству. На улице я испытывал к незнакомым людям неизъяснимое чувство, похожее на нежность, с которой вез из роддома своих малышей, стараясь как можно осторожнее вести в общем потоке машину, когда все, сидевшие за рулем, казалось, были излишне беспечны.
Я то развенчивал ее, то обожествлял и, убегая от чего-то животного, спасался в ее наивности.
Часто то и другое нельзя было разделить. «Это не я придумала, будто я сирота. Бену Хехту заказали написать про меня, он пришел, говорит: „Давай, валяй о себе что-нибудь эдакое“. А что я могу? Одна скукота. Дай, думаю, выложу, как меня упекли в приют. Ему понравилось, он идею раскрутил, и получилось вроде, что это главное». Конечно, она не была сиротой в полном смысле этого слова – у нее была мать, а может быть, и отец, как у многих детей, которых сиротами не называют. В приют она попала, когда мать забрали в психиатрическую лечебницу, а девочку некуда было деть. Не без помощи Хехта сиротство прочно вошло в ее биографию. Она действительно пережила удар, когда поняла, куда ее привезли, и, упершись, кричала: «Я не сирота! Я ведь не сирота!» Она испугалась, что мать отказалась от нее и отдала чужим людям! Я не сразу понял, почему она постоянно нуждается в покровительстве психически неустойчивой женщины и находит глубокое необъяснимое удовлетворение в том, что ее эксплуатируют. Это была одна из ее отличительных черт. Но я тогда еще не знал этого.
Она много рассказывала о причудливом призрачном мирке Южной Калифорнии, от безжизненного пейзажа которой, полного солнца и миазмов, сбежала. Сидя каждый день по шесть часов на репетиции «Вида с моста» в пыльном полуразрушенном театре «Нью-Амстердам» на 42-й улице, где в свое время шла «Смерть коммивояжера», я, глядя на Вана Хефлина в роли Эдди Карбоне, пытающегося обуздать проснувшуюся в нем страсть, видел перед собой выставленное в фойе театра знаменитое фото улыбающейся Мэрилин в полный рост из фильма «Семь лет страсти», где она стоит над решеткой метро со взметнувшейся в воздух юбкой. Как, поднявшись на сцену, было описать Вану это чувство растворения в небытии, полной потери воли и одновременно какого-то страха? Постановка была лишена подобных переживаний, но, может быть, упрек следует отнести к пьесе, которая была написана в другой период. Что это за чувство, когда тянет к тому, от чего бежишь?
Я не помню, как произошло, что Мэрилин стала для меня эталоном подлинности. Мужчины при одном взгляде на нее теряли самообладание, женщин душила злая досада, житейские компромиссы расползались по швам, а ее тело становилось светлым лучом правды. Она знала, что, появись в любой компании, обязательно вызовет переполох, улыбкой разрушит самый благопристойный союз, и упивалась своею властью, не забывая, однако, старую мрачную истину: ничто не вечно. Эта власть поглотила и ее самое, но не тогда, а позже.
Трудно было понять, чего она хочет, ибо внешне желала только, чтобы мирно истек сегодняшний день. С ее появлением будущее исчезало – казалось, она ничего не ждет, и это было похоже на свободу. С другой стороны, во всем присутствовала какая-то загадочность, что придавало нашим отношениям привкус неизвестности.
Как-то вечером мы сидели, глядя вниз на вечерний город, и она вдруг вспомнила про свою старенькую «тетушку» Энн. Мэрилин было четырнадцать или пятнадцать лет, когда эта умная, добрая женщина, исповедовавшая христианскую науку, заболела и умерла. Полюбив девочку, она какое-то время была ее добровольным опекуном, и Мэрилин привыкла к ее поддержке. Известие о смерти потрясло, хотя к тому времени Мэрилин уже не жила с ней. «На следующий день я пришла к ней в квартиру, легла в кровать, где она умерла… Просто взяла и полежала на ее подушке. Потом отправилась на кладбище. Могильщики как раз рыли могилу, стояли в яме. Я говорю, можно мне туда, они разрешили, я спустилась, легла на землю, смотрю на облака. Ну и вид, никогда не забуду. Земля снизу холодит. Мужики стали валять дурака, ну, я выбралась, прежде чем они меня сцапали. Люди попались хорошие, все шутили, пока я не ушла».
Как ни странно, казалось, она не ведает страха. Сомнения, преследовавшие ее с детства, отступали, как только она брала себя в руки и приступала к делу. Страсберг предложил ей роль Анны в «Анне Кристи» О’Нила, которую она решила вечером прочитать со мной. Я впервые столкнулся с ее внутренним миром, когда она по слогам разбирала вслух текст: это скорее напоминало молитву, чем актерскую игру. Расплывшись в улыбке, она неожиданно произнесла: «Надо же, чем я занимаюсь». Прошлое не отпускало ее даже тогда, когда она отдавала себе отчет, сколь много ей удалось добиться. Воспоминания были тяжелы. Казалось, голос осекся от чувства вины.
И дело было не только в пагубном влиянии матери, страдавшей паранойей и лечившейся от шизофрении, которая в свое время пыталась задушить дочь в кроватке. Над Мэрилин тяготело церковное осуждение, вселившее в нее чувство неизбывной вины, которую нельзя было искупить, как проклятие.
По желанию приемных родителей она в возрасте пяти или шести лет должна была участвовать в религиозном празднестве, устроенном фундаменталистами. Несколько сот детей одели в праздничные костюмчики – девочки в белых платьицах, мальчики в синих брючках и белых рубашках – и выстроили рядами в огромном естественном амфитеатре под открытым небом в горах недалеко от Лос-Анджелеса, где все и происходило. Вдобавок девочкам выдали белые с красным пелеринки, которые поначалу надо было накинуть красной стороной вверх. Во время пения в честь Христова Воскресения их надо было перевернуть, сменив исполненный греха пурпур на целомудренную белизну, знак спасенных. Будто по волшебству, чаша амфитеатра стала белоснежной, только одно пятнышко выделялось на общем фоне. Теперь она весело смеялась над той маленькой девочкой, которую тогда уличили в оплошности. «У меня напрочь отшибло память. Было так интересно, когда все стали их переворачивать, я так волновалась, чтобы никто не забыл, что сама все забыла!»
Она согнулась, заливаясь смехом, будто это произошло не двадцать пять лет назад, а вчера. Однако ей здорово досталось за невнимание: ей сказали, что ее проклял Господь. Причем это был тот особый случай, когда божественный гнев нельзя искупить. «Я-то думала, Иисус милосердный. А по-ихнему, чуть зазевался – он так и норовит огреть тебя по голове». Конечно, это было смешно, но почему-то глаза ее говорили обратное.
Все завертелось. Бостонская постановка оказалась теплее, чем я ожидал, но не покидало сомнение, тот ли был выбран тон. В номере гостиницы я перечитал первое действие «Гамлета» и неожиданно для себя понял, что за его видимым помешательством стоит не сумасшествие, а безысходность, как бывает, когда ситуация очевидна и в то же время неразрешима. Он должен отомстить за отца, но испытывает радость при мысли, что займет его место. Что делать? Остается посмеяться. Он знает, что все вокруг лгут, знает, что сам не до конца честен. Боится открыто и ясно выражать свои чувства, опасаясь предательства, хотя уже едва помнит, с чем все это изначально связано. Единственное, в чем он уверен, что сам честнее других. Но в душе не может не признать за собой определенную двойственность. Все больше порывая с семьей, я разделял его самоосуждение и неприятие себя, глубочайшую ненависть по отношению к неискупленной вине и невозможность выйти из этого круга.
Несколько дней подряд Марти Ритт брал меня с собой на скачки и учил делать ставки, используя тайно раздобытую информацию о лошадях. Я преуспел, и мы выиграли несколько долларов. Его мать играла на бегах профессионально. И он тоже всегда выигрывал, хотя бы немного. Я не знал, что лошади на бегах такие изящные, как будто игрушечные.
В работе он, как режиссер, был почти незаметен, напоминая Казана и сильно отличаясь от Джеда с его бахвальством. Мне кажется, Марти считал, что режиссер – это приводной ремень, который является помощником Бога, но не самим Боссом. Основное для него было понять текст, а не продемонстрировать, что он думает по этому поводу. Для такого читающего человека, как он, Марти был удивительно ограничен в своих эстетических пристрастиях. В работе доверял не только голове, но и телу, опасаясь заставлять актеров много думать в ущерб инстинктивному ощущению роли и мизансцен. В этом он тоже походил на Казана: мне кажется, их заземленность объяснялась тем, что оба в прошлом были актерами.
Тридцать лет спустя Дастин Хофман скажет: «Для того чтобы получилось, надо сыграть кишками», чего не скажешь о первой постановке «Вида с моста», которая тянула не больше чем на «весьма сносно». В 1965 году дух пьесы на удивление полно выразил во внебродвейской постановке Улу Гросбард. Помимо особого везения этому способствовал прекрасный подбор актеров. В роли Эдди и Родольфо он занял двух неизвестных молодых актеров Роберта Дюваля и Йона Войта. Трудно было предположить, что вне Бродвея в театре встречаются такие мощные дарования, как Дюваль. За кулисами он позже представил меня своим родителям: его отец оказался адмиралом в белом строгом кителе, а сам Дюваль говорил на прекрасном английском. Мимо нас сновал молодой ассистент режиссера, у которого был такой нос, будто у него аденоиды. Гросбард незаметно кивнул в его сторону, посоветовав обратить внимание на исполнителя роли Вилли Ломена в будущем. При всем уважении к Гросбарду, я усомнился, ибо Дастин Хофман с заложенным носом был настолько нелеп, что я посочувствовал этому бедняге, как ему пришло в голову стать артистом. Гросбард же видел в нем не Хофмана, а актера, самый дух его. Обостренное восприятие отличало его отношения со всеми исполнителями спектакля, что придавало особую неповторимость. Спектакль шел уже не один раз, когда актеры заметили, что каждый вечер в одном из первых рядов сидит один и тот же человек. Растроганный финалом, он обычно покидал театр среди последних. Как-то после спектакля кто-то из актеров подошел к нему, и они разговорились. «Я знал эту семью, – сказал тот, утирая слезы. – Они из Бронкса. Здесь все правда, только конец другой». Как же было на самом деле? «Эдди вздремнул, а девушка, войдя, прикончила его ударом в сердце». Конечно, я слыхом не слыхивал ни о какой семье из Бронкса, но каков финал!
Мэрилин вырвалась на денек в Бостон. Чтобы ее не узнали, она надвинула на лоб глубокую белую вязаную шляпу, надела толстый свитер, шерстяную в черно-белую клетку юбку и мокасины. В свои двадцать девять она смахивала на старшеклассницу. Погода была серая, облачная, и несколько человек на улице обратили внимание на ее темные солнцезащитные очки. Мы долго бродили, посмотрели в каком-то кинотеатре только что вышедший на экраны фильм «Марти» и отправились поужинать. Она произвела магическое впечатление на официантку, та без конца обращалась к ней, интуитивно ощущая ее исключительность даже в таком нелепом наряде.
Мэрилин рассказала, что ассоциация подиатристов обратилась к ней с просьбой снять слепки ступней, настолько они безупречны по форме, а какая-то стоматологическая школа мечтала получить слепок рта и зубов без единого изъяна. С каким-то неизбывным страхом мы сидели друг против друга в ожидании, когда приблизится будущее.
– Никак не могу приучить себя к мысли, – сказал я, – что могу потерять тебя.
Ее лицо исполнилось беспокойством.
– А почему ты должен терять меня?
И она сняла очки с неуверенной улыбкой.
Проходя мимо нашего столика, официантка, крашеная блондинка средних лет, услышала слова Мэрилин и узнала ее. Открыв от удивления рот, она обернулась ко мне выразить свое удивление, возмущение, даже негодование по поводу того, что я мог оказаться настолько глуп и жесток, чтобы причинить боль ее идолу. Не будучи знакома с Мэрилин, она неожиданно предъявила на нее свои права. И тут же, вернувшись, протянула листок для автографа.
По дороге в гостиницу Мэрилин почувствовала, что я подавлен.
– Что с тобой?
– Такое ощущение, будто ты ей принадлежишь. – Я оборвал себя, недоговорив.
– Что за чушь.
Но на пустынной улице мы были уже не одни.