Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
– Да нет…– Виссарион опустил сложенные на груди руки, откачнулся от разделочного стола и отошел в сторону.– Это ведь все время… это интересно. Как бы воздух времени…
Они прошли в комнату, Виссарион отодвинул от журнального стола для Евлампьева кресло и, покопавшись на полке, достал аккуратненькую, твердую, в самодельном фиолетово-зеленом с разводами переплете книжицу.
– Ага…– сказал Евлампьев, беря ее в руки.– Вон какая… А какая та была, я и не помню…
Он сел в кресло, раскрыл книгу и стал листать. Но остановиться на какой-нибудь странице, уцепиться глазами за строчку и пойти, пойти от нее все ниже, все дальше, все глубже в словесную плоть не было никакого желания.
– М-да!..– проговорил он, закрыл книгу и, зажав ее между ладонями, наклонился вперед, уперев локти в колени.– Ты знаешь, Саня, а меня, оказывается, вовсе не тянет перечитывать ее. Интересно… Собственно, и просто даже заглядывать в нее не хочется. Ты знаешь, я не ожидал. Вот взял – и почувствовал. Стар. что ли, стал мудрости учиться?..
– Я думаю, тут другое, – Виссарион опустился на рабочее венское кресло у своего стола, и теперь они сидели друг напротив друга, только Виссарион повыше, а Евлампьев пониже.– Эта книга у вас связана в памяти с молодостью, у вас в памяти через ее посредство – целый образ времени, и вы, сами того не осознавая, противитесь его разрушению.
– Да-да, пожалуй, – сказал Евлампьев.Наверное, ты прав. А в свою пору она на меня большое воздействие оказала. Хотя вот сейчас помню из нее только то, что там написано о здоровье – это, мол, главная составляющая счастья, и то, что мужчины и женщины – это все равно что две партии с разными интересами, и интересы их никогда совпадать не могут.
Виссарион улыбнулся.
– По-моему, не так уж мало помните, учитывая, сколько тому лет назад вы ее читали. Вообще, я полагаю, главное – сохранить в себе от книги не эпизоды, не имена, не мысли даже, а дух ее. Как бы некий запах. А живет в тебе этот запах – живет и книга. Где-то там, в подсознании, но память подсознания – самая могучая.
– Это как у индейцев? – Евлампьев тоже, вслед ему, улыбнулся. Вынул флакончик, понюхал —и вспомнил что-нибудь счастливое.
– Вроде,– сказал Виссарион.– Вроде… Вот ведь почти ничего конкретного от этих «Афоризмов» в вас не осталось, но перечитывать вы ее не хотите, боитесь разрушить то, давнее впечатление, значит, оно-то всего для вас и дороже.
Евлампьев, разглядывая зажатую между ладонями книгу, хмыкнул.
– Не знаю, Саня. Может быть, и так. А может быть, действительно все дело в старости.– Он снял локти с коленей, выпрямился и медленно откинулся на мягко-упругую спинку кресла.– Раньше ведь, в молодости, я вообще много читал. А сейчас и время есть, в общем, а читать не читаю особенно, отвык, Правда, не по своей вине, наверно. Мучился, помню, что вот опять в нынешнем месяце ничего не прочитал, что и в прошлом тоже… Семья, дети, денег не хватало, прирабатывать приходилось… Знаешь, еще афоризм: любовь – занятие богатых. Может, отсюда же, – он приподнял книгу с коленей и покрутил ее в воздухе.– Действительно так. Любовь ведь, со всеми ее… ну, как сказать… переживаниями, эмоциями и ритуалами в том числе, она ведь свободного пространства в духовной жизни требует. А чтобы это свободное пространство было, и свободное время нужно. Время и пространство – вещи ведь взаимосвязанные,– не удержался он, чтобы не пошутить.– Ну вот… И с книгами то же. Свободное пространство нужно, а для пространства – время свободное. А у меня его не оставалось.
– Ну, и как вы это оцениваете, что не оставалось? – спросил Виссарион.
– То есть? – не понял Евлампьев.
– Ну, вот считается, общераспространенное такое мнение, что подобная жизнь, одномерная, что ли, немногосторонняя… она не совсем полноценная как бы, ущербная даже…
– А! – Евлампьев кивнул.– Так ведь я, Саня. не жил другой. Мне не с чем сравнивать… А потом. почему она одномерная? Нормальная. Кто по-иному живет? Ну, бессемейные, бездетные – наверное, у них все на себя идет. Так такнх у нас много ли? А заживи, предположим, я по-другому, многомерно и многосторонне, значит, моя ноша на жену бы перевалилась, неси она двойную. А это не просто нечестно было бы, это и подло.
– Нет, я согласен,– Виссариону, видимо, было неловко за свой вопрос, стыдно, он опустил голову, посидел так мгновение, встал рывком и отошел к окну.– Я просто спросил…
Евлампьев подушечками пальцев осторожно провел по гладкой, матово поблескивающей обложке книги. Сорок рублей!.. Он себе подобного никогда не мог бы позволить. А какое это, должно быть, счастье – взять и выложить за дорогую тебе книгу сорок рублей, выложить – и она твоя…
– Вообще, Саня, – сказал он,– с моей точки зрения, у человека не должно быть прорех во времени. Общество должно предложить ему такой образ жизни, чтобы у него их не образовывалось. Чтобы в эти самые прорехи не просыпалось бы то доброе, что в человеке есть.
– Да? Интересно.– Виссарион сцепил на груди руки замком, пошевеливая несомкнутыми большими пальцами, ин Евлампьеву подумалось, что именно в этой позе он и стоит обычно перед студентами.– То есть нечто вроде строго регламентированной жизни… А почему, Емельян Аристархович, в прорехи, собственно, должно просыпаться именно доброе. А почему не плохое?
Евлампьев невольно улыбнулся про себя. Оттого, что ему показалось, будто Виссарион именно так, со сцепленными пальцами, стоит перед аудиторией, он вдруг ощутил себя его студентом, вопрос экзаменатором задан – и нужно отвечать.
– Да как-то вот так, Саня, получается, что именно доброе. Как-то вот так выходит, что доброе тогда только наверху, тогда только «правит бал», когда человек втиснут в какое-то дело и не шевельнуться ему ни вправо, ни влево, ни роздыху ему, ни продыху… Правда, тут есть одно условие: он должен смысл этого дела ощущать. Именно что не знать, а ощущать – кожей, селезенкой, всей утробой. Понимаешь? И вот тогда. А если не ощущает, как ни сжимай его, как ни стискивай – вывернется и всю свою жизнь в сплошную прореху превратит. При любой регламентированности. Всякая жизнь, кстати, и без того ведь регламентирована. В восемь начало работы, в пять конец, на дорогу полчаса или час, магазины до девяти, промтоварные до семи, начало фильма по телевизору в девять ноль-ноль…
Затихшая было в ванной вода полилась снова, и голос Елены позвал, перекрикивая ее шум:
– Саня! Са-аня!
– Извините, Емельян Аристархович! – проговорнил Виссарион, разнимая руки.– Я сейчас… одну минутку. Мы не закончили с вами.
– Хорошо, хорошо, – сказал Евлампъев, вставая. Совершенно по-экзаменаторски вышло у Виссариона: «Мы не закончили с вами». Смешно сказать, сколько лет прошло, должно быть все равно, а и сейчас нет-нет да кольнет, что не закончил, не получил высшее… Виссарион вышел из комнаты, открылась в закрылась, хлопнув, дверь ванной, Евлампьев, с книгой в руках, прошелся до окна, постоял у него, прошелся обратно и поставил «Афоризмы» на полку. М-да, какой уж теперь Шопенгауэр… Что, интересно, Ермолай? Когда уходили, он еще спал, выставив из-под одеяла крепкую волосатую ногу, – опять, наверно, уйдет неизвестно куда на весь день?..
Дверь ванной снова открылась, сделав громким на секунду звук льющейся воды, хлопнула, закрывшись, и Виссарион, вытирая на ходу полотенцем руки, вошел в комнату.
– У нас, Емельян Аристархович,– сказал он, продолжая вытирать руки,– очень интересный разговор вышел. Я вас, вы уж извините меня, хочу еще помучить. Как вы?
– Да что ж я…– сказал Евлампьев, вновь опускаясь в кресло. Ах, какие кресла оторвала Елена, он до того, как увидел их у нее, и не представлял, что бывают такие – громадные, покойные да еще на колесиках.– Я ведь тебе не по учебнику отвечаю, что о чем думаю – о том и говорю, мне не трудно.
– Понятно.– Виссарион огляделся, повесил полотенце на торчащий подлокотник своего рабочего кресла и сел в него, и они опять оказались напротив друг друга, Евлампьев пониже, а Виссарион повыше.
– Вот в свете всего того, Емельян Аристархович, о чем вы говорили, он сам собой, этот вопрос, напрашивается: а что такое, по-вашему, счастье? Но только вполне серьезно. Стиснут человек, смысл ему ясен – и счастлив?
Евлампьев не ответил. Он не знал, как ответить. Счастлив? Именно тот, именно тот, действительно, задал Виссарион вопрос, который напрашивался… Но ведь для другого счастье – чисто плотские, вещные наслаждения, бесконечная, непрерывная череда их, и эта стиснутость их ограничивает…
– Не знаю, Саня,– сказал он наконец.– Не могу ответить, не знаю, ставь двойку. Одно знаю, и точно: стиснут человек делом да ощущает он дальнюю, глобальную направленность его – и все доброе наверх. А вообще в человеке много плохого. Он и эгоистинен, и жаден, и корыстен, и жесток, н завистлив… Вот и ваш покорный слуга в том числе.
Виссарион, глядя на Евлампьева сверху вниз, покачал головой.
– Нет. Раз вы говорнте об этом, то уже нет.
– Да ну что ты, Саня…– махнул Евлампьев рукой. – Не льсти мне, зачем? Просто я понимаю – и говорю. Другие не говорят. Понимают ли – тут уж…
– И все-таки, – перебил его Виссарион, – раз вы, понимая, говорите о себе это, то уже нет. Во всяком случае, в очень ослабленном виде.
Евлампьеву не хотелось спорить, странный выходил спор, никудышный, и он согласился:
– Ну конечно, у кого сильнее, у кого слабее. Это конечно…
Разговор вдруг выдохся, оба замолчали, и никто не мог найти что сказать, молчание затянулось и сделалось неловким.
Виссарион отогнул манжету рубашки, глянул на часы – и вскочил.
– Ах ты, господи, – воскликнул он,ьа ведь мне на лекцию пора, Емельян Аристархович. Досада какая.
– Да что ж‚– тоже поднимаясь, сказал Евлампьев.– Пора так пора.
Виссарион убежал. Елена вышла из ванной, высушила феном волосы, и они с Евлампьевым поехали в больницу.
Время посещений кончилось, и Евлампьева наверх теперь не пустили. Он вышел из холла на крыльно и сунул руки в карманы пальто. Дул мозглый ветер, от растаявшего снега в углублениях на асфальте стояли, не высыхали лужи, мокрая трава на газонах была нежно, ярко зелена. Весна и осень – все вперемешку.
– Пойдем,– тронула его сзади за руку Маша. Часа два они проходили по промтоварным магазинам центра и, ничего не купив, поехали домой.
В квартире все было так, как утром, когда они уезжали. И даже все так же торчала посередине кухни раскладушка. Только теперь она была пуста, и самого Ермолая, неизвестно когда, давно ли, недавно ли, простыл след.
11
Лихорабов уже был на месте, сидел за столом, далеко вытянув ноги, так что носки ботинок торчали у него из-под пришитой к тумбам широкой доски, и медленными размеренными движениями очинивал скальпелем карандаши на лежащую перед ним бумажку.
– Доброе утро, Алексей Петрович! – поклонился Евлампьев.
– О, доброе утро! – Лихорабов положил скальпель на стол, подобрал ноги и, подавая руку Евлампьеву, привстал.– Доброе утро, Емельян Аристархыч, рад вас видеть… Как у вас дела со второй секцией?
Его не было неделю – отправляли по разнарядке, спущенной на бюро из парткома, в подшефный колхоз на посевную ‚и потому-то, наверно, сейчас он с таким явным удовольствием занимался карандашами.
– В порядке дела, Алексей Петрович,сказал Евлампьев. – Чепуха осталась, спецификацию закончить. Так что сегодня сдам.
– Ну, отлично! – обрадованно прихлопнул в ладоши Лихорабов.– А то я, грешным делом, в колхозе-то там переволновался: у самого все стоит, ну, как и у вас там что… из-за внучки… сгорим вконец!
– Да нет, – довольный, что так вот, нечаянно и негаданно, сумел обрадовать Лихорабова, проговорил Евлампьев.– Нет, все в порядке. Как в колхозе там?
– А! – махнул рукой Лихорабов и снова взял скальпель. – Что, сами в свое время не ездили, не знаете? Весь в чирьях приехал, застудился – в доме без печки поселили, а дни-то стояли какие?!
– Да, деньки стояли…
Лихорабов принялся за прерванное занятие, Евлампьев постоял мгновение, глядя, как он спускает на подстеленный листок длинную, узкую, кудрявую стружку, и пошел дальше, к своему кульману.
Он спешил работать. Работа с ее необходимостью сосредоточиться, думать только об одном, вымести из себя все, не относящееся к ней, даже самое важное, отвлекала от мыслей о Ксюше, успокаивала, снимала эту непрестанно ноющую боль, она была как наркотик.
Евламньев достал из стола карандаши, ластик, наскоро прошелся по грифелям бритвочкой, опустил доску, чтобы можно было сидеть, прикнопил слева от себя листочек с записями и взялся за спецификацию.
Так он просидел, не вставая, до физкультурной десятиминутки, потом до обеда, сходил в столовую с Матусевичем и снова сел.
Когда Евлампьев закончил, до звонка о завершенни рабочего дня оставалось еще часа полтора. Он неспешно откнопил чертеж, свернул его аккуратной трубкой и положил на стол. Чертеж, только он сго отпустил, тут же начал вспухать, с шуршанием раскручивая слишком тесные для него витки, покатился по столу и у самого края замер. Евлампьев улыбнулся, глядя на него. Чертеж был будто живой, будто, освобожденный от кнопок и снятый с доски, он сделался одушсвленным и зажил самосгоятельной, независимой от своего создателя жизнью. Хотя в известном смысле это действительно так. Теперь его будут переводить на лощеную голубоватую кальку – и будут точно следовать даже каждому нажиму карандаша на нем, боясь в самом малом отступить от начерченного, потом будут тиражировать в снпециальной машине на синьках, воспроизводя в темнокоричневых, уже не имеющих никакого отношения к нему, Евламиьеву, мертвых линиях все именно так, как сделал он, и наконец, над этими снньками, вовсе не зная, кто он такой, «Е. Евлампьев», который, как сообщается в соответствующей графе штампа, «чертил» это все, будут чесать затылки рабочне, разбираться в хитросилетениях линий ин все делать – точить, сверлить, строгать, фрезеровать – все именно так, как указал он…
К чертежу было еще пять листов разработок. Евлампьев сделал их раньше, по ходу основной работы, и они лежали, скрученные трубками, ожидая своего часа, в веревочных иеглих за «спиной» у кульмана – на задней стенке доски.
Он вынул их, развернул каждый, оглядел – в общем-то, неизвестно зачем, прощаясь, что ли? – свернул, всунул внутрь основного и, взяв чертежи под мышку, пошел к Лихорабову.
Лихорабов стоял у кульмана и работал. Пиджак сего, как и у Евлампьева, висел на стуле, ворот белой рубашки был расстегнут, и галстук расслаблен.
– Н-ну! – сказал он, отрываясь от доски и кладя карандаш в желобок под ней.– Н-ну, Емельян Аристархыч! Нет слов, меня душат слезы. Готово, в самом деле?
– Так а что же? – пожал Евлампьев плечами, стараясь не показать своего смешного, должно быть, со стороны радостного возбуждения.Как сказано, так и сделано.
– М-мг, м-мг,– удовлетворенно проговорил Лихорабов, беря у Евлампьева рулон, сел за стол и стал разворачивать чертежи. Развернул, глянул в них быстрым, беглым взглядом, поднял лицо к Евлампьеву и повторил: – Нет слов, меня душат слезы.– Потянулся мимо Евламльева к кульману, выцарапал из желобка карандаш и стал расписываться в узенькой пустой графе напротив слова «проверил».
Евлампьев несколько растерялся.
– А… что, Алексей Петрович, – спросил он, глядя, как Лихорабов полнимает левой рукой листы над столом, освобождая очередной чертеж, и подмахивает его, – что, совсем смотреть не собираетесь?
– После вас-то? – снова поднял на него глаза и опустил Лихорабов.– Да вы что!.. Это вам после меня смотреть. А мне после вас что… Больной я, что ли?
– Алексей Петрович, погодите,– Евлампьеву сделалось не по себе.– Ну, я понимаю… доверие… Но все-таки… все все-таки ошибаются, никто не застрахован…
– Какие уж тут ошибки, Емельян Аристархыч!– Лихорабов скатал чертежи, встал и подал рулон Евлампьеву.– Как вы тогда, когда мы еще в школу бегали, сконструнровали эти установки, так мы их и шлепаем, не меняя конструкцни. Ну что, ну поставили вы где-нибудь не тот болт, ну и что? – Он засмеялся. – Да не беспокойтесь. Несите их Вильникову, Вильников все равно по каждому, как сапер, проползет. Чего двойную работу делать…
Это точно – Вильников проползет. Как и он, Евлампьев, в свое время. И действительно, прав Лихорабов: двойная работа. Но он бы на его месте все-таки не смог так же… И понимал бы, вот как сейчас понимает, и не смог.
Он взял у Лихорабова чертежи и снова сунул их ссбе под мышку.
– Сейчас, значит, Емельян Аристархыч, за пятую секцию, как, в общем, и уговаривались, – сказал Лихорабов. – Ага?
– Ага, – согласился Евлампьев и пошел от него по уже изученному, освоенному лабиринту пути между кульманами в сторону выхода, в комнату руководителей групп.
И Вильников, и Молочаев, и Бугайков – все трое – былн на своих местах. У них было, видимо, что-то вроде таймаута, кто-то рассказал что-то смешнос, и тсперь все трое хохотали – Евлампьев услышал смех, еще подходя к двери, – и Бугайков, так тот от смеха прямо лежал своей круглой лысой головой на столе.
– Ну, брат‚– не давая Евлампьеву поздороваться, сквозь смех сказал ему Вильников,– и воспитал ты кадра! Такие анекдоты заворачивает – жизнь прожил, подобного не слыхал. Привет! – поднял он свою толстую мохнатую руку. И кивнул на рулон у него под мышкой. – Сдавать принес?
– Сдавать,– сказал Евлампьев, садясь на стул сбоку вильниковского стола. Вот так же когда-то стоял возле его стола стул и так же приходили к нему со свернутыми в рулон чертежами.– На,– подал он Вильникову чертежи.
– А-га…– сказал Вильников, опуская рулон на стол и отгибая правый угол листов, чтобы заглянуть в штамл.– Та-ак, подписано все… А точно Лихорабов проверял? – неожиданно спросил он Евлампьева, откидываясь на спинку стула и скрещивая на груди руки.
Евлампьев растерялся. Он не был готов к подобному. Нелепо как получалось. Оставил бы уж чертежи у Лихорабова, сам бы он их и сдал… Сказать, что ие проверял, как оно и есть на самом деле, – выходит, подвести парня, да и что проку? Ну, отдаст Вильников ему проверять их, полежат они у него неделю – и принесет он их обратно, даже не развернув. Сказать, что проверял? Наверное… О господи, если бы повернулся язык! Да, надо сказать, что проверял… но как?!
– Ну что ты замялся? – сказал Вильников.– Не проверял, да? Знаю я Лихорабова!
– Так тебе что, его подписи мало? – махая рукой в сторону рулона и быстро уводя глаза от взгляда Вильникова, пробормотал Евлампьев.
– Ох, Емельян! – прижимая жирный подбородок к шее, укоризненно покачал головой Вильников.– Грех-то на душу на старости лет? А я думал, хоть ты мне на чистую воду его поможешь вывести. Ну когда он проверить мог, если он только сегодня вернулся?
Евлампьев почувствовал, как шею, уши, все лицо ему заливает жаром, и подумал, что всем им видно сейчас, как он краснеет. Будто какой-то нашкодивший школьник. И Молочаев, и Бугайков после их «таймаута» еще не успели войти в работу, конечно же обратили внимание на их разговор и слушают.
– Ну есть же его подпись, ну что ты…– снова, теперь уже совсем не глядя в глаза Вильникову, пробормотал он.И зачем меня в ваши дела вмешивать?.. Имеешь если к нему претензии… знаешь, в бытность свою руководителем группы я все недоразумения выяснял без посторонней помощи.
– Это точно, подтверждаю как прямой свидетель, – громко сказал из своего угла Молочаев.
О, черт побери! Дело уже дошло и до заступничества. Как школьник, совершенно как нашкодивший школьник…
– Ладно, Петр, – сказал Евлампьев, вставая со стула.В общем, вот я тебе чертежи принес, что дальше мне делать – знаю, я пошел.
Он повернулся, старательно не глядя в сторону Молочаева с Бугайковым, прошел до двери, открыл ее и вышел в зал.
О, черт побери!.. А когда-то Молочаев пришел к нему в группу совсем мальчишкой, он его натаскивал, как щенка…
Девочка-техник, на столе у которой стоял телефон, глянула на него от своего кульмана сочувству ющим взглядом. Евлампьева всего передернуло: какое же у него должно быть лицо… Но тут же он вспомнил, что она все время теперь смотрит на него так – с той поры, как подзывала его на те телефонные звонки. Славная девочка…
Он дошел до свосго кульмана, механически отжал рычаг, поставил доску в вертикальное положение, снова зажал, прошел к столу и сел на стул. В висках стучало, голова разболелась. Дибазол надо пить, аскорутин, какого ж черта! Для своего здоровья – и забывает!..
Он закрыл глаза, посидел так, с закрытыми глазами, следя за дыханием и стараясь ни о чем другом, кроме как о том, чтобы выдерживать его ритм, не думать, и стало легче.
– Ты чего на работе спишь сидишь? – услышал он рядом с собой голос Матусевича. Открыл глаза, повернул голову и увидел, что тот стоит возле него, смотрит н смеется.– Я вот хоть, коль спать захотелось, проминаж по бюро совершаю, а ты – совершенно нагло!
– Это я йогой занимаюсь, – сказал Евлампьев.– Знаешь такую штуку?
– А-а! – поморщился Матусевич.– Читаю я тоже об этих штуках. Спасение, в общем, утопающих – дело рук самих утопающих. У тебя чего, смотрю, доска голая? – вернулся он в прежний свой подтрунивающий тон.– Надо ведь так уметь спать на работе, чтобы видимость кипучей деятельности была.
Евлампьеву нравился такой тон, он любил такие шутливые, легкие разговоры, но сейчас он был не в силах поддержать его.
– Да это я просто только что сдал все. Вот сейчас только от Вильникова.
– А-ах!..– зевнул Матусевич. Прикрыл рот ладонью и похлопал по нему. – А помнишь, Вильников тогда говорил, обедали когда вместе, кто это Слуцкера на бюро подсадил?
– Ну? – спросил Евлампьсв.
– Чего – ну! Интересно просто. Вспомнил вот. Он тут много по-своему ворочать начал. Вертухину, девицу такую из вильниковской же группы, помнишь?
– Помню.
– Ну вот. Сколько от нее Вильников выл. Сколько к Канашеву ходил – убери, только место занимает. А этот сел, огляделся – и будь здорова, что из того, что у тебя дядя замдиректора…
– Вот как, уволил ее.
Известие было действительно любопытным. О ленивости этой Вертухиной и безнаказанности ходили легенды.– То-то я ее не вижу…
– Ну вот,– повторил Матусевич. Он любил поговорить о подобных вещах, и мясистое, заплывшее лицо его так ин засветилось от удовольствия, что Евлампьев слышит обо всем этом от него первого.– Да Вертухина что! Знаешь, что теперь шагающие балки ни на какие машины ставить не будут?
– Погоди, как не будут? Шагающие балки?
– Шагающие,– все с тем же удовольствием подтвердил Матусевич.– Роликовые секции вместо них. На все машины. Вон у Молочаева твоего слябовая как раз идет – и тоже ролики.
– Да не-ет, не может быть, – с сомнением протянул Евлампьев.Я знаю об их машине, ннтересовался. У них же там действительно какой слиток, триста миллиметров в сечении.
– Ну вот. Вот,– развел руками Матусевич.– Тем не менее. На Западе не делают шагающие, роликами обходятся, давай и мы.
До Евлампьева наконец дошло, что Матусевич не шутит.
– Вот как…– проговорил он, потерянно глядя на него. – Вот как… Но ведь на Западе, там, насколько я помню, как раньше знал… у них и не было машин для больших слитков…
– Не знаю,– сказал Матусевич.– Не подтвержу. Вот что знал, то знал…– засмеялся он, поперхнулся, закашлялся, и обрюзглое, мясистое лицо его сделалось густо-лиловым.О ты!..– откашлявшись, еле выдохнул он. Поводил рукой по груди и еще покашлял.– Ладно, вроде разогнал с тобой сон. Пойду. Час еще. Зря, чувствую, вообще согласился поработать. Тяжеловато что-то.
Матусевич ушел, шаркая и одышливо дыша, и Евлампьев остался один. Он сидел, привалившись к спинке стула, положив вытянутые руки на сгол вниз ладонями, – в неудобной, напряженной позе, но он этого не замечал. Он все еще не мог поверить Матусевичу до конца.
Такие они были выстрадацные, эти балки!.. Когда-то – господи боже, ему еще не подходило даже к пятидесяти! когда они вместе с головным московским институтом только начинали проектировать первую такую установку – малая, полулегальная группа в пять человек! – они сначала так и хотели обойтись, одиими роликами, но больно ненадежно выходило с сортностью: жидкая, огненная сердцевина слитка, схватившегося слабенькой, тонкой корочкой в кристаллизаторе, выпучивала, деформинровала слиток, внутри образовывались раковины, и ролики не могли противостоять этой бушующей в слитке огненной дикой силе. И тогда вот кому-то – поди теперь вспомни кому, может быть, всем разом? – пришла в голову мысль сделать балки. Которые бы подхватывали медленно выползающий – да и не выползающий, а почти вытекающий сще! – из раструба качающегося кристаллизатора слиток, обжимали его и тащили вниз, помогая хлипкой, медленно твердеющей корочке сдержать эту яростно раздираемую собственным неимоверным давлением жидкую сердцевину.
Конечно, что говорить, и сам механизм вышел сложнее, и сложнее его обслуживание, но был в этом решении смысл, и немалый!
И кроме всего прочего, как это красиво было – эти шагающие балки. Когда они в клубящемся, гулко взрывающемся водяном пару, со струящейся полосой раскаленного, жгущего глаза слитка посередине ходнли туда-сюда, ездили вверх-вниз, напоминая кривошипы у колес паровоза, – разве это можно сравнить с мертвой неподвижностью роликовых секций, где лишь методично, незаметно для глаза вращаются в своих гнездах, протаскивая по себе слиток, сами ролики? Машина будто одушевлялась качающимися балками, делалась живой… Впрочем, это обстоятельство, конечно, не имеет никакого значения. Это уже так, привходящее. Сугубо личное. А вот по сути… Не может быть, что-нибудь напутал Матусевич. Точно, что напутал. Хотя… Что тут хотя путать. «Да» или «нет» – вот и все, нечего путать.
Руки у Евлампьева заныли от напряжения, он заметил, в какой неудобной позе сидит, подался к столу и облокотился о него.
Что же, идти к Молочаеву – и все выяснить? К Молочаеву, пацану, заносчивому мальчишке, свидетелю его толькошнего унижения?.. О господи, это невозможно! Невозможно… Дня через два, через три, когда подзабудется, пройдет острота – вот тогда еше…
Он встал, снял со спинки стула пиджак, надел, поправил зачем-то ворот рубашки, будто поправил галстук,и пошел. Невозможно ждать этн два дня – вот что.
Молочаева в комнате не было. Не было и Вильникова, один Бугайков.
– Женя-то? – переспросил Бугайков, уточняя вопрос Евлампьева, где Евгений Иванович.Да посмотрите в трёпклубе, по-моему, он покурить подался.
Молочаев на лестничной площадке заколоченного черного хода был один. Он стоял у перил, спиной к двери, высокий, спортивный, в хорошем, даже, пожалуй, изящном костюме, левая рука его, отнесенная в сторону, опиралась о перила, из-за плеча тянулась вверх струйка дыма. Молочаев повернул голову на звук шагов, увидел Евлампьева и повернулся всем телом.
– Закурить уже не предлагаю,– сказал он веселым голосом, подправляя рукой с сигаретой свои светлые металлические очки на переноснце.– Знаю: бессмысленно.
– Да, ни к чему, – проговорил Евламмпьев. Он не знал, как начать, и наступило молчание.
Молочаев смотрел на него, курил, поднося сигарету ко рту, затягиваясь, выдыхая дым, и ждал. На губах у него была еле заметная, невидимая почти улыбка ожидания.
– Евгений… Иванович, – начал наконец с трудом Евлампьев.– Скажите мне… я вот вас хочу спросить…
Он снова запнулся, и Молочаев вставил в образовавшуюся паузу, слегка разведя руками:
– Пожалуйста, Емельян Аристархыч. Вполне к вашим услугам.
– Скажите мне…– начал Евлампьев по второму разу, – это что, это правда, что шагающне балки больше теперь не будут ставиться на машины?
– Не знаю, – выдыхая дым, сказал Молочаев.– Во всяком случае, сейчас, какие машины есть в работе, ни на одну не ставятся.
– И на вашу установку тоже?
– И на нашу тоже. Я же говорю – ни на одну.
– Но позвольте, ведь она же слябовая!.. – Евлампьев, будто со стороны услыша себя, почувствовал, что говорнт с совершенно ненужным, неуместным возмущением, но был он уже и не волен управлять своим голосом. – Вель для сляба-то уж точно нужны балки!
Молочаев молча, так же, как минуту назад, слегка развел руками, как бы говоря: ну что же делать! Улыбки на губах теперь у него не было, и лицо приобрело какое-то застывшее, высокомерно-терисливое выраженне.
– Это что, Слуцкера идея? – спросил Евлампьсв.
– Помилуй бог, – сказал Молочаев.При чем здесь Слуцкер? Воля начальства.
– Хлопчатникова? – Евлампьев спросил и тут же и ответил, уверенный, что так и есть: – Не можст быть. Мы сами с ним в свое время бились над этими балками.
– Да конечно не Хлопчатников, кто о нем говорит? – Молочаев шагнул к мусорному бачку, нажал на педаль, крышка вскинулась, и, поплевав на окурок, он бросил его в открывшуюся круглую темноту.
– Из министерства, Емельян Аристархыч,– сказал он, сходя с педали. – Из министерства, в приказном порядке, кулаком по столу: так – и не иначе. Ясно?
Евлампьева, как тогда, когда они стояли здесь же, на этой же площадке, и Молочаев по-залихватски подмигнул ему: «Емельян Аристархыч не арбитр. Ему теперь садик купить, в земле копаться»,– точно, как тогда, неприятно и больно покоробило это снисходительное, будто бы похлопывающее по плечу: «Ясно?» Он зажал подбородок рукой и стал слегка массировать его, чтобы удержать себя, чтобы не позволить себе какой-нибудь резкости.
– Нет, Евгений Иванович, – сказал он,– мне неясно. А почему, собственно, надо так слепо подчиняться неразумному приказу? Вот что ясно: что неразумному. Ведь вы же конструктор, и уже с немалым опытом, вы знаете, что на слябовых ролики не будут давать сортового слитка, половина в брак пойдет, – почему же вы как конструктор соглашаетесь с подобным решением, разрабатываете его?..
– Отвечу, – перебил Молочасв. Выраженне его лица было все то же высокомерно-терпеливое, но теперь в нем, какой-то складкой, какой-то мышцей, обозначилась еще и усмешка.Вам ясно одно и неясно другое. Мне тоже ясно одно и неясно другое. Неясно, во-первых, почему вы высказываете все эти претензии мне? Я руководитель группы, а не инженер проекта. Неясно, во-вторых, чего вы вообще в это дело мешаетесь? – Не отрывая от Евлампьева взгляда, он подтолкнул очки на переносье и на мгновение прервался, сглатывая слюну. Он всегда, говоря, глядел собеседнику прямо в глаза, и Евлампьеву это всегда же очень нравилось.– Ну, уж раз мешаетесь, я вам отвечу. По тому пункту, который для вас неясен, а для меня абсолютно ясен. Я конструктор, вы правильно сказали, именно конструктор. Ставьте передо мной задачу как перед конструктором – и я ее решу. Как конструктор. Но если мне какой-то там дуб приказывает: «Надо так, и только», – бога ради! Я не топор, чтобы рубить его. Раз я от дуба завишу, бога ради, я сделаю так, как он хочет. Даже постараюсь, чтобы вышло покраснвее, поизящнее. Я конструктор, и все эти административные игры меня не интересуют.








