Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Бутылка и в самом деле оказалась коньяком.
– Одна-ако! – укоряюще протянула Маша, держа перед собой бутылку обеими руками.
– У нас, Марь Сергеевна, на Севере деньга большая,– провел Хватков рукой в воздухе, как отметая какие-либо возможные возражения. – И пить – так натуралку, а не выжимки из опилок.
Из комнаты громыхал захлебывающимся комментаторским голосом телевизор. Евлампьев прислушался,кажется, кому-то забили гол.
– Ой, погодите!.. – пробормотал он, ни к кому не обращаясь, продолжая прислушиваться, и бросился в комнату. На экране как раз показывали табло, счет изменился, гол и в самом деле забили, но не тем, кому бы хотелось. – Ай-я-я-яй!..– хлопая по щеке ладонью, с сокрушенностью протянул Евлампьев и тут же, как всегда в таких случаях, поймал себя на мыслн, что со стороны, наверно, это очень смешно: выглядит так, будто не уйди он – и гола бы этого не было. Но ннчего он не мог с собой поделать и, поворачиваясь к вошедшему следом за ним в комнату Хваткову, пояснил все с той же сокрушенностью: – Забнли!
– О, а я за беготней своей и забыл совсем, – проходя на середину комнаты, чтобы лучше видеть экран, уже крепко вцепившись в него глазамн, проговорил Хватков.– Сегодня же ннтересный матч! Вы смотрите, Емельян Аристархыч?
– Смотрю, смотрю,– покивал Евлампьев.– Посмотришь тоже?
– Ну, я о чем и хотел просить, – сказал Хватков, пошарил вокруг взглядом, ища, на что сесть, и Евлампьев показал ему на диван.
– Совсем забыл, а такой матч пропускать!..
Маша стояла на пороге с бутылкой в руках и смотрела на Евлампьева с молчаливым осуждением.
– Ну, Маш…– просительно протянул Евлампьев. И добавил уговаривающе: – Ну, немного уже осталось. Да и Григорий тоже…
– Ну-ну. – сказала Маша с расстановкой, повернулась и ушла на кухню.
Евлампьев, смущенно похмыкивая, опустился на диван рядом с Хватковым.
– Чего, прижимает Марь Сергеевна? – шепотом, наклоняясь к нему, но не отрывая глаз от экрана, спросил Хватков.
– Не говори,так же шепотом ответил ему Евлампьев.
– О, да у вас Марь Сергеевна золото. Были еще в ваше время бабы. А сейчас пошли!.. – Хватков прищелкнул языком. – Сил же с ними нету, Емельян Аристархыч, как на духу говорю. Мужик им только как драга какая нужен – чтобы побольше денег загребал, а они бы тряпки себе покупали, дома в мягких креслах сидели да кольца бы на пальцах..
Евлампьев не ответил. Он знал всю историю Хваткова, знал, почему он усхал на Север, и знал по предыдущему опыту, что бессмысленно переубеждать его, говорить, что никогда не бывает виноват один, всегда виноваты оба, и даже если кто-то больше, а кто-то меньше, все равно – оба, только так, всегда, без всяких исключений. Что говорить… человеку уже за тридцать, да порядком, он начал окостеневать в своих представлениях о жизни, о правилах ее… ничего теперь не изменишь.
– Ты что прилетел, Григорнй? – спросил он, – Дела какие?
– Да не, – Хватков досмотрел, чем закончится угловой, хлопнул себя недовольно по ляжке и глянул на Евлампьева. – Просто возможность была, Емельян Аристархыч. Обстановка позволяла – взял без содержания. На парня поглядеть захотелось. Соскучился…
– А, ну это хорошо. Молоден.– Евлампьев, как там, в прихожей, похлопал его по предплечью. Ему и в самом деле непонятно почему стало приятно, что Хватков прилетел только из-за того, чтобы навестить сына. – Молодец, Григорий, молодец.
– Чего – молодец, Емельян Аристархыч? – с какой-то вдруг царапающей шершавостью в голосе сказал Хватков.– Я не отец, что ли? Это она не мать. Я ей двести пятьдесят персвожу каждый месяц – сиди дома с парнем, не таскай его в детский сад, нет, она, видите ли, не может дома, ей на людях быть нужно! А парень болеет беспрерывно – все равно же сидит тогда. И теща хороша тоже: не буду возиться – и все, не эксплуатируйте ее… да что за бабы!..
– Теща, наверно, не особенно моложе Марии Сергесвны? – спросил Евлампьев.
– Да куда! – махнул рукой Хватков. – Пенсионный возраст…
И понял: – А-а!.. В смысле, что одного времени… Ну, Емельян Аристархыч, не знаю. Значит, так повезло. Теща-то ведь у меня… та еще! Она у меня, наоборот, не в пример дочери своей, всю жизнь работать не хотела, за начальником жила, ногти себе маникюрила. Пенсия за мужа – пятьдесят процентов, на хлеб хватает, а масло на него за мои деньги мажет, но нет, с сыном моим сидеть не хочет…
– Ну, что я тебе скажу, Григорий…Евлампьеву все так же хотелось сказать ему, что никогда, ни в каких семейных разладах не бывает виноват один, всегда обязательно оба, но он снова удержался.Что я тебе скажу… Ведь и ты вот не живешь с семьей. Сколько уж лет. Это ведь тоже ненормально. А, как ты думаешь?
– Не могу,сказал Хватков, поворачиваясь к нему и проводя ребром ладони по горлу. – Не могу, Емельян Аристархович, как на духу говорю. Я на заводе здесь таких денег, как там у себя, не могу иметь, так ведь, поверьте, одно и то же, одно и то же изо дня в день было: на то ей нужны деньги, на это, на юбку новую, на кофточку, вынь ей да положь, а что ты иначе за мужчина, если не обеспечиваешь…
Он перевел дыхание, с хрипом выпустив из груди воздух.
– Оттого же ведь и завербовался… И что вот мне сейчас делать, не знаю. Через полгода срок у меня кончается. Продлять или нет? Не знаю.
Он замолчал, продолжая глядеть на Евлампьева, Евлампльеву под этим его взглядом было неловко смотреть на экран, но и смотреть на Хваткова у него тоже не выходило, потому что это понуждало бы что-то отвечать, и он, встретившись с ним взглядом раз, смотрел теперь себе на колени. Он не знал, что ему сказать Хваткову. То есть сказать по поводу всего наговоренного Хватковым можно было многое, но зачем они ему, Хваткову, все эти многие, общие слова?.. В таких случаях, когда с мясом, с кровью выворачивастся из души самое гнетущее, мучающее, низко отделываться общими, расхожими рассуждениями, но что именно, конкретное что, на что бы он хотел ответа, мучило Хваткова, это Евлампьеву было непонятно. – Я вот с вамн, Емельян Аристархыч, кроме всего прочего, – не дождавшись от Евлампьева нигакого ответа, снова заговорнл Хватков, – хотел о том посоветоваться: продлять мне вербовку или нет? И хочется, понимаете, рядом с парнем быть – большей уж, через год в школу пойдет, и не представляю, как с бабами буду. Опять ведь цапаться. И вот думаю, что лучше: или звереть с ними, да парня каждый день видеть. или спокойно жить, но и парня тогда… само собой. А?
Теперь Евлампьеву стало понятно. Сын – вот оно что. Понятно… Вот оно все откуда – от сына… И все вокруг него. Не было бы его – и не было бы никаких страстей вокруг этих кофточек с юбками, вокруг тещи с маникюром… никакого бы гордиева узла не было – полоснул бы разрывом, да и все.
– Это у тебя ведь второй брак? – спросил он.
– Второй, Емельян Аристархыч,сказал Хватков.
– А там детей нет?
– Да слава богу…
– М-да… – проговорил Евлампьев, глядя на экран. – М-да, Григорий… дела у тебя. А вот скажи мне, – решился он наконец на вопрос, который никогда прежде не мог задать Хваткову и не задал бы ни в коем случае и сегодня, но иначе ему невозможно было советовать Хваткову ничего. – Скажи мне… а жена твоя что, она не протестует, она что, ничего не имеет против, чтобы ты жил отдельно от нее… уже столько лет – и еще?
Хватков издал какой-то странный, будто бы рявкающий звук.
– А что она! Вполне ее все устраивает. Деньги есть, спит, с кем хочет, никаких помех, и фасад при этом в порядке. Замужняя женщина. Я – ничего, бога ради, я тоже там не пощусь у себя, чего говорить.
– Ага…– Евлампьева на какое-то мгновение как оглушило. То, что Хватков с женой жили уже несколько лет практически раздельно, как бы само собой подразумевало нечто подобное в их отношениях, и то что они едва ли хранят верность друг другу, – было понятно, но все же одно дело, когда ты невысказываемо думаешь об этом, и другое, когда тебе прямо и без всякого стеснения в этом признаются.– Ага…повторил он, приходя в себя, – Ну, а что же, а разойтись с нею ты не пробовал, не хочешь?
Он задал этот вопрос лишь для страховки, из чистейшей проформы, он заранее знал ответ. Даже если и пробовал, то не хочет. Сын, все вокруг сына, они сцеплены им, как магдебургские полушария вакуумом, не растащишь никакими лошадьми. Зачем это только нужно сыну… А может, и нужно. Кто знает…
– Ну, разойдусь, и что? – сказал Хватков. – Э, Емельян Аристархыч!.. Я ж говорю – Марь Сергеевна вам досталась… Шило на мыло менять? Все они, нынешние – а уж повидал я их – одинаковы. Ну, немного получше, ну, немного похуже… Нет, чего уж там.
– Ага,– снова проговорил Евлампьев, покачивая головой. – Ага…
Удивительно, до чего Хватков похож на Аксентьева. Не лицом, не статью, не манерами – вообще ннчем внешне, а вот тем внутренним, сущностным, что, наверное, и называется личностью – отношением к жизни, пониманием ее, чувствованием… Та же глубокая, непоколебимая, истинная порядочность в каких-то одних вещах – и абсолютный цинизм рядом в других, та же надежнейшая, нежнейшая, искренняя привязанность – и в соседстве полная неспособность хранить верность, та же в чем-то скрупулезная честность – и в чем-то выговоренное себе перед, самим собой право на полную бесчестность. Только Аксентьев как натура был тоньше, даже изящней, пожалуй, с некой как бы артистичностью, а Хватков тяжел, прямолинеен и грубоват. Нет, он, наверное, вовсе не плохой начальник мехколонны, он как раз под стать этой должности – должно, должно у него выходить…
– Не надо тебе, Григорий, сюда, – сказал он. Взглянул на повернувшегося к нему мгновенно Хваткова и снова отвел глаза к экрану. – Сам, конечно, смотри, мало ли как со стороны… но мне кажется, лучше тебе там. Не будет у тебя здесь ничего путного, как я понимаю. Может, я, правда, ошибаюсь… Но вот, как кажется. И сын-то тогда не в радость будет, тоже на него рявкать станешь, смотреть не захочешь.
Евлампьев умолк, посидел немного в прежней позе – и повернул голову.
Хватков все так же смотрел на него, и его невыразительные, но с ясной печатью внутренней воли серые глаза были сейчас мутно-пусты.
– И мне так же вот кажется, Емельян Аристарховнч, – сказал он через паузу.
Еше какое-то мгновение они так смотрели молча друг на друга, затем каждый отвернулся к телевизору.
Шли уже последние минуты матча. Команда, за которую болел Евлампьев и, как выяснилось, Хватков тоже, вела в счете, почти не выпускала мяч на свою половину поля – хорошо играла, и за эти несколько последних минут матча болельщицкое в Евлампьеве взяло свое, он втянулся в боление и, когда матч закончился, вполне вернулся в свое прежнее, до этого разговора с Хватковым, спокойно-уравновешенное состояние. Сам Хватков вроде бы тоже отошел: сначала сидел неподвижно, потом мало-помалу стал оживляться – взмахивать и ударять по коленям руками, напряженно подаваться вперед в острых ситуациях, издавать время от времени какие-то неопределенные междометия…
Евлампьев выключил телевизор, и они пошли на кухню.
Маша уже управилась со всеми делами и сидела на своем любимом месте в простенке между плитой и столом, положив вытянутые ноги на другую табуретку, читала последний, пришедший дня три назад номер «Науки и жизни».
– Насмотрелись, – с прощающе-снисходительной улыбкой сказала она, спуская ноги на пол. Сняла очки, заложила ими страницу в журнале, закрыла его и встала.
– Что, пьянствовать прибыли?
Стол был накрыт: стояли рюмки, тарелки, лежали возле них, гладко-металлически блестя, ножи с вилками, была нарезана и уложена в блюдце эдакой розочкой колбаса, щерилась зазубренными краями крышки открытая банка шпрот – все, что могло найтись сейчас в доме на закуску.
– Если позволите, Марь Сергеевна,разводя руками. отозвался Хватков,то попьянствуем…
– Позволяю, куда ж деться, – все с той же прощающе-снисходительной улыбкой сказала она. – Садитесь.
Евлампьев с Хватковым сели, и она спросила Хваткова: – Как вы, Григорий, смотрите, картошки вам если поджарить? Вареная есть. в холодильнике. Мы-то с Емельяном Аристарховичем не будем…
– Да не,– улыбкой извинился Хватков, сворачивая с коньяка крышку.– Я не есть пришел. Да и вообще не хочу… Разливайте, Емельян Аристархыч, – подал он бутылку Евлампьеву.
Евлампьев налил Маше до половины, Хваткову полную и себе тоже полную.
– Ну, хоть мы с Марией Сергеевной и хозяева, а угощение твое, тебе и слово, – сказал он Хваткову, берясь за рюмку.
Хватков, крутанув головой, хмыкнул.
– Да что, Емельян Аристархыч,– произнес он, поднимая рюмку, – какое слово… Просто мне вас видеть хотелось… Марь Сергеевну вот тоже… Столько на свете скотов… и сам я, может, не лучше… но все же и человек есть во мне, и я к людям тянусь, а не к скотам… авось и сам получше сделаюсь.
Он умолк, держа рюмку в вытянутой руке, и затем, не говоря ничего больше, опрокинул ее в себя, не смакуя, не пробуя на вкус.
Евлампьев отпил немного, а Маша лишь пригубила.
– Ой, господи, – сказала она, ставя рюмку на стол и вся передергиваясь,– неужели, Григорий, нравится?
Хватков, уже с колбасой во рту, промычал что-то невнятное.
– Сказать, что нравится,– проговорил он наконец, громко сглатывая, – не могу. Сказать, что не нравится – тоже неправда. Точнее всего будет так: есть потребность. А, Емельян Аристархыч? – посмотрел он на Евлампьева.
– Да нет, Григорий, – Евлампьев тоже взял кружок колбасы,и потребности у меня как-то особой никогда не было.
– А, ну да, ну да, вы же говорили, забыл, – замахал руками Хватков.
Он взял бутылку, долил в рюмку Евлампьеву и наполнил свою. – А знаете, Марь Сергсевна, знаете, Емельян Аристархыч, почему есть потребность, вот как я чувствую?
– Ну-ну? – подтолкнул Евлампьев.
– А будто высвобождаю себя. Вот того, внутреннего, настоящего, который во мне, как в сундуке обычно, закрыта крышка – и не вылезет. Вот так я чувствую. Выпил – и как свободен стал. Да не от чего-нибудь там свободен – от обязанностей своих рабочих, от норм, как это говорится, общежития… нет, от самого себя свободен, от жлоба в себе, от скота, понимаете?
– Ой, Григорий, да ну что ты! – сказала Маша. – Это все одна иллюзия.
– Пусть иллюзия.– Хватков приподнял рюмку над столом и с пристуком поставил обратно.– Наверное. Но в иллюзин тоже смысл есть.
Евлампьев, торопливо дожевывая колбасу, несогласно покачал головой.
– Не знаю, Григорий, – сказал он,не знаю, от чего ты свободу получаешь… Только вино все-таки именно животное, подкорковое в человеке высвобождает. Именно. А социальное, культурное глушит. Недаром же алкоголики, вон по телевизору как-то показывали, даже простейшие, самые простейшие арифметические действия произвести не могут. Дважды три – сколько будет, не может ответить!
– Ну уж, Емельян Аристархыч, вы уж сразу об алкоголиках! – Хватков хохотнул.– А я о нормальных людях. Я ведь жлоб-то в трезвой жизни. В трезвой, именно! Знаю, что на этом тракторе работяга ничего не заработает, а заставляю: рано списывать, не положено! Знаю, что Савелычев – гад паршивый, это из-за него, что он перед начальством выслуживался, повышенные обязательства, никого не спросив, взял, из-за него работяги мои без премии прошлый год остались, и ничего, хожу улыбаюсь ему приятно. А попрекни попробуй – такое мне устроит с материалами, да запчастями, да со всем на свете, никто у меня не то что премии, а зарплаты своей не получит, а я на ковре перед ним же буду стоять за невыполнение плана. Вот я о чем, Емельян Аристархыч! А выпил – и как смыл с себя все. Полетел будто.
– Понятно.Евлампьев, глядя в тарелку перед собой, покачал головой. – Понятно… Но ведь это, Григорий, это совершенно естественные нормы, правнла жизни, поведения в человеческом обществе. Если ты не в состоянии имеющимися у тебя силами убрать, предположим, этого Савелычева, ты должен пойти на компромисс, избрать такую линию поведения, чтобы он минимум вреда принес тебе. К этому бывает трудно прийти, трудно смириться с этим… но человек просто не свободен от всех этих правил…
– О, то-то и оно! – с надсадностью в голосе сказал Хватков. – А я хочу, хочу быть свободным, ничего не могу поделать со своим желанием!
Евлампьев коротко взглянул на него и снова покачал головой.
– Человек, Григорий, не бывает свободным. И не должен быть свободным. В том именно вот плане, в котором ты говоришь. Что это, собственно, такое – свобода? Вот та, о которой ты, видимо, говоришь и о которой чаще всего говорят‚,полная свобода личности? Свобода что делать? Вот тому же Савелычеву твоему, скажем. Да и тебе. И мне. Всем. Представил? Человек, Григорий, к сожалению, не так уж совершенен, ему и зависть свойственна, и корысть, и тщеславие… да бог знает что еще. Были уже у нас освобожденные люди – батько Махно, известно же, что такое…
– Осознанная, в общем, необходимость – вот что такое свобода, так?
– Да-да, Григорий. Да, – Евлампьев поднял на него глаза: Хватков сидел с зажатой в ладони рюмкой, и во взгляде, каким он смотрел на Евлампьева, была усмешка. – Это гениальная формула. Когда я был молод, она мне тоже казалась странной. Софистикой. Потом понял. Это формула, и, как, всякую формулу, чтобы ее понять, просто-напросто ее нужно раскрыть.
– Ну-ну, – как минуту назад сам Евлампьев, поторопил его Хватков.
Евлампьев взял со стола вилку с ножом и принялся водить ими друг по другу.
– Я лично понимаю эту формулу так: свобода как нечто безграничное, по принципу: как хочу, так и живу, не существует. Человек ограничен уже своей природой, в конце концов. Захочет полететь как птица, скажем, – и не сможет. Но ладно, это уже другой разговор. А вот в пределах своих физических возможностей. Оп ведь живет в обществе. С людьми. Взаимодействуст с ними. У него желания, у него воля, и у них желания, у них воля. Бегут двое за трамваем, хотят сесть на ходу. Обоим хочется первым. А кто-то должен уступить. Понимаешь? Свобода, я бы сказал, рождается идеей. Целью. Я поставил себе целью заскочить вторым, пропустив того, и вот я уже свободен от своего животного инстинкта – вскочить первым. могу бежать за трамваем сколько угодно долго, пока не заскочит тот.
– Если трамвай не уедет, – вставила Маша.
– Ну да.– коротко согласился Евлампьев. Вилка с ножом у него в руках издавалн скребущий металлический звук. – И во всей человеческой жизни так. Есть у меня цель, идея жизни – и мне важна уже только она, только ее решение, а что вне пути к ней – я от того свободен. А значит, и вообще свободен. Потому что жизненная моя идея, цель – это ведь и есть тот самый смысл жизни. А то, что является смыслом жизни, не может быть бременем. Вот если нет идеи – тогда рабство. Ото всего я зависим. От всех случайностей, от всех жизненных мелочей. Я бы еще так сформулировал: свобода – это такое состояние человека, когда он чувствует себя в гармонии с миром. А гармония рождается идеей.
Он умолк, что-то ему мучительно хотелось сказать еще – важное и необходимое, он держал, держал это в себе на конец – и вот упустил, утекло из него…
– Та-ак…– проговорил Хватков.
И ничего больше, и наступила та внезапная, неловкая, чем дальше, тем дольше длящаяся тишина, когда никто какое-то время не в силах переступить через нее.
– Ну! Тихий ангел пролетел,– сказала наконец, засмеявшись, Маша.
– Мятежный дух свободы, – сыронизировал Хватков и раскрыл ладонь с зажатой в ней рюмкой. – Я выпью, а? Емельян Аристархыч? Марь Сергеевна?
– Да пей, пей, – сказал Евлампьев. – Освобождайся. Нам за тобой не угнаться.
Хватков довольно хмыкнул и снова опрокинул в себя разом всю рюмку.
– А вот как же, Емельян Аристархыч, выдыхая воздух, беря вилку и подцепляя из банки на кусок хлеба шпротину, сказал он, – как же мне быть: нет у меня идеи. Что же мне делать? Рабом жить?
Евлампьев улыбнулся. Всегда так бывало. Всегда – Хватков, как стал появляться у них в доме, вытягивал его на подобные разговоры. И сам говорил, да, но больше того умел заставить говорить его…
– Да почему же непременно рабом? – сказал он, по-прежнему держа в руках нож с вилкой и водя, постукивая ими друг о друга. Человек сам по себе редко вообще вырабатывает какую-то жизненную идею. Ему ее предлагает обычно общество. Он как бы включается со своей жизнью в эту идею. Общегосударственную, общенациональную, общеклассовую… Поэтому свобода и бывает, я считаю, не личностная, а надличностная. Другое дело, что общественная идея может настолько далеко уйти от интересов отдельного человека, настолько не учитывать его возможностей, элементарных желаний, или же смысл ее будет настолько темен для него, что возникнут ножницы… И тогда хоть трижды будь общество раскрепощено, хоть позволяйся там все что угодно, хоть каждому золотом карманы набей и хлеб дай бесплатный, а общество это будет – рабов.
– Ой, ну ладно, – перебивая его, внезапно поднялась со своего места Маша. И зевнула.– Я, знаете, что-то не могу больше. Поздно уже. Отпускаете меня спать?
Она ушла в комнату расстилать постель, и Евлампьев с Хватковым остались вдвоем.
Хватков снова налил себе рюмку.
– Я лично раб, Емельян Аристархович, – сказал он. – Точно. Мне нравится там работать, где я сейчас, и это нехорошо, потому что в результате семья располовинена. Я бы с удовольствием остался там насовсем, черт с ней, с моей бабой, – но как же с парнем? Никак я все это не могу привести к общему знаменателю. Ножницы! Значит, по вашим рассуждениям, я раб.
Говорил он все это как бы с веселостью, помахнвая облокоченной о стол рукой, но в шершавистом его голосе была надсадность.
– Ладно, ты еще сам порассуждай. Может, что иное нарассуждаешь.– Евлампьев взял в руки свою рюмку н посмотрел ее на свет. – Давай за то, чтобы у тебя в этом деле были удачи. Согласен?
– С удовольствием.
Они чокнулись, Хватков выпил до дна, Евлампьев, как и в прошлый раз, только отхлебнул, и потом некоторое время сидели, ни о чем не говоря. Хватков ел колбасу. завернув в ее кружок шпротину, а Евлампиев, пожевав хлеба, просто глядел перед собой и ни о чем не думал.
– Ну, а вы что, Емельян Аристархыч, – облизывая палец, на который натекло шпротное масло, спроснл Хватков, – работаете, значит, сейчас?
– А? – очнулся Евлампьев, и до него дошел смысл произнесенных Хватковым слов. – А, да, Григорий. У Вильникова в группе. Второй уж месяц. Так что скоро снова на пенснонное положение.
– И как там у них? – Хватков взял еще кружок колбасы, положил на него две шпротины н свернул.Что интересного?
– Интересного-то?.. – повторил Евлампьев. Едва Хватков задал этот вопрос, в нем, как освобожденный полый шар из глубины воды на поверхность, мгновенно всплыла вся его история хождений по поводу балок. – Да что интересного…И не удержался, стал рассказывать, досадуя на себя за горячность, за возмущенность, с какими рассказывал, и все же не в силах говорить по-иному.
– Значит, раскрылся для вас Молочаев? – спросил Хватков, когда Евлампьев в конце концов кончил.
– Да нет, он имеет право на собственное мнение – пожалуйста, меня удивило хамство его!
– Да и мнение его – это тоже хамство. Он, получается, выше всех, всех умнее, и нечего ему, умнику, до дураков опускаться… Он всегда таким был, уж я-то знаю.
– А я не знал,– Евлампьев с горечью пожал плечами. – Он мне, наоборот, нравился всегда.
– Умеет нравиться, – Хватков усмехнулся.– Такая паскуда.
– И сказал с оживлением: – Я ему за это морду бил. В институте, курсе на втором. Мы же с ним вместе учились. Не знали? Вместе. Ну так подойдет в перерыв к преподавателю и давай ему всякую лабуду нести – как бы ему так вот интересно именно с этим преподавателем о жизни поговорить. А тебе по делу что-нибудь спросить нужно, подойдешь – он зашипит как змея: подожди, не видишь, что мешаешь, дай закончить…
Евлампльеву со стыдом смутно припомнилось что-то подобное – было, не было? Кажется, было…
Из комнаты донесся шелестящий звук упавшей на пол газеты. Это значило, что Маша уснула и газста выскользнула у нее из рук.
Евлампьев сходил в комнату, поднял газету и выключил свет.
Они просидели с Хватковым еще около часа. Хватков допил всю бутылку, съел всю нарезанную колбасу, всю банку шпрот, но на картошку Евлампьев его так и не уговорил.
– Что, не рекомендуете, значит, возвращаться? – уже на пороге, с открытой дверью за спиной, спросил Хватков.
Евлампьев вздохнул и развел руками.
– Ладно, понятно,– торопливо сказал Хватков.– Понятно… это я так.
Наутро Евлампьев проснулся вялый, разбитый, с головной болью. То ли не выспался, то ли похмелье. Правда, похмелью быть особенно не с чего, сколько там вчера выпил – граммов сто, не больше,ну да много ли ему теперь надо…
Холодная вода текла из крана комнатной темпсратуры и не очень-то освежала, но Евлампьев несколько раз все же набрал ее полные горсти и, пока она сочилась между пальцами, держал в ней лицо.
Когда уже сидели за столом, Маша сказала:
– Непонятный он все-таки парень, Григорий. И ничего вроде бы – приятный, вежливый… и грубый тут же, ругает всех и себя тоже. Непонятный. И чего ты к нему хорошо относишься?
– Да нет, ну что непонятного? – перемогая немочь, проговорил он.– – Есть такие характеры… у него энергии невпроворот, он кипит весь, он как котел перегретый, таким тройные, четверные перегрузки нужны —и все, может, мало… А люди кругом обыкновенные и жить хотят по-обыкновенному, потише да поглаже… А что он ругает себя, топчется по себе – так это верный признак, что вовсе он не плох. Верный тому признак.
– Верный, да? – переспросила Маша. И протянула: – Может быть…
– Нет, точно, – сказал Евлампьев.
И вспомнил: такими же, почти такими же фразами обменялись они тогда с Виссарноном, когда Елена мылась в ванной, а они сидели друг напротив друга в креслах, только те слова. что он сказал сейчас о Хваткове, Виссарион сказал о нем, Евлампьсве. Ты смотри-ка, а… смешно. Странно и смешно…
– Но мне все же не нравится: семья его здесь, ребенок здесь, а он где-то там, за тридевять земель. – По лицу у Маши скользнула гримаса неприязни. – Разве так можно? Что он за жизнь устроил своей жене? Нет, мне это не нравится.
Евлампьев пожал плечами.
– Ну, мы же не знаем, что у него за жена. А Григорий… ты знаешь, я думаю, а может, он вообще ни к какому семейному быту не способен. Из такой вот породы. Он конквистадор. Землепроходец. Ему, знаешь, тесно в нашей жизни. Ему бы коня да саблю в руки – и с Ермаком на Иртыш… Точно. А с женшинами он… знаешь, он, наверно, просто не может вместе. Все в них не по нему, все не так… А парень он хороший, действительно хороший, ты напрасно…
– Да нет, я особенно ничего не имею против него…—Маша тоже пожала плечами.– Да вообще ничего. Наверное неплохой. И тянется к тебе… совершенно, по-моему, искренне. Что ему в тебе корысти?
– Вот именно,– сказал Евлампьев. И повторил: – Нет, он неплохой, совсем неплохой парень…
Из дому они, как часто последнюю пору, вышли вместе. Ксюше было полегче, спала она лучше, больше получалось спать и Елене, и Маша теперь не спешила, как прежде, прибежать в больницу пораньше, помочь Елене в уборке, в возне с больными…
На троллейбусной остановке они расстались. Маша села в троллейбус, а он пошел мимо плоскокрышего, беленного известкой домика троллейбусной диспетчерской к своему крепостному зданию.
Выпитое за завтраком лекарство подействовало, и голову отпустило, утренний свежий ветерок взбодрил, и мало-помалу, несмотря на недавнюю свою разбитость, он втянулся в работу, единственно, что мешал, мозжил в груди несильной, но надоедливой болью камешек непонятной тревоги.
И оттого, что тревога взялась неизвестно откуда я нс гасла от работы, а только все больше тяжелела и уплотнялась, делалось все больше и больше не по себе, все нервней, все неспокойней, и не помог выйти из этого состояния даже обед, оттянувший кровь к желудку, и к концу дня все внутри у Евлампьева будто дрожало, потрясывалось отвратительно мелко, и стало абсолютно невозможно работать – то тянуло сесть на стул и сидеть неподвижно, то, наоборот, нужно было пройтись по центральному проходу зала туда и обратно, – и последний час до звонка он почти совсем не работал.
Домой Евлампьев собрался – расчистил стол, спрятал в ящики карандаши с готовальней – минут за двадцать до положенного срока. Но доска с бирками внизу была еще закрыта, и уйти раньше все равно было невозможно, и он просто сидел за своим столом, скрестив ноги под стулом, барабанил по столешнице пальцами и, глядя в окно, ждал звонка.
В окно, отделенное от него рядом кульманов, трехстворчатое, высокое и широкое – по старым еще нормам, – загороженное левой своей оконечностью одним из кульманов, были видны обглоданные верхушки сосен, оставшихся в этом углу заводской территорни еще с поры его строительства, две мощные толстостенные, когда-то, лет сорок назад, густо-красные, теперь прокопченные, грязно-серые трубы. курившиеся, как спящие, но ежеминутно готовые к извержению вулканы, легким белым дымком, вдалеке, за трубами, поставленные, судя по всему, на холме, высовывали из-за макушек сосен верхнюю свою, подкрышечную часть рафинадно-белые корпуса цехов. Цехи, видимо, были постройки последних лет: и совершенно незакопченный кирпич стен, и плоскне крыши, каких раньше не делали, и вообще, помнилось Евлампьеву, прежде там находился пустырь.
– Емельян Аристархович! – позвали его.
Он повернул голову – возле его кульмана стояла та девочка-техник, на столе которой был телефон.
– Что, звонят? Мне? – инстинктивно вскакивая, испуганно спросил он. «Вот оно, то»,полыхнуло в нем мгновенным жаром.
– Да, звонят,– подтверждающе кивнула девочка. Ей хотелось сделать для него что-нибудь большее, чем просто позвать к телефону, и она добавила: – Мужской голос. Интеллигентный такой…
Ближе с этого его нового места Евлампьеву было к другому телефону, всего в двух столах от него, но он продолжал пользоваться прежним: славная была девочка, всегда можно было надеяться, что позовет на звонок, передаст то, что попросишь…
– Алле, Емельян Аристархович? – отозвался в трубке на его запыхавшееся «Слушаю» «интеллигентный» мужской голос.
– Да-да, – повторил Евлампьев, не узнавая, кто это.
– Это я, Виссарион,– сказал голос, и теперь Евлампьев узнал зятя.
– Да-да, Саня,– быстро проговорил он.– Слушаю!
Виссарион на другом конце провода шумно перевел дыхание.
– После работы, как кончите, подъезжайте в больницу, Емельян Аристархович,– сказал он. Голос у него был все тот же, задушенный и какой-то падающий, – оттого Евлампьев и не узнал его сразу.
– Что случилось, Саня? – спросил Евлампьев, чувствуя, как кожу ему на скулах стянуло тугим жгутом и резко, наперебой запокалывали их острые, морозные иглы.
– Да что…– произнес Виссарион не сразу… И повторил: – Подъезжайте…








