Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
– Местную еще,– отозвался наконец Молочаев. Дал монетку, взял газеты и, пока Евламльев искал в тарелочке сдачу, спросил: – А вечером работаете? Так, чтобы народу поменьше.
– С трех до половины седьмого.Глаза все что-то никак не могли выхватить из желто-серебристой, позвякивавшей под пальцем кучи нужную медь. Ах ты, ну зачем именно Молочаев!..
– Ол райт! – сказал Молочаесв. – Прекрасно. Я подойду. У меня просьба к вам, раз вы здесь.
Он взял набранную в конце концов Евлампьевым сдачу, взмахнул газетами: пока! – и исчез из окошка.
Поздороваться он так и не поздоровался.
И вообще: ни секунды неловкости, смущения, душевной стесненности перед тем, как сказать о просьбе. «У меня просьба к вам». Эдак деловито, спокойно н как бы даже приказывающе. Будто ничего между ними и не произошло тогда… Хочет, видимо, что-нибудь из журналов. Любопытно – что же?
– Копейку, отец, лишнюю дал! – бросил ему монету обратно в тарелочку очередной покупатель.
– Благодарю вас, – пробормотал ему вслед Евлампьев, но покупатель, молодой, судя по голосу, парень, наверно, уже не слышал, уже в оконце были другие руки и другой голос.
Потом очередь враз оборвалась.
Евлампьев глянул на часы. Без пятнадцати восемь. Да, все правильно, как всегда. Те, кому к восьми, теперь, как бы им ни хотелось хватануть утренней почты, уже не позволят себе потерять несколько дорогих секунд у киоска. До проходной отсюда – двенадцать минут быстрым шагом, теперь всё. Теперь до новой волны, до тех, которые к девяти. Но там уже не будет такой очереди. По одному будут подходить, по двое, редко когда трое подряд. С девяти совсем немногие службы начинают. В основном – с восьми.
Он облокотняся о прилавок и выглянул в окошко.
Воздух уже был тронуг рассветной синевой, недавняя ночная тьма разжижилась, и огни фонарей хотя еще и оставались по-прежнему яркн, словно бы сжались, ушли в самих себя и ничего уже ие освещали, Улица снова лежала пустынной, лишь отдельные темные фигурки там-сям – все, как полчаса назад, только сейчас эти фигурки двигались не медлительно-неспепию, а, наоборот, быстрым, торопливым шагом, почти бежали.
После девяти народу стало побольше, стали подходить женщины, стали спрашивать новогодние открытки, интересоваться журналами…
Утренние часы работы были у киоска до половины одиннадцатого. Особой разницы, закрыть в пятнадцать, двадцать минут или же дожидаться этой половины, Евлампьев не видел – приходилось порою простаивать последние минугы без единого покупателя, но все-таки закрывать раньше половины, как ни надоедало пустое стояние, у него не поднималась рука. А вдруг кому-то, кто рассчитывает именно до половины, срочно понадобится что-то…
Когда он подходил к дому, было около однинадцатн. День стоял морозный, солнечный, с синим высоким иебом, подернутым у горизонта легкой белой дымкой, и скрип утоптанного снега под ногами казался каким-то иным, чем в предрассветной, раздвннутой у земли маломощным электрическим светом темени, он рождал ощущение молодости, свежести, обманчивое ощущение еще долгого и долгого пути впереди.
Возле дома грохотал компрессор. Торф не прогрел кучу земли, что навалил экскаватор, роя яму, н по куче лазили с перфораторами двое рабочих, откалывали куски, а за спинами у них с лопатами стояли две женщины и, подгадывая момент, спихивали эти отколотые мерзлые куски в наполовину засыпанную яму. Рядом с ямой, видимо совсем недавно привезенная, курилась дымком черно-ноздреватая островерхая горка асфальта. Снег под нею успел немного подтаять, и горка была словно бы обведена слюдянистой каймой.
Траншею уже засыпали землей до самого верха, и две пары женщин ходили вдоль нее с носилками, стрясывали с них гравий, а еще четверо женшин разравнивали его лопатами. Горка гравия у противоположного, дальнего края дома почти сравнялась с уровнем тротуара. По всем правилам делали, основательно – с гравийной подушкой, чтобы не вспучило. Через год, правда, земля просядет, потянет за собой асфальт, но не поломает его, не перекорежит, гравий не даст.
В снегу газона валялись сброшенные с кучи земли куски непрогоревшего торфа, и все вокруг них обпорошилось золой. В воздухе возле дома еще попахивало гарью, но это был легкий, остаточный запах, он лишь чуть щекотал в ноздрях, не достигая легких, и был, пожалуй, даже приятен, придавая вкусу этого вымороженного звонкого воздуха какую-то особую остроту.
Маша дома ждала его совсем одетая к улице – в шапке даже и сапогах – идти в ателье заказывать пальто.
– Ой, ну как ты долго! – сказала она упрекающе, выходя к нему в прихожую на звук открывшейся двери. – Я тебя заждалась прямо.
Ей не терпелось, Евлампьев понимал ее. Сколько? Четыре, поди, да, четыре года ждала нынешнего дня. Еще лишь вышла на пенсию, стала ходить по магазинам, присматриваться, что там висит, забегать в ателье, интересоваться, что и как у них, а уж последние четыре года просто страдала от того, что ходит в этом пальто с лисой – лиса и в самом деле до того обтюрхалась за двадцать лет, что выглядела не как настоящая, а как какая-нибудь искусственная. Но ни в магазинах, ни в ателье ничего подходящего не было, Евлампьев сам убедился в том, заходя вместе с нею. В магазинах висели какие-то ватные мешки с грубыми овчинными воротниками, на картонных фотографиях, вывешенных в окнах ателье, стояли и сидели счастливо улыбающиеся женщины разных возрастов в элегантных, тонко сшитых пальто с норковыми, песцовыми, лисьими воротниками, но в самих ателье ничего, кроме той же овчины, предложить не могли. А Маше хотелось норку, и она везде спрашивала прежде всего о норке. В ателье норка иногда поступала, но мало, и все, видимо, расходилось по свонм. «Да ну давай овчину, а чего ты не хочешь овчину? – начинал уговаривать ее Евлампьев в какой-нибудь очередной заход в ателье. – Что ж делать, раз ничего другого?» Маша серднлась, говорила повышенным тоном, будто обвиняя его: «Да ведь я же все-таки женшина, ну как ты не понимаешь! Она, эта цигейка, сваляется через год, у нее вид какой будет, знаешь?! Может, это последнее мое пальто. Так мне ведь хочется в хорошем походить!» – добавляла она почти сквозь слезы.
Несколько раз они ездили на воскресные толкучки, где, случалось, продавались с рук даже настоящие дубленки, но дубленки стоили просто по-сумасшедшему, за некоторые запрашивали и тысячу, и полторы, а на норку ни разу не повезло. После одной такой поездки с год назад Маша отчаялась и в этом отчаянии решила на новое пальто вообще махнуть рукой.
Но с нынешней осени, после ремонта, она уже несколько раз снова затаскивала Евлампьева и в магазины, и в ателье. И снова все было по-прежнему, и всякий раз, выходя на крыльцо, она теперь махала рукой: «А, ладно, что мне, старухе? Дохожу и в старом», – но с месяц назад, когда вот так же вышли уже из магазина, их окликнули сзади: «А вы что, норку хотите?». Молодая, с золотыми серьгами в ушах, в настоящей каракулевой шубке женщина предлагала две шкурки, небольшие такие две шкурки, как раз на хороший воротник, покупала их себе, но вот подвернулась шуба, по сто двадцать рублей за шкурку, это, конечно, подороже, чем по государственной, но по государственной нигде не достанешь, и она сама покупала именно за эту же цену.
Когда через час она пришла к ним домой и развернула сверток со шкурками, лицо у Маши из ожидающе-счастливого сделалось обмануто-потрясенным:
– Такие маленькие?
– Да, ну а какие же вы еще за сто двадцать хотите?! – с небрежной снисходительностью сказала женщина.
Шкуркн были чудесные: блестяще-переливчатые, мягкие, нежные, ровного светло-коричневого цвета, но действительно очень уж маленькне.
Маша решила отказаться, но Евлампьев знал, как она хотела новое пальто, и уговорил ее, тем более что женщина немного сбавила цену: двести двадцать за обе шкурки.
– Нет, это безумие, безумие, – говорила потом Маша дня два, вспоминая о норке, но сходила в одно ателье и в другое, присматривая материал, подходящих все не было, и вот вчера вечером, перед самым уже закрытием, напала в каком-то на то, что требовалось.
– Пойдем сейчас, пойдем,—
сказал Евлампьев, проходя на кухню.– Согреюсь немного, подзамерз что-то. Что у тебя здесь нового?
– А что у меня нового? – пожала плечами Маша. – Лена звонила. С врачом Ксюшиным по телефону поговорить удалось, скоро ей опять снимок делать будут.
– А, – сказал Евлампьев. – Понятно… А что, снимок хороший – так гипс снимут и домой?
– Так я поняла.
– Понятно, понятно,– снова сказал Евлампьев.
Оба они боялись как-нибудь проявлять свою радость. Ксюша уже с октября ходила, с костылями пока, не наступая на больную ногу, но ходила, и с тех пор они замерли в ожидании следующего этапа, и вот, кажется, он приближался…
– А у тебя что нового? – спросила Маша.
– Да тоже так, ничего. Правда, вот первая встреча случилась. Молочаев, не кто нной. Пообещал вечером еще подойти, разговор у него какой-то ко мне как киоскеру есть. Что-нибудь, видимо, хочет попросить оставлять.
– Да? – В голосе у Маши было больше изумления, чем негодования. – Это после того-то, как он тебе так… И станешь ему оставлять?
Евлампьев помолчал.
– А что, Маш, – сказал он затем,мстить ему? Себя же униженным и буду чувствовать. Бог с ним. Надеюсь, не «Нью-Йорк таймс» он с меня потребует. Будет возможно – буду оставлять. – И больше, он почувствовал, ему невмоготу говорить о Молочаеве, противно просто говорить, и, как бы подальше, подальше отталкивая от себя разговор о нем, произнес быстро: – Торф ночью жгли – это канаву во дворе засыпают. Ошиблись они – копали, не будет у нас магистрального.
– Знаю,– махнула рукой Маша. – Я в магазин ходила, видела. Ошибка… Да! – вспомнила она: – Галя же еше звонила. Спрашивала, как мы нынче Новый год, по-обычному, вместе?..
– Конечно. по-обычному,– сказал Евлампьев. – А как еще?
– Я так и ответила. Я думаю, к нам их. А то мы весь этот год, все праздники, у них да у них. А?
– Да, к нам. Правильно.– Евлампьев снова зевнул. – Ох, извини… Деньги ты с книжки сняла, достаточно?
– Достаточно, с запасом на всякий случай. Давай отогревайся побыстрее, ну! – проговорила она с комичной в ней, старой женщине, нетерпеливой капризностью. Я прямо не могу уже, прямо вся извелась, давай скорее!..
Ателье помещалось в бревенчатом двухэтажном доме. Евлампьев помнил это ателье еще со времен молодости, с довоенной поры, оно было тогда единственным на весь призаводской поселок, и не знать его было невозможно. Только в те, давние годы дом был новехонько-подборист, со светлыми еще, лишь начавшими коричневеть бревнами – как, впрочем, и все остальные вокруг, теперь же бревна стали угольно-почернелы, местами их взбучило – видимо, от проседания фунламента,оконные проемы кое-где покосило, и вообще он, может быть, остался один из немногих такой на весь поселок, – кругом стояли, многоэтажно громоздилнсь над ним блочные и панельные, строясь, они по-новому перекроили улицы, и дом, выходивший раньше фасадом на проезжую часть, теперь оказался затертым во дворе.
Но само ателье не состарилось вместе с домом. Оно поддерживалось в духе текущего времени: старое, заурядное деревянное крыльцо со скворечниковым островерхим навесом над ним сменилось бетонным, широким, открытым со всех сторон, входная дверь была обита продольными рейками и не выкрашена маслом, а покрыта светлым желтым лаком, так что сквозь него виднелся весь рисунок дерева, а внутри вместо прежних тяжелых бархатных портьер и занавесей повсюду – светлая голизна окон и таких же, как входная, рейчатых светло-лаковых дверей, и стены обшиты светло-серым, рождаюшим ошущение простора, пластиком.
– Вот этот вот, песочный, – показала Маша Евлампьеву, когда они вошли внутрь, беря вывешенный в витрине материал и поднимая свободный его, незакрепленный нижний конец.– Нравится?
– Да-да, ничего, ничего, – одобрительно отозвался Евлампьев, тоже беря свободный конец в руку и пробуя на ощупь. Он не знал, нравится ему или нет, он ничего не понимал в текстиле, но раз Маше нравился именно такой материал, пусть, значит, и заказывает из него.
– Здравствуйте, да, – узнающе сказала Маше приемщица в ответ на ее приветствие.
Календарно зима стояла лишь двадцать дней, но на деле она длилась уже полных полтора месяца, все, кому требовалось сшить зимнее, уже сшили, для забот об ином сезоне пора еще не настала, и никакой очереди на прием заказа не было, не нужно было, как то случилось бы еще эти полтора месяца назад, записываться в предварительный список, ходить потом отмечаться каждое утро, участвовать в дежурстве…
Приемщица взяла у Маши шкурки, раскинула их перед собой на столе, ощупала, огладила, быстрым движением перевернула изнанкой вверх одну, другую и, подняв на Машу с Евлампьевым глаза, громко хмыкнула:
– Ничего себе даете! В государственное ателье с такими!
– С какими такими? – лицо у Маши враз сделалось испуганным.
– С ворованными – какими! – уличающе произнесла приемщица.– Штампа-то нет! Выделка фабричная, норки, я вам доложу, вообще нефабричной не бывает, а штампа нет! Какая же она, раз штампа нет? Ворованная!
– Ну, вообще-то я их с рук купила…слабым, разбитым каким-то голосом выговорила Маша.
– Ну, вот и дальше покупайте с рук.– Приемщица свернула шкурки, сложила одна на другую и бросила на край стола, к Маше. – Где покупали, там и шейте. Без штампа не принимаем.
Она была молодая, лет, наверное, двадцати пяти, двадцати шести, и лицо ее еще сохраняло девическую свежесть и яркость, но в выражении его, в его чертах, как и в ее тоне, в ее движениях – во всем ее облике сквозила уже хозяйски-уверенная, грубая, пренебрежительная властность.
– Так а что же… вы, может быть, подскажете… что же делать теперь? – с трудом, спотыкаясь на каждом слове, спросила Маша.
– Не знаю! – глядя мимо нее, сказала приемщица, вставая. Она открыла рейчатую, лаково-светлую дверь в стене у себя за спиной и с размаху захлопнула ее.
С четверть минуты Евлампьев с Машей стояли молча. Он боялся сказать что-нибудь не то, он не знал, что сказать, целая толпа слов толклась в голове, и все это была какая-то невнятица, каша, сумбур – не выскажешь.
– Ну что, Леня…– убитым, рвущимся голосом начала наконец Маша, взглядывая на него, и не договорила, глаза ее вмиг переполнились слезами, и она отвернулась, и стала судорожно глотать, закусывая губу и промакивая подглазья ладонью.
– Да ну что… что, Маша, что…– забормотал он, поглаживая, похлопывая легонько ее по плечу, с тягостным, раздавливающим чувством беспомощности в груди. – Да что, Маша, в конце-то концов… на дому же ведь шьет же кто-то… надо найти… искать надо… ведь есть же… найдем…
– Да как их найдешь? – сказала Маша, доставая из внутреннего кармана пальто платок и вытирая им глаза. – У кого спрашивать? Они же, кто на дому, объявлений не вывешивают…
– Ну и не вывешивают! – бодряцким голосом, как о чем-то таком, чему не стоит придавать никакого значения, сказал Евлампьев. Он взял ее под руку и потянул. – Пошли. Главное, не без смысла сюда сходили. Узнали кое-что. Пошли.
Они были уже у двери, Евлампьев уже начал открывать ее, когда их окликнули:
– Это вы, что ли, с без штампа?
Евлампьев с Машей оглянулись.
Приемщица, подбирая юбку, усаживалась за стол, а в распахнутых рядом дверях, с оранжевым ремешком сантиметра на шее, стояла завнтая «барашком» женщина, подвязанная черным сатиновым фартуком, и весь ее вид явствовал, что окликнула их она.
– А что такое? – спросила Маша.
– А покажите-ка, – сказала женщина.
– А что такое? – снова спросила Маша – с настороженностью и надеждой.
– А, – догадался Евлампьев, – это же закройщица!
– Вы сюда шиться пришли или зачем? – вопросом на вопрос ответила Маше закройщица.
Маша вопросительно глянула на Евлампьева и, не дожидаясь от него никакого ответа, пошла обратно, в глубь ателье.
– Вот,– вынув из сумки, подала она шкурки.
– Ага, конечно. Без штампа, – глянув на изнанку, посмотрела закройщица на приемщицу.
Евлампьеву в этот миг стало совершенно ясно, что вовсе не так вызвала ее сюда приемщица, вовсе не из любопытства она вышла. Да и какое любопытство, что интересного в шкурках без штампа, что в них такого необыкновенного… Шкурки, да и все.
– А материал-то у вас есть? – спросила закройщица.
– Материал? – переспросила зачем-то Маша. – Так я у вас хотела. Вчера как раз проходила, зашла и вижу: то, что мне надо.
Она оживилась. в голосе ее появилась какая-то такая бойкость, и весь он так и сквозил всколыхнувшейся надеждой.
– Ага, выходит, и с материалом у вас тоже проблема! – протянула закройшица. – Как вам его ателье даст, если вы без квитанции?
– Почему без квитанции?
– Ну так, если я у вас буду брать, как я у вас с квитанцией возьму? – Голос у закройщицы враз вдруг помягчел. – Возьму, а тут с проверкой из управления: как так, с ворованиыми шкурками работаете? Нет, – голос у нее опять так же враз обрел прежнюю твердость, – с квитанцией я вас не возьму. Просто вон Таня пришла, так, говорит, и так, вот я и вышла. Так я думала, у вас хоть материал есть. А нет материала, так какие и разговоры могут быть…
Она протянула Маше шкурки обратно, и Маша, не беря их, проговорила моляще:
– Да, может быть, как-нибудь… А? В порядке уж исключения… Я и понятия не имела, как-то не думала никогда ни о каком штампе…
– Как-нибудь, а?..– влез, попросил и Евлампьев и услышал, как он это сказал: жалостливым каким-то, отвратительно елейным голосом.
– Ой, боже мой! – Закройщица вздохнула и закатила на миг глаза.Только, знаете, от слабого сердца, ей-богу, – сказала она затем. – Только от слабого сердца. Возьму в индивидуальном порядке. Но будет дороже, чем официально, вы понимаете.
– Да-да, ну конечно, понимаем,– поторопился забежать поперед Маши Евлампьев.
Спустя пять минут они были на улице и шли домой.
– Нет, ведь как у них отработано – просто поразишься! – говорила и говорила, по третьему, может, разу, Маша. – «Не знаю!» – хлопает – дверью… и закройщица тоже, вышла: «А где материал взять?!» И ничего, оказывается, возьмет как-то. Ой, не знаю, – вздыхала она с отчаянием, – может быть, надо было все-таки в другие еще ателье сходить…
– Да нет, ну что в другие?..– Евлампьев старался, чтобы голос его звучал как можно убедительнее.– Тоже там без штампа не взяли бы. Зачем им это, сама посуди. Нам, Маш, – смеялся он, прижимая ее руку к себе, и снег под ногами, как бы вторя его смеху, скрипел на каждый шаг с бодрящей, повизгивающей веселостью, – нам, Маш, повезло, радоваться надо. А ну, как бы мы на других наткнулись? Просто бы от ворот поворот – и бегай ищи этого частника, который бы взялся. Что ты! Повезло, удивительно просто повезло!
С минуту они шли молча, только скрипел, повизгивая под ногами, снег, потом Маша снова вздыхала, персдергивая плечами, как от озноба:
– Нет, ну не могу, не могу!.. Дорогущее какое выйдет пальто… прямо с ума сойти! Сто пятьдесят сейчас взяла, так это в расчет сколько же? Еще сто, не меньше!
– Ну, сто, ну, сто пятьдесят! – все со смешком говорил Евлампьев. – Так сейчас что не дорого? Все сейчас дорого.
– Кошмар, кошмар!..– вздыхала Маша. И взглядывала на Евлампьева. – А сколько на книжке осталось, знаешь? Не то что детям ничего не оставим – ладно уж, смирилась, – так и похоронить-то не хватит.
– А что дети…– Евлампьеву сделалось не по себе от ее слов. Они – как бы по некоему негласно свершившемуся сговору – избегали говорить о том неминуемом, что рано или поздно, и не в таком уж отдаленном будущем, должно было случиться с ними, а если уж приходилось говорить – то никогда напрямую, и вот Маша сказала впервые… – Что дети, – еще раз проговорил он, беря себя в руки.Если б мы им миллионы оставили… А двести рублей или ничего – невелика разница.
– Ну, так хотя бы уж, я говорю, на похороны. Чтобы уж как положено…
– Да ладно, ладно, – крепко прижал ее локоть к себе Евлампьев.– Распереживалась. Будто мы уже завтра… Поживем еще. Поживем – и накопим.
– Накопим…– повторила за ним Маша. – Именно что вот копить теперь.
И воскликнула неожиданно, видимо, лишь сейчас до нее дошел наконец смысл тех его слов: – А ведь в самом деле, если бы вдруг на других напали, а? Выходит что ж, действительно радоваться надо?
– Так а я тебе о чем?! – теперь Евлампьев не принуждал себя к смеху, и хотел бы удержаться – не удержался б.
– Ну да, – помолчав мгновение, сказала Маша с недоумением.
– Выходит, надо радоваться. – Она остановилась и посмотрела на Евлампьева.Тот случай, когда, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Так?
–Так.
– Ага… Ну что ж. – Она снова вздохнула, повернулась, и они снова пошли, и снег снова ясно и морозно, с веселым полвизгиванием заскрипел под ногами. – Буду тогда так и считать.
2
Морозы заворачивали все круче. По ночам красный спиртовой столбик в термометре между черными штрихами делений опускался до тридцати восьми, тридцати девяти, утром он начинал карабкаться вверх, одолевал одно деление, другое, третье, но выше тридцати ни разу не взлезал, и дни тоже стояли вымороженно-студеные, со звонко-сухим воздухом, с безоблачным, тонущим в льдисто-сизой дымке небом.
Рефлектор в будке уже не осиливал этой температуры, только тяжелил воздух, не нагревая его, и Евлампьев ходил теперь торговать в валенках, в ватнике под пальто, в поддетых под брюки двоих кальсонах.
Торговля шла бойко, выручка поднялась против прежнего в несколько раз – покупали новогодние открытки, кто по две, по три, а кто целыми пачками, и кассирша в сберкассе, принимая от Евлампьева наторгованные деньги, пошучивала, ставя на квитанции печать:
– Это, я понимаю, доход. В руки взять приятно. Чувствуешь, что не напрасно работаешь.
В понедельник, за неделю до Нового года, давали аванс. К авансу было приурочено предпраздничное собрание: отправляли всех, кто получил деньги, в комнату начальника отделения, в комнату кто-то натаскал уже стулья, и оставалось только усесться. Начальник отделения, начальница точнее, – пухлая, с высокой продавщицкой прической, с маслено-властными маленькими глазками дама – сделала доклад о годовой работе отделения, сообщила о достижениях, остановилась на недостатках, Евлампьев не вслушивался во все эти называемые цифры – ему было неинтересно. Кому-то, может быть, кто проработал в отделении достаточно долго, они что-то и говорили, ему они не говорили ничего.
Комната была не бог весть каких размеров, она сле вместила всех, и через пять минут после начала собрания в ней стало жарко и парно. Пальто и ватник Евлампьев снял, но поясница под брюками с двойным слонм кальсон, ноги в валенках – все у него взопрело, он чувствовал, что лицо у него сделалось как вареное и в висках стучало, будто колотили там молотом.
Рядом сидел пожилой, его возраста, мужчина с бильярдно лысой головой, толкал время от времени Евлампьсва в бок локтем, шептал, делясь впечатлениями: «Во, ничего, а?!», «Во наработали!», «Ну, дает Марго!»
– Кто это – Марго? – спросил Евлампьев.
– Да она же! – тыча пальцем в начальницу, отозвался сосед.
– Маргарита Константиновна. Марго, как еще! Так ее все.
Евлампьеву все казалось, что он где-то видел соседа, встречался с ним… точно встречался… Но где, как? И ведет себя сосед совершенно по-свойски… вот неловкость-то, или уж это у него манера такая?
Наконец был зачитан новогодний приказ о премиях, вручены грамоты, и собрание закрылось.
На выходе из конторы сосед Евлампьева по собранию очутился опять рядом с ним.
– Куда вам? – спросил он Евлампьева как старого своего товарища, открывая дверь и сам же пролезая в нее вперед.
– Сюда,– махнул Евлампьев вдоль улицы, с облегчением ошущая на жарко горящем лице студеный воздух.
– По пути, значит. Вас как зовут?
– Емельян Аристархович.
– Что так по-старорежимному? – будто это от воли Евлампьева зависело выбрать себе имя-отчество, осуждающе проговорил сосед. Евлампьев хотел было сказать что-то в свое оправдание, вроде того, что он лично привык и ничего в своем имени старорежимного не видит, но никакого ответа его спутнику не требовалось. – А меня Владимиром Матвеевичем, – не давая Евламиьеву заговорить, сказал он. – Будем, значит, знакомы. Недавно, что ли, у нас?
– Недавно.
– То-то я вижу – раньше не замечал. А сегодня смотрю – новое лицо рядом. Ты где стоишь? – без всякого перехода, ни с того ни с сего заговорив на «ты», спросил он. – То есть? – не понял Евлампьев – и понял: – А! А вот сейчас прямо по улице, три квартала – и как раз выйдем. На перекрестке, ограда там, и будка в ней…
– Знаю,– сказал его спутник. – Как же. Не самое лучшее место, но и не плохое. Нормальное. На пенсии давно?
– Да уж четыре года скоро.
– Шестьдесят четвертый, значит?
– Шестьдесят четвертый.
– Совсем ровесник. – Спутник проговорил это с какою-то непонятной Евлампьеву снисходительностью. – А чего ж только сейчас на киоск? Или где в другом районе был?
– Нет, нигде не был, только сейчас.
– А напрасно. Я вот как пенсию оформил, так и на киоск, – сказал Владимир Матвесевич с особым довольством в голосе, и Евлампьеву стало ясно, что значила эта его снисходительность. – Милое дело: сам себе хозяин, ни за что никакой ответственности, понимай только свой интерес – и все в порядке.
– Простите, в каком смысле – свой интерес? – спросил Евлампьев.
– Свой интерес – это свой интерес, – сказал Владимир Матвеевич. Мерзлый сухой воздух обжигал гортань, и он покашлял: – Ух, дерет!.. Из лимитированного Марго чего дает тебе? Она, доложу тебе, с большим понятием баба. Она знает, куда что давать. На площади у завода да на кольце трамвайном – тем шиш, те и так под потолок загребают, а вот в такие, как наш с тобой… у меня возле заводской поликлиники – знаешь? – вот там у меня, – в такие она лимит всегда дает. Чтобы у людей свой интерес был. «За рулем», скажем, она дает тебе?
– «За рулем»? – Евлампьев невольно улыбнулся.
«За рулем» попросил тогда, появившись вечером, Молочаев.
Он подошел перед самым закрытием, когда обратный людской полок, с завода теперь, со смены, уже схлынул, вечерняя почта была распродана и у окошечка никто не толокся. Распахнул створку во вею ширину окна, протолкнулсея толовой внутрь, поправил движением носа свои проволочно-белые квадратные очки, съехавшие от наклона головы с переносицы, и сказал, по-прежнему не здороваясь, так, будто отходил от киоска лишь на минуту и в разговоре их не было долгого, в день, перерыва:
– Так у меня вот какая к вам просьба, Емельян Аристархыч: «За рулем», журнал такой. Страшенный дефицит, бился-бился – не смог выписать. А как автомобилисту – мне позарез просто.
Лицо его было безмятежно-деловито и как-то даже благостно.
– «За рулем»? – помнилось Евлампьеву, переспросил он еще Молочаева. – Есть такой журнал?
– Есть, есть…– подтвердил Молочаев. – Это вы не автомобилист – не знаете, а автомобилисту – он все равно как хлеб.
– Не знаю, дает «За рулем» или нет, – сказал Евлампьев своему спутнику. Он понял теперь, почему ему показалось, что знает его: там, в киоске у поликлиники, и видел, – стояли, встретившись с Коростылевым, разговаривали, и Владимир Матвеевич высунулся из окошка: «Мужики! Пенсионеры, нет?.. Чего делом не занимаетесь?.. Самое милое пенсионное дело – в киоск, не пожалеете. Народному хозяйству польза, и вам не без нее!» – «Работницу» получал, – сказал Евлампьев, – «Октябрь», за тот еще месяц, «Авиацию и космонавтику», «Здоровье»…
– Вот-вот. «Здоровье», – прервал его Владимир Матвеевич. – «Здоровье», «За рулем», «Америка», «Иностранная литература»… вот оно, то, что надо. За них люди втрое платят. Главное, чтоб любителя на крючок взять. Не просто так: заглянул, спросил, ты ему дал, он тебе – свою цену и даже спасибо не сказал. Даже он у тебя лежит если: ой, трудно, дефицит, но уж попробую, попрошу, зайдите завтра, завтра – послезавтра. А послезавтра выложишь: «Вам, может, вообще оставлять?» – «Ой, обязательно, конечно, спасибо!» – «Из спасибо шубы не сошьешь, что мне за спасибо оставлять…» – и так далее в том же роде. Понятно?
Он глянул на Евлампьева – лицо его свежо закраснело на морозе, светлые, под стать стоящему дню, льдисто-голубые глаза живо поблескивали.
– Понятно,– кивнул Евлампьев.
Что еще и оставалось…
– Только так: зарываться не надо,сказал Владимир Матвеевич, продолжая.– «Иностранная», скажем, за два рубля идет. Спокойно идет, без натуги. Но и больше просить не следует. Копейки тут не в счет, только рубли играют. А три рубля – много. Перебор. За три «Америка» идет. Тоже: спокойно так, без натуги. И тоже: больше не надо. Опять перебор.
Они дошли до перекрестка, и спутник Евлампьева остановился.
– Мне направо. Тебе куда?
– Прямо пока,– сказал Евлампьев.
– Ну будь здоров тогда! – вытащил Владимир Матвеевич из кармана черного милицейского полушубка руку, вскинул вверх и так, с размаху, бросил вниз, на протянутую руку Евлампьева. – Кем до пенсии-то работал?
– Конструктором,– сказал Евлампьев.
– А, круглый интеллигент, значит, – сказал Владимир Матвеевич, отпуская его руку.
– А вы кем, простите? – поинтересовался Евлампьев.
– Э! – махнул рукой и утолкал ее обратно в теплый меховой карман Владимир Матвеевич. – Я знаешь, кем только не был. Ко мне бы писателя – роман с моей жизни писать. Я и во «Вторсырье» работал, и в цирке даже выступал. Униформист, знаешь, что такое? Это вот у выхода стоят. Вынести чего, унести, клоуну там подыграть, загородку от зверей сделать. Хреново платят. Перед пенсией в котельной кочегаром наворачивал. Чего ж думаешь! Это вам, интеллигенции, сто двадцать на блюдечке с каемочкой за так просто. А рабочему классу – ему за работу. К-ха!.. – закашлялся он. – Ох, нахлебался с тобой морозу… к-ха…
Не прощаясь больше, он повернулся и, втягивая голову в воротник, с засунутыми в карманы руками, пошел в свою сторону. Над шапкой у него подпрыгивали и растекались в воздухе белые облачка – он все кашлял.
Евлампьев совсем замерз и не пошел, а почти побежал, что есть сил размахивая руками.
Однако, а, – прыгали в голове мысли. Рабочий класс он! Три рубля «Америка»… пятьдесят копеек государству, два с полтиной себе. «Иностранная литература», «Здоровье»…
Ему сделалось как-то нервно-весело от этого разговора со своим спутником. После появления Молочасва один за другим потянулись Вильников, Лихорабов, Бугайков – тот, третий руководитель группы в комнате с Вильниковым и Молочасвым, – и заказывали они, смущаясь и косноязыча, именно то, что называл ему сейчас Владимир Матвеевич. Вильников попросил «Здоровье», Лихорабов – «Иностранную литературу», а «Америку» попросил Бугайков. Однако, а!..
Было уже поздно, почти два часа, через час с небольшим – снова в киоск.








