Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
– Понимаю. Но не люблю я, когда дурака валяют. Скажи нормально: выгнала, и все…
– А тебе это без слов непонятно?
Машу проняло. Она взглянула на него и снова отвернулась к полкам, но по тому, как она взглянула, он понял, что она смягчилась.
– Иди расставляй,– сказала она. Ермолай сидел на кухне у стола, обхватив голову руками. Евлампьев опустил раскладушку на пол, Ермолай услышал, вскочил, громыхнув табуреткой, и потянулся к раскладушке.
– Давай, пап, я сам. Вы ложитесь.
Евлампьев сказал Маше первое, что пришло в голову, – «как побитый», но именно это сравнение, увидел он сейчас, к Ермолаю больше всего и подходит.
– А у нас вон елка, – улыбаясь, сказал он. – Посмотри, в комнате вон.
– Посмотрю, пап, посмотрю,– абсолютно безучастно ответил Ермолай. – Я сам все, ложитесь. Прости, что разбудил вас…
– Да ну ничего, ничего, что ж…– Евлампьев непроизвольно глянул на будильник на буфете. Будильник показывал без десяти минут три.
Потом, в комнате, когда уже закрыли дверь и погасили свет, Маша села к нему на диван, посидела какое-то время молча, со сложенными между коленями в провисший подол рубашки руками, и спросила:
– Что, думаешь, совсем она его?
Совсем ли?.. Кабы что-нибудь можно было понять у Ермолая… Хороша мадам! А шорох!..
– Да вроде… с чемоданом, видишь, – сказал он.
– Хоть бы уж совсем, – вздохнула Маша. – Жуткая какая-то стервища.
Евлампьсв не ответил. Что тут можно было ответить?
За тюлевой занавеской, оглушительно в ночной темени, что-то хрустнуло и обвалилось с сухим долгим треском – видимо, откололся перекаленный морозом и упал внутри рамы кусок замазки.
– Ладно, Маш, не сиди, давай спать, – сказал Евлампьев, дотягиваясь до ее руки и похлопывая по ней. – Выспаться нынче нужно. Новый год завтра…
Ермолай, когда они поднялись, был уже на ногах.
Раскладушка была собрана, прислонена к буфету, матрас и одеяло свернуты и сложены на табуретке, а сам он, одетый, и не по-домашнему даже в пиджаке, сидел у стола, точно так же, как нынче ночью, обхватив руками голову.
Ночью, после того как легли, Евлампьев с Машей проворочались, не засыпая и мешая друг другу, часов до пяти, и сейчас стояло уже позднее утро, и, несмотря на затянутые наледью окна, в квартире было совсем светло.
– Доброе утро, сын, – сказал Евлампьев.
Ермолай медленно отнял руки от головы, повернулся, посмотрел протяжным, будто не вполне расслышал, что произнес отец, взглядом и наконец отозвался:
– Ага. Доброе утро. Разбудил я вас ночью тут…
Все было между ними неестественно, напряженно, не открыто – будто между врагами, принужденными обстоятельствами быть друзьями. Это надо же!..
Когда садились за стол, Евлампьев достал из буфета ту, с выщербленным краем, разрисованную нелепым индустриальным пейзажем детскую чашку Ермолая и заменил ею обычную, повседневную чашку, поставленную Машей. Ермолай недоумевающе взглянул на него, вспомнил все и кивнул:
– А-а… Спасибо, папа.
Евлампьев надеялся втайне на что-нибудь подобное той светлой радости узнавания – тогда, Первого мая, когда он случайно, непонятно почему, подал Ермолаю эту чашку, но похоже было, что сейчас Ермолай, поставь ему для чая кастрюлю, хоть и удивится, выпьет и из нее.
– Что у тебя на работе, Рома? – спросила Маша.
Ясно было, что он отделается какой-нибудь невразумительностью, общими какими-нибудь фразами, она спросила для того лишь, чтобы не молчать, чтобы хоть что-то сказать, чтобы хоть что-то он ответил, а то, судя по его виду, он мог просидеть без звука весь завтрак.
– А что на работе…– отозвался Ермолай, так именно, как и должен был.– Да ничего. Ровным счетом.
– Ну, какие-то события… Результаты какие-то, – пришел Евлампьев Маше на помощь.– Так ведь не бывает, что совсем ничего. Вот ты осенью еще как-то о новом каком-то материале говорил. Как, испытали?
– Испытали,– с прежней короткостью сказал Ермолай.
– Ну и как?
– А что – как. Не знаю. Испытали и испытали.
– Но результаты все-таки? Какие-то? – напомнила Маша вопрос Евлампьева.
– Мне не докладывают. Потащили на ЭВМ обрабатывать. А что там наобрабатывали – бог их ведает.
Он ответил – и замолчал, с отстраненностью набирая в ложку творога, Евлампьев с Машей переглянулись, и во взгляде ее Евлампьев прочитал то же, что хотел ей сказать своим: ладно, что же, делать нечего…
Так, в абсолютном, полном молчании – лишь стук ложек о тарелки, слабое, тихое, не разобрать слов, бормотание репродуктора на стене, внезапное бульканье воды в стояке парового отопления, – прошла минута, другая, третья, молчание было тягостно, невыносимо, ужасно, – словно бы в этой так долго длящейся и не бесконечной же тишине накапливались и должны были затем разрядиться со страшной силой какие-то как бы электрические заряды… и вдруг Ермолай спросил совершенно по-обыденному:
– Вы как нынче Новый год? У тети Гали?
В Евлампьеве все внутри мгновенно насторожилось. После того, что чудилось в этом молчании, обыденный тон Ермолая поблазнился некоей хитростью,
хитроумной некоей уловкой, которая должна была скрыть какие-то не очень-то приглядные планы…
Действительно как у врагов, спаянных друг с другом волею обстоятельств.
– А что такое? – тоже настороженно спросила Маша.
Видимо, ей подумалось о том же, о чем ему.
– Да ну просто, – сказал Ермолай. Понял – и усмехнулся: – Да не бойтесь, не приведу никого… Посижу да телевизор посмотрю. Посмотрю да спать лягу.
– А не идешь никуда? – Мгновенная эта настороженность сменилась в Евлампьеве стыдом: испугались – родной сын друзей в дом приведет. Правда, те еще друзья…
– Нет, не иду, – сказал Ермолай.
– Ну… тогда с нами будешь? – голос у Маши был неуверенно-виноватый. Ей тоже сделалось стыдно за минутное свое недоброжелательство по отношению к сыну. – Мы нынче у нас решили. Все как-то у них да у них… неудобно уж. Саня Ленкин приедет. Лена в отпуск уехала, он один…
– А, Виссарион будет? – обрадованно проговорил Ермолай. – Прекрасно! Очень даже прекрасно! Я с ним тышу лет не толковал. А что это Ленка в отпуск на Новый год?
– Путевку так дали, Рома.
– Евлампьев почувствовал, как вслед оживившемуся внезапно Ермолаю начинает оживать и сам.
– Так вот дали, Рома, – повторил он. – В Кисловодск путевка… сам понимаешь, не очень-то туда легко. Она, Рома, устала очень. Досталось ей… А Ксюша уже практически на ногах… почти на ногах, – тут же сусверно поправился он. Все-таки Ксюша была еще в гипсе, и ходила она пока лишь с костылями. – Так что вот такая вот ситуация… не надо ее осуждать.
– А-а…протянул Ермолай. – Никого я не осуждаю. Помилуй бог. А то так себя первого осуждать надо…
Евлампьев с Машей осторожно переглянулись.
– Так, в общем, как я поняла, ты Новый год с нами встречать будешь? – спросила Маша.
– Если вы не против.
– Да нет, ну какое против?
– Наоборот, Рома, – сказал Евлампьев.
Ермолай с сосредоточенной углублениостью повозил ложкой по закраинам тарелки, собирая с них остатки творога. Никакого творога там не осталось, все собрал раньше, и в рот он отправил пустую ложку. Было видно, что он готовит себя сказать что-то важное.
– И поживу у вас? – вопросом сказал он наконец, пряча глаза за опущенными веками.
Сказал – и замолчал, и Евлампьев с Машей снова, теперь уже открыто, переглянулись. Что бы он значил, этот его вопрос. Словно тут не родительский его дом, не отсюда он ушел и не знает, что его примут здесь всегда и всякого… Или… или с нею все-таки не окончательно и он еще на что-то надеется?
– О чем разговор, Рома, – сказал Евлампьев. – Конечно, живи. А где ж тебе еще жить?
– Пока не сниму себе что-нибудь, – по-прежнему не поднимая век, проговорил Ермолай, так, будто он не делал этой долгой паузы и продолжал все одну фразу:
– Квартиру там… или комнату…
Обскребать тарелку было бессмысленно, и он теперь просто крутил ложку в руках.
Ага, вон оно что!.. Вон оно что…
– Это зачем это тебе снимать где-то, деньги платить?! – как то и ждал Евлампьев, с недоуменным возмущением вскинулась Маша. – Ну что за глупость, скажи еще ты ему, – требовательно посмотрела она на Евлампьева, – зачем ему по каким-то углам скитаться?
Евлампьев молча покачал головой: не надо ничего говорить.
«Это почему еше?» – было в осуждающем взгляде Маши.
Он снова покачал головой: не на-до!.. Сердце ему теснило от мутной, перемешанной с жалостью к сыну, горечи.
Не сейчас же прямо объяснять Маше, коль она сама не понимает – почему. Взрослый мужик, тридцать лет… Куда в одной такой комнате с родителями? Это до того, как пожил отдельно, еще мог. А теперь – нет. Если бы была еще одна комната… Ну да что «если бы», нечего и думать – «если бы»… откуда ее возьмешь?
– Ну, понятно, сын, понятно, – сказал он и заметил, что теперь, в свою очередь, он сам старается не встретиться ии с кем глазами.Понятно… Только ты знай, что твои родители… в общем, ты можешь сколько угодно жить, не торопись…
В окно с улицы стукнули. Подождали и стукнули еще, раз и другой.
– Ой, скворушка! – Евлампьев вскочил с табуретки и бросился к буфету – доставать мешочек с зерном. – Скворушка прилетел!.. – Он обрадовался ему, как не радовался, наверное, с самой осени, когда скворец, после долгого летнего отсутствия, объявился вновь. Затеянный Ермолаем разговор полностью, судя по всему, в этих своих трех-четырех фразах исчерпал себя, но так он был неловок, так неестествен, что неизвестно, как было выбираться из него, мяли бы сейчас, пережевывали какие-нибудь никому не нужные дурацкие словеса, а с появлением скворца сразу все эти слова становились ненадобны, дело вместо них возникало – насыпать зерна на подоконник, а дело, оно всегда дело, лучше всяких слов, одно дело тысячу слов заменяет…
Скворец за окном снова, несколько раз подряд, потюкал по стеклу. Стук был отчетливо крепкий, ясный и требовательный.
Ермолай сидел, повернувшись к окну вполбока, и смотрел на его глухое сказочно-папоротниковое тиснение с расслабленной, удивленной улыбкой.
– Это чего это ваш – попрошайничает?
– Э-э!..– хитро и счастливо, будто за всем этим скрывалась какая-то не положенная раскрытию тайна, протянул Евлампьев, взлезая на табуретку и перебираясь затем с нее на подоконник.
Но тайны никакой не было, просто скворец нынешнюю зиму взял вдруг себе в привычку, прилетая раньше, чем Евлампьев насыпал корму, напоминать таким образом о себе. Обычно Евлампьев успевал до его появления, а уж последнее время, как стал ходить в киоск, вообще всегда, и позволял себе «не успевать» иногда лишь, по воскресеньям, специально, чтобы услышать это звонкое радостное тюканье по стеклу, но нынче о скворце он элементарно забыл.
Форточка открылась с сухим морозным треском, и вслед ему в кухню хлынула из нее молочная клубящаяся струя.
– Ну-ка постой! – вскакивая со своего места, крикнула Маша. Сбегала быстро в прихожую и вернулась с шапкой в руках. – На, надень.
Евлампьев, не ерепенясь, надел шапку, завязал на всякий случай, чтобы не свалилась, под подбородком тесемки, отворил форточку, пропустил вперед руку с зажатым в горсти зерном и следом за нею вытолкался на улицу головой.
Скворец забрался в дальний от форточки угол и сидел там, сжавшись в один округло-лохматый ком, из которого лишь иглою торчал клюв, да ожидающе, как бы исподлобья косил вверх, на Евлампьева, глазом. Светлые кончики новых перьев у него обтерлись, испачкались, и он снова был черен, как кусок антрацита.
Евлампьев опустил руку, разомкнул горсть и стал сыпать зерно на подоконник. Снегопадов давно не случалось, подоконник был чист, зерно с легким звоном ударялось о железо и замирало.
Рука, пока сыпал, захолодела, и, когда пропускал между пальцами последние зерна, пальцы уже стали лубенеть.
Евлампьев, сощурив один глаз, глянул сверху на термометр. Термометр отсюда, от форточки, показывал сорок один. Следовало сделать поправку на угол, под которым были видны деления, и тогда это значило, что стояли полные сорок три, не меньше.
Скворец, не боясь Евлампьева, но и не выбираясь из своего угла, уже клевал близко подкатившиеся зерна, не вытягивая шеи, смешно кланяясь подоконнику всем кругло-надувшимся тельцем, стараясь как можно меньше отдать в воздух своего живого тепла.
Евлампьев втащил обратно в форточку голову, плечо, всю руку, незамерзшей рукой захлопнул одну створку, другую и, сжимая-разжимая пальцы прогулявшейся руки, выдохнул, унимая прокатившуюся по всему телу ознобную волну:
– О-го-го-го-о-го-о!..
– Будь здоров, да, морозец?! – спросил Ермолай, посмеиваясь так, словно он имел к этому морозцу самое непосредственное отношение, вроде того что именно ему был обязан мороз своей крепостью.
– Ой, здоров, ой, здоров! – радуясь свершившейся наконец с Ермолаем перемене, продолжая унимать дрожь, проговорил Евлампьев. И добавил: – Клюет!
– Ну-ка дай погляжу! – поднялся Ермолай.
Звуком открывающейся форточки он мог спугнуть скворца, в другой бы раз Евлампьев не разрешил ему этого, но сейчас позволил.
– Давай, – сказал он, опираясь о плечо Ермолая, ступая с подоконника на табуретку и с нее на пол.
Ермолай проделал его путь обратным порялком, открыл форточку, высунулся, постоял так одно буквально мгновение и торопливо влез обратно.
– О-однако! – сказал он, передергивая плечами. – Моро-озец!..И кивнул Евлампьеву: – Клюет!
– Ну, а чего ж ему, – с горделивостью, будто о чем-то сделанном собственными руками, отозвалась Маша. Ермолай спустился на пол, снова все расселись вокруг стола, и Маша разлила чай.
– Подсунул, – сказал Ермолай, берясь за свой бокал и глядя на Евлампьева.
– А? – не сразу сообразил Евлампьев. И закивал обрадованно: – Подсунул, подсунул.
Поли ж ты вот, что он сделал, скворушка. Даже и думать не мог, когда обрадовался его появлению, что он так перевернет все. А перевернул. Вот оно что значит – живая-то душа… Недаром, может быть, в прежние времена говорили: птичка божия?.. Наверно, недаром. Так сразу тепло на сердце…
– Слушайте, мужчины! – сказала Маша. – У меня тут дел до вечера – бегать да бегать, вы не сидите особо, не расснживайтесь, сейчас всех впрягу. Ты – в магазины, – посмотрела она на Ермолая.
– Пойдешь в магазины? Хлеб нужен, огурцы соленые для салата, кефир мне для теста, вдруг сегодня сыр выбросили…
– А чего ж, конечно, – с радостной какой-то покорностью согласился Ермолай. – С удовольствием прошвырнусь даже.
– А ты,– повернулась Маша к Евлампьеву, – ты – пылесосить, пыль вытирать, полы вымыть…
– А ты-то сама что? – пошутил он, взглядывая при этом на Ермолая.
– Найдется что,– подхватила его тон Маша.
Скворец за окном, склевывая зерна, время от времени ударял клювом слишком сильно, и тогда железо подоконника отзывалось хриплым коротким дребезжаньем.
– Только денег мне дайте, – сказал Ермолай.
4
Галя с Федором запаздывали. Они собирались приехать в девять, половине десятого, уже шел одиннадцатый, а их все не было.
Позвонить же им, узнать, в чем дело, поторопить, было невозможно. Когда-то телефон у них стоял, но принадлежал он какой-то организации, звонить приходилось через коммутатор, потом организацию подключили к городской сети, ликвидировав коммутатор, и на их долю номеров не досталось. Если бы Федор, когда это случилось, еще работал, он бы как лицо должностное через горисполком, через горком добился себе номера, но он к той поре вышел на пенсию, и никакие бумаги не сработали.
– Ну что же это они, а!.. – время от времени произносила Маша, ожидающе слоняясь без дела по всей квартире.
Она была уже в платье, в котором собиралась встречать Новый год, в кофте поверх него, потому что батареи часов в семь сделались вдруг еле теплыми и в квартире стало холодать, то сидела на стуле перед телевизором, то вставала, оглядывала уже в десятый раз оценивающим хозяйским взглядом совершенно накрытый стол, переходила на кухню, бралась здесь за оставленные Евлампьевым на табуретке нынешние газеты, разворачивала, читала десять – пятнадцать строк, складывала со вздохом и поднималась, посмотрев на часы. «Да ну что же это они, а!.. – говорила она и шла обратно в комнату. – Ну что, как ты думаешь?» – спрашивала она Евлампьева, уже минут двадцать сидевшего перед телевизором как приклеенный – шел в видеозаписи состоявшийся вчера на Дальнем Востоке хоккейный матч, в котором играла команда их города.
– Да ну кто знает, – отзывался он, не отрывая глаз от экрана. – С транспортом, может быть, что-нибудь…
– Да наверно, что ж еще! – говорила Маша.
Ермолай с Виссарионом играли на диване в шахматы. Виссарион приехал в кособоко топырившемся на груди пальто, под пальто оказался куль из нескольких накрученных одна на другую газет, а внутри в нем, поблескивая целлофаном обертки, сидели пять махрово топорщившихся примятымн лепестками красных гвоздик. «Ой, Саня, откуда?! – ахнула неверяще, дойдя до них, Маша. – Да какие же ты за них деньги заплатил?» – «Не разорился, Мария Сергеевна, не разорился, – с улыбкой отозвался Внссарион.Больше бы – разорился, а так – осилил». «Ну спасибо Саня, ну спасибо…» – перерывая стягивающую целлофан нитку, счастливо сказала Маша, и сейчас эти пять гвоздик, совсем не прихваченные морозом, стояли в вазе посередине стола.
Временами Евлампьев, переставая обращать внимание на комментатора и просто следя за соверщавшимся на экране, прислушивался к тому, что происходит у него за спиной. Ермолай выигрывал. Он выигрывал – и сопровождал каждый свой новый ход, неуклонно приближавший его к победе, благостнорасслабленным пошучнванием. Виссарион огрызался: «Не победить важно, а бороться с достойным тебя противником!» – но огрызался он без всякого внутреннего напряжения, благодушно даже, с обычным своим спокойным достоинством – просто поддерживая навязываемую Ермолаем игру словесную.
– Да уж вижу вот, не с очень-то, кажется, достойным… – с невинной ехидцей тянул Ермолай.
– Это ты о ком? – так же невинно осведомлялся Виссарион, и по всему этому их разговору, по их интонациям въявь ощущалось, что им, и тому, и другому – обоим, приятно было так вот неожиданно сойтись, сидеть так вот, перебрасываясь этими порожними, ничего не значащими словами, – они как бы творили ими вокруг себя некое поле, некую замкнутую зону, в которой возникал для них полный, ничем не омрачаемый душевный покой.
– Ну что же это они, а!.. – вошла в комнату Маша. – Что они так, как ты думаешь? – спросила она Евлампьева.
«Да ну кто их знает…» – хотел было автоматически отозваться Евлампьсв и не успел: в дверь позвонили. Долгим, торопящимся, кающимся звоном: ну, вот и мы, прибыли… заждались, да?!
– Ну, слава богу! – бросилась в коридор Маша.
Евлампьев, продолжая смотреть на экран, поднялся: нельзя было не встретить, нужно было выйти…
– Телеграмма, – услышал он вслед чавкнувшему замку высокнй, звонкий девичий голос.
«Не они?» – удивился он, взглядывая на ходу на наручные часы. Часы показывали уже без двадцати одиннадцать. Он был свободен сейчас от переживания хоккейных перипетий, и удивление, тряхнув его, мгновенно перешло в беспокойство. Уж каким-каким, а всегда Галя была человеком и дисциплинированным, и обязательным, и все прочая-прочая, так что, если бы просто запаздывали, она позвонила бы откуда-нибудь с дороги: там-то и там-то, то-то и то-то, будем во столько-то…
На пороге стояла круглолицая. укутанная до глаз в пуховый платок девушка, похлюпывала носом и ожидающе глядела, как Маша расписывается в обтрепанной школьной тетради, приставив ее к стене.
– Все, спасибо, – сказала она, беря у Маши тетрадь с карандашом и отдавая телеграмму. И взглянула на Евлампьева. – Еще три – и все, бегу встречать.
– Счастливо вам, с Новым годом! – поклонился Евлампьев. – Ага! – сказала девушка. – Мороз какой – сорок восемь… Она побежала по лестнице вниз, так и не договорив толком того, что хотела. Маша закрыла дверь и с недоумением протянула сложенный лист телеграммы Евлампьеву:
– От них, что ли?
Евлампьев взял телеграмму и распечатал.
Телеграмма была от Черногрязова.
Видимо, он припозднился с открыткой и решил, чтобы поздравление пришло вовремя, раскошелиться на телеграф.
– М-да,– сказала Маша, выслушав текст. – Хорошо. Но где же Галя-то с Федором?..
Евлампьев потерянно пожал плечами.
– Ничего не понимаю. Ну да что ж делать…
– Давай ждать.
У Ермолая с Виссарионом закончилась партия, загремели сгребаемые внутрь доски шахматы, Ермолай говорил что-то победно-ликующее, Виссарион, похмыкивая, отнекивался…
Они вышли в коридор. – А что, не теть Галя? – как полминуты назад
Евлампьев, только вслух, удивился Ермолай, увидев Евлампьсва с Машей в прихожей одних.
– Телеграмма, – показал Евлампьев бланк. – От Черногрязова Михаила, из Запорожья, помнишь?
– А, понятно! – сказал Ермолай. – А мы туг говорим: вот как раз партию кончили. Выйдем покурим? – позвал он Виссариона.
– Давай, – согласился тот.
Они стали надевать пальто, чтобы не холодно было стоять на лестничной площадке, а Маша и Евлампьев вслед за ней пошли из прихожей в глубь квартиры.
Из комнаты вырывался голос комментатора. Архипов потерял шайбу, ее перехватил Ломунков, у Ломункова ее отобрал Косицын и передал Неверову… Евлампьев потоптался у порога, но внутри теперь, после этого звонка, была какая-то раздрызганность – совершенно неинтересен стал матч, нисколько не влек к себе, что есть, что нет его, и он шагнул за Машей на кухню.
Маша стояла у батареи, положив на нее руку.
– Ну, что-то совсем холоднющая стала! – с возмущением сказала она.Так и замерзнуть можно!..
Евлампьев тоже потрогал.
Батарея была не холодная – теплая, но едва-едва теплая, такой она бывала обычно где-нибудь в конце осени, когда холода только подступали, и для той температуры, что стояла сейчас на улице, это, пожалуй, и в самом деле равнялось холодной.
– Слушай, – сказал Евлампьев, вспоминая девушку, принесшую телеграмму. – Неужели действительно сорок восемь?!
– Да что-то она, – хмыкнула Маша, тоже, видимо, вспомнив девушку, – добавила, по-моему. Приврала, наверно…
– А ну-ка вот проверим вот… – У Евлампьева загорелось. Он достал из буфета нож, которым обычно скоблил паледь, взял с сушилки тряпочку смести с подоконвика после снежное крошево и, подняв шпингалет, растворил раму. Сразу ударило холодом – широкой, мощной волной. Маша, запахнувшись в кофту, быстро отошла от окна подальше, и он, нажимая на полотно ножа с тупой стороны большими пальцами, принялся скоблить. Место, в котором нужно было скоблить, выделялось на мохнатой искристой наледи продолговато-овальной лункой. Нож взвизгнул о стекло, раз, еще раз, и Евлампьев отложил его. приблизился к стеклу, дохнул на лунку и потер пальцем, дохнул – потер, дохнул – потер, и стекло блеснуло влажной черной голизной. Теперь он наклонился к лунке глазами. Света падало через нее немного, и видно было плохо, но он присмотрелся и увидел. Термометр показывал пятьдесят.
– Сколько? – не поверила Маша, когда он, торопясь, смел наскобленный снег в ладонь и захлопнул створку. – Пятьдесят?! Да я такой с сорокового не помню!
– Что ж что не помнишь… – Евлампьева передернуло от прокатившегося по телу озноба – нахолодился от окна. – Не было, не было – и вот снова завернуло.
– Да-а… – протянула Маша. – Пятьдесят’.. Страшно подумать. – И спросила: – Ну так что, как думаешь, могли они выйти, увидеть, что такой морозище, – и обратно?
Евлампьев примерил на себя: ну, вышли бы они с Машей, увидели, и что, вернулись бы? Да нет, в лучшем случае вернулись бы лишь потеплее одеться.
– Нет,– сказал он, – не может быть, чтобы обратно. Да и позвонили бы уж в таком случае… Пойду я к ребятам выйду, а? – просительно посмотрел он на Машу.
– Пойди, – согласилась она. – Пальто не забудь только. И шапку. Холодно на лестничной.
Евлампьев надел пальто, надел шапку, взялся уже за ручку двери, чтобы открыть ее, и не открыл, замер.
Ермолай с Виссарионом, выходя на площадку, зажали язычок замка, чтобы дверь не захлопнулась, она неплотно прилегала к косяку и прноткрылась, они стояли совсем близко от нее, может быть, прямо рядом, и Евлампьев с отчетливой ясностью услышал их разговор. И был этот разговор о таком, что рука его, взявшись за ручку, замерла сама собой.
– Ну, а чего же не хочешь, ты мне хоть объясни, чтоб я понял! – говорил Виссарнон.
– Да не имеет смысла!
– Почему не имеет смысла? Конечно, гарантировать я тебе ничего не могу, но поговорить-то… А с замдекана твоего факультета новым я прекрасно знаком.
– Да нет, Саня, ни к чему, не имеет смысла…– все тою же бессмысленной фразой ответил Ермолай, и Евлампьев прямо увидел, как он при этом уклоняет, уводит в сторону от Виссарнона глаза.
– Как – не имеет? – терпеливо-уговаривающе сказал Виссарион. – Я не один, не два, с десяток знаю твоих случаев, – восстанавливались и заканчивали. Самый прямой смысл. И что ты, в конце концов, тебе даже пальцем пошевелить не придется, я же обо всем договариваться буду, не ты!
– Не в этом дело, Саня,– сказал Ермолай наконец что-то новое.
– А в чем же? Или ты…– Виссарион запнулся. И когда он заговорил снова, голос его был совсем иным, растерянно-осторожным. – Или ты что, восстанавливаться вообще не хочешь?
– Ну, – коротко сказал Ермолай.
За дверью настало молчание.
Евлампьев стоял и не смел двинуться. Никогда в жизни не подслушивал ничьих разговоров, впервые, может быть, за всю прожитую жизнь и случилось такое, ему было стыдно, он чувствовал, как жарко горит лицо от стыда, и ничего не мог поделать с собой – ни уйти от двери, ни выйти наружу.
– А почему же не хочешь-то? – нарушил в конце концов молчание Виссарион. – Что, извини меня, за глупость?
– Ну, глупость! – как эхо, соглашаясь, отозвался Ермолай.
– Так а если понимаешь, что глупость, так почему же не хочешь? Нет, подожди! – быстро сказал Виссарион, и там, за дверью, раздался и смолк шорох одежды, – видимо, Ермолай ступил было уйти в квартиру, но Виссарион не пустил его. – Ведь ты же интеллигент. Хочешь ты того или не хочешь – по воспитанию интеллигент, по строю характера, по жизненным интересам… никуда не денешься от этого – интеллигент, и раз уж так распорядилась тобой судьба – так и надо до конца быть им. Интеллигенция – это ведь все равно что золотой фонд общества. Все, конечно, от пуза начинается, без хлеба не проживешь, так что в основании каждого общества, конечно, землепашец, кто ж еще, да ведь мы же не в эпоху натурального хозяйства живем. А если б и натурального! Землепашцу, пусть он не плугом – сохой пашет, и топор нужен в хозяйстве, и пила, и ножи, – все равно без ремесленника не может. Нужен ремесленник. Да обычный ремесленник, сам по себе, он разве топор изготовит, если его другой кто-то, умом пошибче, не научит, как металл выплавлять да как руду добывать? Да еще человеку потребно мир понять, свое место в нем, а иначе жизнь не в жизнь, и кто ему это объяснит? Землепашец – ноги, ремесленник – руки, интеллигент – голова, и одно без другого – лишь части целого. Но это ведь, Ермолай, в примитиве, для простоты, так сказать, объяснения, для наглядности, а в жизни-то все сложней, запутанней. В жизни нынешней на всех учиться нужно: и на землепашца, и на рабочего, и на интеллигента тоже, знаешь. Закваска, предрасположенность – это да, конечно, но это лишь основа, фундамент, а стены учебой возводить требуемо. Землепашцу – трактором овладеть, рабочему – станком, а интеллигенту – высшим, так сказать, образованием. А иначе он обществом к своей функции – мозгом являться – допущен не будет. А то есть и миссию свою человеческую осуществить не сможет. Ничего не поделаешь, мера понятная: больно у современного общества структура сложная, без унификации не обойтись. Даже и в отборе золотого фонда. Ну да, коли это тобой понято, разве все это страшно? Ничуть! Что необходимо и единственно возможно, то не тяжело.
Он остановился, сказав, видимо, все, что хотел, и Ермолай через самую малую, самую короткую паузу проговорил, с неожнданной для Евлампьева отстраняющей силой:
– Что ты мне, Саня, лекции читаешь!.. Вот все они, всякие лекции, мне и осточертели – слышать не могу. Каждый со своей лекцией, у каждого своя теория есть. А мне без теорий жить хочется, тоска на меня от теорий нападает… «Золотой фонд»!.. – В интонации, с какой он это произнес, почувствовалась язвительность. – Да плевать мне, в каком я фонде, золотом или дерьмовом. Или еше каком. Я себя человеком чувствовать хочу – вот и все.
– Так ведь в том и дело, Ермолай! Тогда только и сможешь чувствовать, когда жизнь свою, векторную ее, выражаясь техническим вашим языком, направленность приведешь в соответствие со свойствами своей личности. Элементарный, знаешь ли, закон психологии.
– Н-ну! – выговорил Ермолай с усмешкой, и было непонятно, к чему она относится: к тому ли, что вообще сказал Виссарион, или же к «векторной направленности». – В соответствие… Вот я и хочу привести. Только на черта ли мне высшее образование для этого?
– Да как это так – на че…
– А так,– перебил Ермолай.– Что с высшим, что без высшего – все одно. Какой золотой фонд, что ты говоришь? Какую такую функцию? Да никакой! Знай ишачь что с высшим, что без высшего… Разве что карьерный рост открывается. Но мне лично карьера не светит. Знаю я себя, не обольщаюсь, тридцать лет, не маленький. Да и не хочу я карьеры, меня от мысли о ней мутить начинает. Мне смысл, понимаешь, смысл в том, чем занимаюсь, видеть хочется. Не тот, корыстный, – какую мне то-то да то-то пользу принесет, насколько мне от того-то да того-то жить мягче станет… а внутренний, всечеловеческий, понимаешь? Но только он и доступным должен быть, тверденьким таким, чтобы он у меня в ладонях умещался, чтобы я его всегда взять да утешиться его видом мог. А если он… ни конца ему, ни краю, да все равно что туман, сколько ни хватай рукой – все пусто, то, понимаешь ли…
«Ах ты!.. – все с тем же стыдом жарко билось в висках у Евламльева.Да ведь нехорошо же, нельзя так…» – билось, и не мог своротить себя с места.
– Я, Саня,сказал Ермолай через паузу, – тебе вот завидую по-страшному. Профессии твоей. Так все чудесно в ней. Вот великий человек был – Толстой, скажем, Достоевский, Чехов… и ты мудрость их, красоту, которую они создали, другим передаешь. Ну, расписание там у тебя неудобное, ну, собрание там идиотское – все чепуха это, главное – ты смысл в руках держишь: к вечному, непреходяшему приобщаешь. До того мне, вот подумаю о тебе, жалко, что не дано мне твоего… до того жалко!
– Ну, Ермолай,теперь усмешка была в голосе Виссарнона, – это у тебя по тому самому закону: чужая жена всегда лучше. Все тебе так оттого кажется, что со стороны смотришь. А тоже, знаешь ли… Просто, я полагаю, нужно дело, к которому тебя судьба определила. делать порядочно. Честно. На все твои возможности. Такое это удовлетворение дает. И душа воспаряет, и смысл у тебя в руках сам собой оказывается.








