Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
Он сделал паузу, и в эту паузу Евлампьев сказал ему:
– А я тебе, помнишь, что говорил тогда? Весной, когда мы вот так же сидели здесь. Я тебе тогда еще говорил; не надо возвращаться, пусть все как есть.
– Помню, Емельян Аристархыч, помню.Хватков, зажавши чашку обеими руками, будто греясь об нее, соглашаясь, покачал головой. И глядел он туда же, в эту зажатую между ладонями чашку. – Дела, Емельян Аристархыч, хочется, дела! – с яростной силой сказал он вдруг хрипло и с размаху ударил чашкой о блюдце, из чашки выплеснулось, горячо облило ему пальцы, он, морщась, тряхнул ими, снова сжал в кулаки и притиснул их к столу. – Дела, чтобы хребет трещал! Понимаете, Емельян Аристархыч? Чтобы навьючено на мне было, я бы шатался аж. Шатался б, а нес! А разве так? Все за меня кто-то продумал, умно не умно – мне даже знать не положено, указано – и делай, шага в сторону не ступи, не бери на себя больше, чем тебе дают. Я не хозяин, я шпунтик-винтик какой-то, в какую сторону хотят – в ту и вертят. Во-о! – стукнул он себя кулаком по голове. – Во, так прямо и чувствую в башке у себя прорезь для отверки. Вставили – и пошли крутить.
– А при чем здесь – возвращаться тебе обратно, не возвращаться? – опережая его следующую фразу, сумел спросить Евлампьев.
– При том, Емельян Аристархыч, что здесь, в цехе где-нибудь, или там, в мехколонне,все одно. Подставляй прорезь – и крутись давай… А для чего крутиться? Ведь я человек, я не из железа, я с душой живой, а душе смысл нужен, идея, нужно, чтоб душа-то дорогу видела, камо грядеши.
– Чего-чего? – переспросил Евлампьев.
– Камо грядеши – куда идешь, по-церковнославянскому.
– А я думал, ослышался. Это откуда ты такое знаешь?
– За темного меня считаете?
– Да нет, Григорий, – Евлампьеву стало неловко. – Просто я удивился…
– Да я тоже так, не всерьез…Хватков взял чашку, отпил из нее, отпил еще и поставил обратно.
– Силы в себе чувствую, Емельян Аристархыч, горы бы своротил. Понимаете? Говорю же – чтобы хребет трещал! Но я знать должен, для чего сворачиваю, раз хребта не жалею. А не знаю – так осторожничаю, может, оно, дело, не стоит того? А личное свое благосостояние улучшать… так плевал я на него, на хрен оно мне, оно моей жене нужно, а мне – на хрен…
Он замолчал, явно теперь выговорившись, вопросительно и требующе глядя на Евлампьева, и Евлампьев не выдержал его вагляда, опустил смятенно глаза и тут увидел спасительно. что еще, оказывается, и не прикоснулся к своей чашке.
Он подвинул ее к себе, помешал в ней, хотя нечего там было размешивать, взял, отпил, почувствовал, что несладко, поставил на блюдце и, положив из стакана, наполненного Машей моченой брусникой, несколько ложек, стал сосредоточенно давить ягоды, прижимая их ложкой к краю.
– Так ты что же, – смог он, заняв себя этой сложной работой, спросить Хваткова, – хочешь, что ли, чтобы я решил: возвращаться тебе туда или нет?
– Вроде того, Емельян Аристархыч,– тут же отозвался Хватков. – Если не вы, то кто же еще?.. Только не из-за сына, все мне теперь ясно с сыном, дерьмо, не отец… не из-за того, что с женой… а из-за меня самого, Емельян Аристархыч. Здесь или там где-то… стоит шило на мыло?
В Евлампьеве, будто подтолкнутый кем из темной глубины, всплыл неожиданно их с Машей, после того, последнего появления Хваткова, утренний разговор. «Он конквистадор, землепроходец» – так, кажется, сказал тогда про Хваткова…
– Тебе, Григорий,отпуская ложку, поднял он на Хваткова глаза, – с Колумбом Америку бы открывать. Или Сибирь с Хабаровым… Дежневым. А то вместе с Халтуриным подкоп под Зимний дворец делать…
– Э, мало ли что «бы»! – перебил его Хватков. – Простите меня, не в обиду, но поговорка-то как?.. «Если бы кабы, во рту бы выросли грибы». Что о «бы» говорить.
– Да-да, прав, конечно, – согласился Евлампьев. – Но я к чему тебе… я ведь не просто так. Это я просто издалека начал. Сибирь с Америкой для себя всегда найти можно. Уверен, знаешь… У меня вот была своя. Когда мы с Хлопчатниковым криволинейную нашу установку делали. Сейчас оглянешься, точно ты сказал: тащили – прямо хребет трещал, а не чувствовали, счастливы были. Правда. Вот если устраивает тебя такое сравнение – вот оно тебе…
– А если бы не Хлопчатников с этой криволинейкой?
– Видишь ли… – Евлампьев снова взял ложечку и снова стал давить ягоды в чашке. Нераздавленных осталось совсем мало, и он гонялся за каждой по всей чашке. – Видишь ли, Григорий, я все-таки другой человек… другой характер, натура… отцом, смею полагать, не таким уж дурным был. Я, наверное, из тех, видишь ли, которые, большого ломтя им не достанется, и на сухой корочке протянут, а ты…
– А я ноги протяну! – скаламбурил Хватков, засмеялся перекатисто и комкасто, вздохнул затем, и блекловатые его, но с явной печатью внутренней воли глаза вновь сделались вопрошающе-требующи. – Выходит по-вашему, Емельян Аристархыч, здесь ли, там ли – все одно: Америку, главное, найти?!
– Так, наверное.– Евлампьев додавил ягоды, попробовал, сладко ли, добавил чуток сахару и стал размешивать.– А сейчас, коли уж ты вернулся, я бы тебе советовал не уезжать. Поживи здесь. Мало ты все-таки здесь пожил. На завод пойди. В цех ли, еще ли куда… А то, может, снова в отдел к Хлопчатникову. У него сейчас большая работа: разливку с прокаткой соединить. Такая Америка… Что отвык – привыкнешь, отстал в чем – наверстаешь, я ведь помню тебя: котелок у тебя варит.
– Да вроде бы,– усмехнулся Хватков. Ему было приятно.
– Я с Хлопчатниковым, нужно если, поговорю о тебе. Напомню. Рекомендую. Со Слуцкером поговорить могу, новый начальник бюро, вместо Канашева. С Вильниковым…
– Поговори-ка ты со мной, гитара семиструнная…– растягивая слоги, произнес Хватков.
Евлампьев невольно улыбнулся про себя. Нет, видимо, к Хлопчатникову для Хваткова не вариант…
– Семиструнная…– повторил Хватков. И сказал: – Спасибо, Емельян Аристархыч… но не надо пока. Пока не надо ничего. Действительно, поживу пока, огляжусь… Огляжусь, да.
Евлампьев отхлебнул из чашки. Вкусно было с брусникой. Не надо бы на ночь напиваться, выпил свою обычную порцию, да удержись теперь, когда налито да такая еше вкуснотень…
– Ты, Григорий, не пропадай, главное, – сказал он. – Позвони, забреди вот так… Не пропадай. Я уж теперь болею за тебя. Все равно что за сына…
И, словно кто его искушал, неудержимо захотелось вдруг рассказать Хваткову об Ермолае – все, что теперь знал о нем, – и еле осилил себя не заговорить об этом, на самой грани устоял, что-то уже и вымолвил, но осекся. Не надо ничего об Ермолае. Пожалеть себя захотелось. С жалостью к себе, конечно, легче жить… Да кисслем делаешься.
– Расскажи-ка, а, парочку анекдотов свеженьких, – повернул он разговор на несерьезное. – Давно никаких не слышал.
– У-у, отличные есть анекдотищи! – обрадованно потер руки Хватков.– Слушайте. Из серии абстрактных. Есть такая серия. Слышали?
– Да вроде.
– Ну вот. Пошел, значит, один в магазин…
Хватков рассказал с десяток анекдотов, выпил еше чашку чая, теперь, как и Евлампьев, с брусникой, глянул на часы – и вскочил:
– Половина первого почти…
Евлампьев проводил Хваткова, закрыл за ним по-ночному, на оба замка, заложил цепочку, разделся, чтобы не будить Машу. на кухне, погасил свет и только после этого пошел в комнату.
Но Маша, оказывается, не спала.
– Ушел, да? – спросила она со своей постели, хотя и так было ясно, что ушел, да.
– А, это ты! – вздрогнул Евлампьев от неожиданности. – Чего не спишь?
– Да не сплю – о Роме все думаю, – сказала Маша. – Пришел он, Григорий, непутевая тоже какая жизнь… легла – и все о Роме думаю.
Странно, и он – об Ермолае, едва удержал вот себя от рассказа о нем Хваткову…
– Что думать, – сказал Евлампьев, ложась. – Думать – чтобы придумать, а мы с тобой что придумаем? Давай спать, не выспимся завтра. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – отозвалась Маша.
Но хотя он и сказал Маше —не думать, самому, помимо всякой воли, думалось – и об Ермолае, и о Хваткове, и никак не мог отогнать от себя этих совершенно, в общем -то бессмысленных, конечно, мыслей.
По небу в окне ползла луна, сначала она была видна в среднюю его шибку, потом переползла в соседнюю верхнюю и стала подбираться к краю рамы, а он все не спал.
9
С первых же дней февраля, будто природа только и ждала перемены месяца, стало теплеть, ночами было по-прежнему двадцать – двадцать пять, днем же случалось и двенадцать, и одиннадцать и доходило даже до десяти, небо сплошь затянуло облаками, вновь начались наконец снегопады, раз, без минутного перерыва, снег шел сутки подряд, и снова все вокруг сделалось чисто и бело – будто некий праздник сошел на землю, из воздуха вымылась вся скопившаяся в нем копоть, и дышать было легко, вольно, хотелось захватить в себя этого прозрачного, промытого воздуха как можно больще, чтобы он достиг самого дальнего уголка жаждущих его легких.
У Елены произошло громадное продвижение по службе. Все, оказывается, было решено еще перед ее отпуском, для того она, оказывается, и взяла отпуск, вот почему так выбивала путевку: чтобы отдохнуть как следует перед новым хомутом, вернулась – и сразу же по заводу был отдан приказ об освобождении Бумазейцевой Елены Емельяновны от занимаемой должности заведующей отделом и назначении заместителем главного технолога.
– Ну, Ленка, ну даешь! – восхищенно говорил ей Евлампьев по телефону, когда вечером вернулся из киоска и Маша сообщила ему эту ошеломляющую новость. – Ну, даешь, а! Это что же получается, это моя дочка такой важной шишкой стала?! – Да, папа, представь, твоя дочка! – смеясь, отвечала ему Елена. Она была довольна, счастлива даже и не скрывала этого своего счастья.
– Машиной персональной тебя не обеспечивают? – пошутил Евлампьев.
– Персональной нет, – восприняла Елена его шутку всерьез, – а вот «Жигули» купить – самая теперь реальная возможность. Без всякой теперь очереди пойду.
– Ага, – пробормотал Евлампьев,– ага… понятно.
– В воскресенье, восемнадцатого, папа, – голос у Елены стал по-обычному озабоченно-деловит,Санин день рождения, имейте в виду. Обязательно должны собраться. Сорок лет все-таки. Я с мамой уже говорила… она тебе скажет все.
– А что такое? О чем говорила?
– Ну-у…– Елена замялась. – Мне сейчас неудобно, ты спроси у нее.
Елена говорила, как выяснилось, о подарке.
– Она просила,– сказала Маша с неловкой улыбкой, – что-нибудь поосновательнее в этот раз, повесомее… сорок лет все-таки. И потом, народ там будет, с его работы, с ее… чтобы не стыдно перед ними…
– Интересно, – спросил Евлампьев, сдерживая себя, – а как бы к этому сам Виссарион отнесся, узнай он о ее просьбе?
– Ну, Виссарион…– протянула Маша. Елена передала эту свою просьбу через нее, и она чувствовала сейчас себя виноватой. – Да ну а что ты ко мне-то! – рассердилась она.Мне, думаешь, нравится все это? Стоишь там в своем киоске, а ни копейки пока не отложили. И завтра портнихе еще платить…
– Да не каждый ведь год пальто шьешь…Теперь виноватым почувствовал себя Евлампьев.Пальто все-таки, такая вещь…
– Ой, да пальто бы хоть, а то!..расстроенно махнула рукой Маша.
Накануне они опять ходили к закройщице, отдали шкурки, Маша примерила совершенно, считай, готовое пальто, только без воротника, и оба эти дня после примерки ходила сама не своя.
Пальто, как было на груди мешком, так мешком и осталось, не помогли никакие вытачки, и на спине, хотя рукава уже были вшиты, все так же сидело горбом, хотя он и правда, как обещала закройщица, стал поменьше.
– Так а вы что же хотите, – сказала закройшица, когда Маша, просительно улыбаясь, показала ей в зеркале на спину, – вы хотите, чтобы зимнее на вас, как плащик, влитое сидело? Никогда такого не будет. Оно же толстущее, два слоя ватнна, что вы котите?
Она сшила пальто, и ей сейчас важно было получить за него оставшисся деньги, а как сшила – не имело для нее никакого значения. Как бы ни сшила – возьмут в любом случае: больше уплачено, чем не уплачсно, да и куда они со своими ворованными шкуркамн…
К зарплате нынче опять приурочили собрание. Было объявлено, что деньги будут выдавать в одиннадцать, но Марго, когда все собрались, чтобы народ после получки не разбежался, сказала, что сначала собрание, а после уж деньги.
Владимир Матвеевич, как Евлампьев ни хитрил, чтобы не попасться ему на глаза, все же заметил его и сел рядом.
– Привет фронтовикам! – опускаясь на стул, хлопнул он Евламцьева по колену. И едва Евлампьев ответил, спросил: – Как ты, получил?
– Удостоверение?
– Его.
– Нет, – коротко сказал Евлампьев.
Ему не хотелось ничего объяснять Владимиру Матвеевичу. Он боялся, если тот начнет выспрашивать, он не выдержит и скажет ему что-нибудь крепкое.
Владимира Матвеевича, однако, почему Евлампьев не получил удостоверение, ничуть не интересовало.
– Во гады, во гады! – сказал он. – Что делают!.. – Похоже, его обрадовало, что Евлампьев тоже не получил. – Шесть лет, как один день, и не положено, говорят!
– А почему не положено?
– В боях, говорят, не был! Я – не был! А что под бомбежкой да под бомбежкой, из щели да в щель – это не в счет!
– А где вы служили?
– Я по интендантской части служил. Что, думаешь, морду отъедал? Будь здоров служба, хуже всякой передовой. Сколько у нас в штрафную ушли. Чуть что – и пошел! Как полешки сгорали, полыхнули —и нету, а я ответственность блюл, никогда ничего такого… перед всеми соблазнами устоял!
Евлампьсву вспомнилось, как тогда, в коридоре воснкомата, кто-то бросил про Владимира Матвесвича с презрительностью: «Портяночник, с первого взгляда видно!..»
Но, в общем, все равно ему было, как так Владимиру Матвеевичу удалось за шесть лет ни разу не угодить на передовую. Не угодил и не угодил – его дело, вот если бы сейчас он не угодил рядом, если бы стулья рядом оказались заняты… Ну да придется терпеть, куда ж денешься.
Собрание на этот раз оказалось недолгим. Марго выступила, сообщила о последних указаниях, поступивших из управления, которые, видимо, полагалось довести до всех, объявила личные показатели каждого киоскера за январь, назвала, кто вышел вперед в социалистическом соревновании – Евлампьев, оказывается, тоже соревновался и был не на плохом месте – потом выступили еще трое, совсем коротко, призвали как следует выполнять указания, крепить достигпутые показатели, и собрание закончилось.
Стали выдавать деньги – расчет за январь. Евлампьев получил на руки сорок один рубль восемь копеек, рубля два округленно – подоходный налог, он мысленно сложил с суммой аванса, выходило, что за январь он заработал что-то около восьмидесяти восьми рублей…
Жизнь, так внезапно вылетевшая минувшей весной с болезнью Ксюши из привычной, наезженной колеи, воротилась в нее, пошла-поехала, затарахтела себе потихоньку по-старому, и уже в одном этом было нечто заставлявшее чувствовать счастливую умиротворенность. Не давала знать о себе голова – здорово, видно, поднакачали его летом, после солнечного удара, лекарствами, не жаловалась нн на что Маша – так разве, поноет что-то, поколет где-то, но да у кого. не ноет, не колет в их возрасте, все было нормально у детей, лучше даже, пожалуй, было. Ермолай ушел от этой своей Людмилы, Елена сделалась совсем большой начальницей, – грех, в общем-то, быть чем-то недовольным. И пальто наконец справили, так долго вынашиваемое в планах, что там какие-то пузыри – воротник вышел чудо, так украшал пальто, так сиял каждой своей ворсинкой, что, глядя на него, о всех этих пузырях просто-напросто забывалось. Единственное, что нехорошо было, что мешало отдаться чувству счастливой умиротворенности до конца, – Галины события, но, что ни говори, все-таки ее жизнь не касалась этого повседневного течения их жизни, сбоку она была как бы, не внутри, и от мыслей о них с Федором лишь посасывало в груди, потягивало так неприятно, но не болело.
– Убегаешь? – спросил за спиной голос.
Евлампьев, прокручивая ключ в замке калитки, повернул голову – это был Хлопчатников.
– Ой, кого вижу! – торопливо дозакрыл он калитку. – Павел! Вот нежданно-негаданно!..
– Как я тебя, однако, застал удачно! – улыбаясь, довольно сказал Хлопчатников. – Секундой бы позже – и нет тебя. Ищи свищи тебя, лови за полы. Большим начальником стал, пол-отдела к тебе, говорят, на поклон ходят.
– Ходят, ходят,– радуясь Хлопчатникову, жадно оглядывая его, засмеялся Евлампьев. – Можешь и ты, давай.
– Да нет. Я же настоящий начальник. На что хочу – на все подписан. – Последние эти слова Хлопчатников проговорил уже без улыбки, помолчал мгновение и спросил: – Ты, наверно, думаешь, чего я к тебе пришел?
– Еще не успел.
– А… Но подумал бы?
– Конечно. Что ж ты, полагаешь, газеты стал продавать – думать разучился?
Евлампьев уже обвыкся в своем новом качестве, уже прошел через опыт встреч со знакомыми и унизительные объяснения с ними, окреп в них и не испытывал сейчас никакой неловкости, был рад Хлопчатникову – и лишь, без всяких иных чувств.
Хлопчатников, однако, не принял его шутки.
– Поговорить надо, Емельян, – сказал он.
– С удовольствием. – До Евлампьева наконец дошло, что Хлопчатников не случайно здесь, не по пути завернул, а специально. – С удовольствием, Павел, – повторил он. – Ко мне, может, давай? Тут близко.
Хлопчатников секунду взвешивал его предложение.
– Нет, давай лучше зайдем куда-нибудь, – сказал он. – В кафе хотя б, что ли… Есть у тебя время, не спешишь?
– Да время-то…—Евлампьев замялся. Время было, чего б не было у него времени, позвонить Маше, чтобы не волновалась, и всех делов. Но никогда они с Машей в прошедшей их жизни не ходили по кафе, ресторанам, что кафе, что ресторан были для них словно бы окнами в какую-то иную, чуждую, праздную и шикарную жизнь, и пойти в кафе, окунуться в эту «шикарную» жизнь без Маши он не мог.
– Обижаешь, Емельян, – Хлопчатников истолковал сго заминку по-своему. – Раз я тебя приглашаю, то и расчет соответственно…
– Да нет, Павел. – Теперь стало неловко Евлампьсву. – Не в этом дело, нет…
– Ну ясно, – отступающе. сказал Хлопчатников. – Ясно… Пойдем тогда прогуляемся. Разговор. у меня к тебе недолгий. Я просто, раз случай, хотел и просто так поболтать. О том о сем. Без случая-то не заставишь себя. Все некогда, все гонишь себя, аж задыхаешься: дело, дело, дело!.. ну, а с делом если – грех не совместить.
Они двинулись вдоль улицы медленным прогулочным шагом, в руках у Хлопчатникова был портфель, он заложил руки за спину и шел, похлопывая себя портфелем по ногам. Евлампьев спросил:
– Так а что за дело?
– Да скажу сейчас, что за дело. Ты вот скажи сначала, как живешь.
–А как, Павел, живу… Живу. Какая у меня сейчас жизнь? Вокруг меня происходит что-то, а со мной что… Со мной сейчас уже одно только произойти может.
– Перестань! Глядел вот сейчас на тебя – завидовал! Мне бы таким в твои годы.
У самого Хлопчатникова и действительно набрякше висели мешки под глазами, и на всем лице, видно это было даже в бледном фиолетовом свете фонарей, лежала печать тяжелой, придавливающей усталости. Но фигурой он был по-молодому строен, и прекрасно сшитая, какая-то иностранная, наверно, купленная в каком-нибудь закрытом распределителе, дубленка сидела на нем по-молодому щегольски.
– Да ты красавец, чего жалуешься,– сказал Евлампьев. – Ишь стать какая, мужчина что надо!
– Да вот стать разве, единственно что… А так, – Хлопчатников стащил перчатку с руки, слазил в карман и вынул оттуда стеклянную длинную ампулку. – Нитроглицерин, видишь? Какой карман снаружи, в тот и кладу-перекладываю.
Евлампьев вспомнил, что вот так же Хлопчатников доставал, показывал ему эту ампулку тогда, летом, когда он приходил к нему насчет балок…
– Что с идеей твоей? – спросил он.Есть прогресс какой-нибудь?
– Это ты о совмещении с прокаткой?
– Ну да.
– Какой прогресс, много хочешь! – Хлопчатников сунул нитроглицерин обратно в карман и надел перчатку.Все же явочным порядком пока. Точно как с криволинейкой тогда. Только тогда исследований больших не требовалось, а сейчас… Нужны исследования, а кто их делать будет? Веревкин с Клибманом? Деньги отпустят, вменят им в обязанность – после этого они пожалуйста. А денег нет, не отпускают денег. «Через пять лет дадите нам конструкцию?» – «Через пять точно, нет, может быть, через десять».«Что значит «может быть»?» – «То, что через десять только и поймем, может быть, как надо делать».«А раз «может быть», то и нечего прожектами заниматься, народные деньги – не мусор вам, чтобы ими разбрасываться». И весь разговор. Огрубляя, конечно, но так примерно, по такой схеме… Никто ни черта рисковать не хочет. Не рисковать проще, чем рисковать. «Дайте нам ваши расчеты, убедите нас!» А откуда расчеты, когда никаких путных исследований? А откуда путные исследования, когда никаких денег? Волшебное, Емельян, кольцо, самое настояще волшебное! Никакой силой его не разомкнуть, только заговором.
– Это как?
– Как? – переспросил Хлопчатников.
Из черной небесной глуби в фиолетовые снопы фонарного света гихо высеялся медленный, неспешный снег. Хлопчатников выставил руку и держал ее, пока на ладонь ему не села снежиика. Поднес ее поближе к глазам, посмотрел и ударил по руке снизу другой. Кожаные перчатки глухо всхлопнули, и снежинка, взлетев, исчезла.
– Против волшебства, Емельян, – волшебством, вот как, – сказал он.– Закрыта дверь, ни замка, ни защелки, ни ломом не отворишь, ни десятью молодцами, а произнес: «Сезам, откройся»,она и открылась. Глупость, чепуха, почему не «тим-бом»? А вот поди ты, именно «сезам» нужен, а «тим-бом» не пойдет… Диссертацию мне, Емельян, зарубили, – проговорил он с резкостью, и по этой резкости Евлампьев понял: вот оно то, тот разговор, ради которого Хлопчатников и пришел к нему.
– Почему зарубили?
– Ну, не диссертацию, собственно, диссертации я никакой не писал… так это у меня вылетело. Я саму степень имею в виду – по совокупности работ, по вкладу, как там в положении пишется, в разработку новой техники… Почему зарубили? Да откуда я знаю? Сочли, видимо, недостаточным вклад. А уж почему сочли… Почему сочли, – сказал Хлопчатников, – меня это, Емельян, не интересует. Мне сама степень нужна была, ты знаешь. Не для денег, денег она мне не прибавила бы… для веса. Вес, Емельян, вроде этого самого «сезама», оказывается…
Они уже прошли дом Евлампьева, дошли до нового перекрестка и свернули, двинулись по другой улице. Снег повалил гуще, завесил отмеченную фиолетово-бледным пунктиром фонарей даль улицы плотною белой мельтешащей занавесью, но ветра не было, падал оп совершенно отвесно, лишь изредка с щекочущей ласковостью касаясь лица, и оттого не мешал.
– Я тебя слушаю, Павел,сказал Евлампьев.
Хлопчатников искоса посмотрел на него, отвел глаза и заложил руки с портфелем за спину.
– Речь, Емельян, о госпремии. Звание мне провалили, теперь у меня только на нее надежда, больше не на что. Понимаешь?
– Да что ж не понимать? Понимаю.
– Ну вот. Раньше я так считал: дадут – хорошо, не дадут – ну, и… А теперь некуда деваться: со званием пролетел, если еще и с лауреатством… Не имею я права с лауреатством пролететь. Оно мне как это «сезам» нужно, оно мне столько дверей откроет, а без него я хоть лоб расшиби… мало ли какие мысли у всякого вшивого конструкторишки завелись! Государственно мыслить только мы умеем!
– Да, Павел, да, – сказал Евламльев. – Все правильно говоришь, я все и так, без тебя, понимаю, зачем ты мне объясняешь? Давай напрямую: из списка меня вывести хочешь?.
С полминуты, наверное, они шли молча, потом Хлопчатников остановился, взял Евлампьева под руку и проговорил просяще:
– Емельян!
Евлампьев повернулся к нему, взглянул в лицо, – ясного, четкого выреза светлые глаза Хлопчатникова смотрели на него с острой, суровой сосредоточенностью. —
– Плохо, Емельян, дело, – сказал Хлопчатников. – Надо еще одного вводить. Это уж и не я решаю – вводить, не вводить, все за меня решено, от меня только требуют: вынести из списка кого-то еще одного, чтобы не увеличивать его больше. Тебя мне тоже раз десять вычеркивали, но я отстаивал: не дадут так не дадут, а без тебя – нет. Веришь хоть?
Евлампьев не успел ничего ответить – Хлопчатников заговорил снова, не став дожидаться ответа. Похоже, он боялся услышать его, прежде чем доскажет все до конца.
– А сейчас, Емельян, ситуация изменилась… нельзя не получить. К сожалению… Ну, и коли исключать, две остаются кандидатуры: Вильников и ты. Кого из вас? Ты на пенсии, а Вильников еще работает, в коллективе еще все-таки, с людьми ему общаться… авторитет, престиж… Обидно, конечно, Емельян, я понимаю: почему все-таки тебя, а не Вильникова? Ну да уж жизнь такова… вообще не очень-то справедливая штука.
Евлампьев слушал Хлопчатникова, и было ему горестно и светло – все вместе. От несправедливости было горестно, да и привык к мысли о премии, вот и не хотел привыкать, не связывал с нею никаких планов, а привык – придется теперь отвыкать. И было светло: не ошибался, выходит, никогда в Хлопчатникове, такой он, каким его всегда полагал, и есть. Пришел к нему, не вычеркнул под нажимом, ни о чем ему не сообщив, пришел – словно бы повинился в своей немощи, бессилии своем, испрашивает согласия, хотя вовсе не должен этого, не обязан: что он такое. Евлампьев? Пенсионер, засохший пень…
– Одно слово, Емельян, – сказал Хлопчатников. Портфель из-за спины он давно взял, держал перед собой и закручивал. выворачивал ручку жгутом, словно она была мокрая и он выжимал ее. – Скажешь, что нет, значит, нет, тогда Вильников. Сравнивать если, у кого больше прав, у него или у тебя, конечно – у тебя.
Евлампьеву хотелось сказать Хлопчатникову что-то утешающее, ободряющее, прощающее… что-то такое, чтобы он понял, как Евлампьев любит его, как ценит, как дорог ему этот его приход, пожелать Хлопчатникову сил, крепости, ума и дипломатической ловкости, успеха пожелать… но откуда было взять все эти слова, как их было выговорить, чтобы все то, что стояло за ними, перелилось бы в них, чтобы не прозвучало в них ни фальши, ни надсадности, чтобы именно то ими сказалось, что и хотелось?..
– А Веревкин с Клибманом как, не кандидаты в лауреаты? – спросил он вместо всего того, что было на языке.
– Веревкин с Клибманом? – Хлопчатйиков, казалось, не понял, правильно ли услышал. – А они-то при чем?
– Вот и я думаю, что ни при чем.Евлампьев наконец сумел придать голосу ту интонацию, какой добивался: интонацию легкой насмешливости. – Значит, нет их в списке?
– Да нет, ну откуда же? – недоумевающе сказал Хлопчатников.
– Все, тогда моя душа спокойна, выноси меня. Главное, чтоб этих мерзавцев не было. А кто другой – так тех я не знаю. Посему ничего и желать не могу.
– А…– протянул Хлопчатников. И вдруг спросил: – Меня-то ты в них не зачисляешь еще?
– Да ты что! – воскликнул Евлампьев. Он испугался, ну как сказал что-то такое, из чего Хлопчатников сделал подобный вывод. – Что ты, Павел!..
– Да? Ну, спасибо. А то, знаешь, я подчас себя сам таким чувствую. Чувствую, ничего пе могу поделать…
Снег валил все так же густо, и у них у обоих, пока они стояли, на плечах, на спинах, на шапках накопнились белые снежные холмики.
– Дай-ка я тебя…сказал Евлампьев, заходя Хлопчатникову за спину и принимаясь обхлопывать ему пальто. – Наклони-ка голову.
Хлопчатников наклонил, и он стряхнул ему снег и с шапки. Снег был сухой, не слипался, и оббивать его было легко.
– Давай и я тебя, – проговорил Хлопчатников. Он обхлопал Евлампьева и тронул его за локоть. – Пойдем. Денежное вознаграждение, – сказал он, когда они пошли, моя доля, естественно, – твое. И не вздумай говорить «нет»! – возвысил он голос, не давая Евлампьеву оборвать его. – Твое, и точка. Хотя бы так справедливость… Мне не деньги нужны.
– Нет, Павел, не возьму, – смог наконец сказать Евлампьев. – Ты что? Перестань!
– А я тебя что, спрашиваю разве? Я тебя не спрашиваю. Я тебе говорю просто. Не возьмешь так, пошлю переводом, на счет положу. Не мытьем возьму, так катаньем. Лишь бы вот получить…
– Нет, Павел, нет! – Евлампьев почувствовал, как к щекам, разожженным морозцем, жарко прихлынула кровь стыда.
– Ладно, – сказал Хлопчатников отступающе. – От шкуры неубитого медведя отказываешься. А неубитый, он и есть неубитый…
Они обогнули квартал, снова вышли к дому Евлампьева и остановились.
– Нет, нет, Емельян, – решительно отказался Хлопчатников от предложения подняться.– Ты в ресторан не пошел, а я уж, извини, к тебе… Не обижайся.
Евлампьев поуговаривал его еще, не уговорил, и они расстались.
И только когда уже вошел в подъезд, поднимался по желто-сумеречной лестнице, понял, почему Хлопчатников не захотел пойти разговаривагь к нему в дом, а хотел пойти в какое-инбудь кафе и почему так решительно отказался подняться к нему сейчас. Не мог он разговаривагь обо всем этом у него в доме – вот что. Не мог, да… Как не мог после такого разговора и просто зайти в дом.
«Будь к нему милостива, судьба, – мысленно догнал он идущего где-то сейчас под снегопадом Хлопчатникова. Будь милостива, дай ему удачу! Если не ему, то кому же еще-то?..»
10
Елена показывала фотографии.
– А вот это мы у нашей столовой. А вот это в горах, целая нас группа была. А вот это мы на экскурсии, я здесь плохо вышла, так что-то укачало в автобусе, голова ну трещала просто…
– С похмелья, наверно. была, а? Ну-ка признайся честно, – бросил на ходу, заглянув к ним в комнату, взяв что-то со своего стола и тут же уходя, Виссарнон. – Много там потребляла, нет?
– Ой, Саня, ну что у тебя за шутки, солдатские прямо какие-то! – морщась, проговорила Елена.– Знаешь ведь, как я пью. Да и до того мне было. Я такая дохлая туда приехала…
– Ладно, ладно, извини, – приостановился в дверях Виссарион. Голос у него был просительно-уступающий. – Я все-таки сегодня именинником считаюсь, мне сегодня все можно.
– Ты еще и культурным человеком считаешься, между прочим. А культурному человеку не пристало пошлить.
– Зачем ты так? – укоряюще спросил ее Евлампьев, когда Виссарион ушел. – Ну, не понравилось тебе… но при чем здесь «культурный человек»?
– А ничего! – с пренебрежительностью отозвалась Елена. – Он будет шутить так, а я должна сносить… Вот погляди: это вот там парк со всякими такими вырезанными фигурами, и вот в нем мы…
– Ага, ага, – сказал Евлампьев, принимая фотографию. Однако рассматривать фотографии пропал уже интерес. Как она с ним… ни за что ни про что, эдак мимоходом – бамц-бамц по щекам, такое унижающее нравоучение на ровном, в общем-то, месте… – Здорово, вижу, отдохнула, на всю катушку, – взял он у нее из рук оставшиеся несколько фотографий и быстро, чтобы отвязаться, просматривая их.– Хорошо сейчас выглядишь. Очень хорошо. Посвежевшая такая, радостная. Приятно на тебя глядеть.








