Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
❋❋❋
– Что же, так вот прямо и сказала: соответствует моим половым потребностям, – прямо эти слова? – Лицо у Маши было неверяще-смущенное.
– Ну да. Прямо эти.
– Да ну неужели уж? – Теперь Маше не было необходимости повторять эти заставлявшие ее смущаться слова, и в голосе у нее осталось одно неверие.
Евлампьев вяло пожал плечами.
– Зачем я буду выдумывать?.. Я бы придумывал – и не додумался до такого.
– И что же, – в голосе у Маши по-обычному прорезалось словно бы возмущение, – не хочет иметь с нами, с его родителями, никаких отношений, прямо так?
«С самцом»,– вспомнилось Евлампьеву, как деловито-насмешливо произнесла за него Людмила невыговариваемое.
– Нет, не то что не хочет иметь отношений, – медленно проговорил он, – а хочет быть свободной от них.
– Это все равно.
– Да нет, не совсем… Хотя, если по сути…
Они сидели на кухне за столом напротив друг друга. Евлампьев все уже рассказал Маше, во всех подробностях, и она, не в силах сразу принять в себя услышанное, переспрашивала его и переспрашивала, уточняла одно, другое и вновь возвращалась к тому, о чем уже говорили.
– А где экскурсоводом, в каком музее, не сказала, значит? – спросила она и тут же вспомнила, что он уже отвечал ей на этот вопрос: – А, да-да, не сказала, просто экскурсоводом…
– Да какое это имеет значение – где? – Евлампьеву было трудно смотреть Маше в глаза, и он все это время смотрел в стол перед собой, лишь изредка решаясь взглядывать на нее. У него было мучительное, острое чувство вины перед нею за привезенную новость. Так, наверное, подумалось ему, чувствовал себя гонец, доставивший властелину дурную весть. И если в облегчение монаршего гнева гонца вели рубить голову, он ощущал справедливость подобного наказания… Ему самому хотелось сейчас провалиться в тартарары, только бы не отвечать больше на Машины вопросы, но невозможно же это было, некуда деться – и он отвечал. – Какое имест значение?.. – повторил он.Что от того зависит – где? Может быть, и не в музее, кстати. А по городу. Экскурсбюро, в автобусах они ездят, знаешь?
– А, да-да, действительно, может, и не в музее, – согласно произнесла Маша. – Действительно…
Гроза, пронесшаяся над городом, не затронула их района, все кругом осталось сухо: и крыши домов, и листва деревьев, – но воздух, как и там, ‚где дождь пролился, был насыщен жаркой тяжелой влагой, которую еще достаточно высокое солнце жадно тянуло сейчас с земли обратно на небо, и каждый толчок в этом тяжелом влажном воздухе давался сердцу словно бы с великим трудом, – с такой силой торкалось оно в ребра.
– А вообще, – сказал Евлампьев и решился поднять на Машу глаза, – вообще нужно перестать об этом думать… заставить себя – и не думать, а иначе невозможно… совершенно невозможно! Что мы изменить можем? Ничего. Что есть, то и есть.
– Да-а, конечно!..с глубоким вздохом отозвалась Маша, и теперь опустила глаза она и, глядя в стол, принялась разглаживать ладонями складки на клеенке. Евлампьев знал за ней эту привычку – вот так вот, сомкнув ладони, повести их затем по клеенке в разные стороны, снести по воздуху обратно и вновь опустить на стол, – много уже лет, с довоенной еще даже, может быть, поры; и знал, что она делает это – сама не замечая того, что делает, – в минуты каких-либо горчайших лушевных переживаний, пытаясь успокоиться. – Конечно, конечно!..повторила она спустя некоторое время, все так же разглаживая клеенку, и снова замолчала.
Он тоже молчал, и в этом нечаянно случившемся молчании, в этой тишине прошли и минута, и другая, и третья… Лишь с улицы в раскрытое окно доноснлось мягко-звонкое хлопанье одеяла ли, половика ли какого, и глухо, видно, в лежащую там марлечку для мытья посуды шлепала монотонно в раковину из крана вода. – А, вот еще что, – вспомнил он последнюю минуту их встречи с Людмилой. – Двадцать восемь пятнадцать двадцать шесть.
– Что? – не поняла Маша.
– Рабочий ее телефон. Двадцать восемь пятнадцать двадцать шесть. – Она дала? Сама? – изумилась Маша.
– Представь. Вообще, конечно, она не монстр какой-нибудь там… обыкновенный человек, и сердоболие ей, наверно, свойственно, и всякое прочее… – не замечая, что повторяет, собственно, Людмилины слова о себе, сказал Евлампьев. – Просто вот такой человек. Такой…– подчеркнул он голосом.
– Подожди, подожди, что за телефон? – перебивая его, с радостно вспыхнувшим враз лицом поднялась из-за стола Маша.– Двадцать восемь двадцать… Сейчас же, пока не забылось, надо записать.
– Двадцать восемь пятнадцать двадцать шесть, – повторил Евлампьев, вдруг понимая, что телефон этот теперь в нем, и без всякой записи, – до смерти.
– Та-ак, ну-ка, ну-ка…– Маша вынула из-за провода над аппаратом красную телефонную книжицу с заложенным внутри карандашом и стала листать страницы: – «В», «Д»… вот, на «Е», к Ермолаю, туда же, где его рабочий записан…
Она наставила карандаш, чтобы записывать, и тут телефон зазвонил. – Ой, боже мой! – вздрогнув, проговорила она и сняла трубку.
– Ал-лё-о!
Евлампьев, как всегда это с ним случалось, непроизвольно улыбнулся: до чего старательно, отделяя друг от друга каждый звук, произносила она это свое «ал-лё-о!».
– Да, здравствуйте! – ответила она, видимо, на приветствие. Помолчала, слушая, и протянула со звонкостью – той молодой звонкостью, что особенно часто появлялась в ее голосе при телефонных разговорах: – Ой, Александр Ефимович!.. Сколько лет, сколько зим…
«Александр Ефимович… Александр Ефимович…– недоуменно глядя на Машу в коридоре, вспоминал Евлампьсв.– Кто это – Александр Ефимович?.. Канашев, что ли? Так он вроде сам не звонит никогда, он все-таки начбюро был, старший, ему не пристало… Насчет мумиё если… так ие может быть, уже всем дан отбой, и Канашеву в том числе…»
– Да, конечно. Конечно, Александр Ефимович. Даю, – сказала в трубку Маша, отнесла се от уха и позвала Евлампьева: —Тебя. Канашев.
Ну да, Канашев. Александр Ефимович – конечно, кто же еще. Но что позвонил…
Канашев звонил, чтобы сообщить о смерти Матусевича.
– Да ты что! – потрясенно проговорил Евлампьъев, будто он не поверил. Но он поверил, все понял и сразу же поверил – кто будет шутить таким, однако сознание отказывалось принять эту новость, противилось ей, отторгало ес, ему требовалось время, чтобы привыкнуть к ней. Совсем ведь недавно, месяц с небольшим назад, виделись каждый день, работали друг подле друга, вместе ходили на обед…
– Да, Емельян, да! – подтверждающе сказал Канашев.Нынче утром, в восемь часов. Инсульт. Утром, после сна, отдохнувший вроде. А вот… И жены как раз дома не было, за молоком пошла. Сундук там у них на кухне какой-то стоит, виском об угол – и насмерть. А может, и не насмерть, может, если б сразу врачи, в реанимацию – и откачали б, да жена-то как раз… а дочь с ними младшая живет, дочь, оказывается… ну, как говорят…– он помэкал, подыскивая слово, – ну, полудурок, что ли, жена пришла – сидит над ним, голову его держит и воет, к соседям даже не сбегала…
– Да ты что!..– хрипло протянул Евлампьев. Речь все еще не прорезалась в нем, и только это он и был в состоянии произнести.
– Я, кстати, и не знал, что у него с дочерью такое. – Голос Канашев имел вообще низкий, рокочущий, богатой окраски, хорошо умел пользоваться им и в бытность свою начбюро любил производить накачки, дав голосу полную волю, сейчас голос был словно бы просевший и с каким-то дребезжанием. – Знал, что трое, сын и дочери, а вот что младшая… Ты не знал?
– Нет, – ответил Евлампьев. И, собравшись с силами, чтобы преодолеть наконец эту свою немоту, добавил: – Не знал, нет…
– Ну, я вот тоже. Это мне все жена его сказала. Вот звонила недавно. Сейчас я всем сообщаю. Сын у него со старшей дочерью в других городах, пока приедут… помочь надо, Емельян, сам понимаешь. Дело хлопотное. На кладбище, в загс, венки заказать, оградку на заводе…
– Обязательно, Александр, а как же. Обязательно. Что нужно конкретно делать, говори.
– Конкретно что – завтра обсудим.– Канашев рассказал о самом страшном, самом трудном, и голос у него наполнился силой. – Ты знаешь, где Матусевич живет? Жил, – тут же поправился он. – Нет? По Индустрии, в доме, где книжный магазин. Пятьдесят восьмая квартира. Завтра подходи к девяти, я приду, еще кто подойдет – и решим. Понял? Пятьдесят восьмая.
– Понял, – сказал Евлампьев. – Пятьдесят восьмая. В девять. Договорились. Обязательно.
Канашев попрощался и положил трубку, Евлампьев тоже положил и какое-то время стоял, не двнгаясь.
– Что? – спросила Маша.Что он звонил?
Евлампьев увидел ее.
– Матусевич умер. Утром сегодня. Инсульт.
– Да ты что! – как он давеча, прикладывая руку к щеке, протяжно сказала она.
– Инсульт, инсульт, да…– Он прошел к столу и сел на свое прежнее место, с которого встал к телефону. – Упал – и виском о сундук, об угол, и насмерть…
Там, на войне, оставшейся далеко позади, в жизни, которая порою казалась прокрученной кем-то тебе в твосм сознании, как какой-нибудь фильм на экранном белом холсте, смерти, случавшиеся вокруг, были самой жизнью, самой ее сутью, бытом ее, непреложной ее обязательностью, вроде естественных человеческих потребностей в еде, в сне, в бане, о них не думал, не замечал их, притерпевшись к ним и сам приготовившись к такому же, в этой же безвоенной жизни смерть имела совсем иное обличье. Она была словно бы страшным вестником из запредельного, из той непроглядной тьмы, что называется небытием, словно бы овевала лицо ледяным дыханием жуткого своего холода. Подумать только, как это должно быть страшно: прийти домой н застать мужа на полу и воющую дочь-полудурка подле него… Вот эта дочь еще… Надо же, он и не знал, что у Матусевича несчастье с дочерью… Такой неряшливый стал последнее время, пиджак весь в сальных пятнах, в сигаретном пепле… Жаловался, что напрасно согласился поработать, что-то не те силы, не хватает… Хотя инсульт не от этого, инсульт и такого может пышущего здоровьем быка свалить… И с дочерью, с дочерью… подумать только, что же он в себе носил всю жизнь, боль какую… это же надо… и таил от всех, зажимал в себе… это же надо!..
– Сколько ему было? – спросила Маша.
– Да на год старше меня, по-моему… Ну да, на год, на пенсию сго провожали – как раз год я еще после него проработал.
– Шестьдесят четыре, значит…после паузы, словно производила в уме какой-то сложный подсчет, проговорнла Маша.
– На нас примеряешь? – Евлампьев глянул на нее и опустил глаза. И вспомнил, что точно это же, абсолютно так же делал несколько минут назад, – только Маша не стояла, а сидела напротив, и говорилн они о другом, об Ермолае и его Людмиле.
И тотчас все происшедшее с ним нынче – эта встреча в подворотне, этот разговор под водопадный рев обрушивающейся с неба воды – показалось ему совершенно пустячным, не стоящим никаких переживаний, рожление жизни и смерть ее – вот лишь что стоит переживаний. «Господи,подумал Евлампьев, – не так живст, институт не закончил, странный союз с женщиной… да господи!.. Руки-ноги на месте, голова на месте, здоровье при нем… что уж тут! Если бы вот как Матусевичу выпало… растили, нянчили, ночей не спали… ссли бы как ему, что тогда»
И туг же в нем с холодной, отстраняющей трезвостью прозвучал словно бы откуда-то извне вошедший в него голос: у каждого свое. У каждого свое, и каждый со своим, свои печали и горести – всегда свои, и от своих никуда не деться и ничем от них не спасешься.
– С утра завтра ты уйдешь, я так поняла? – спросила Маша.
– Ну да. Надо…– В голосе у себя Евлампьев услышал виноватость.
– Да ну что, конечно! – отозвалась Маша.– Конечно.
То ли у Канашева не вышло дозвониться до тех, до кого он хотел, то ли кто по какой причине не смог прийти, но утром у Матусевича их оказалось лишь двое. И как-то так получилось, что все основные хлопоты пали на Евлампьева. Канашев, тот взял на себя завком: заказать через него на заводе пирамидку с датами, оркестр от Дворца культуры, организовать звонок в заводскую многотиражку, чтобы дали некролог, – взялся и за то, чтобы собирать деньги на венок; Евлампьеву же достались больница – получить справку о смерти, загс, кладбище, магазин похоронных принадлежностей, все это было в разных концах города, до всего ехать, да с пересадками, да стоять в очередях, ждать, да потом оказывалось, что ему не дали какую-то бирку, без нее нельзя ничего оформить, и приходилось возвращаться обратно, и к концу дня, воротившись домой, он буквально валился с ног.
– Да ну что этот Канашев, в самом деле! – рассерженно сказала Маша, стоя над ним, лежащим на диване со взодранными на стену ногами.Что ему там в завкоме… ну час, ну два, мог бы он на себя что-нибудь из твоего взять.
– Ну почему…– Евлампьеву и без того было тяжело, что Канашев так нечестно поступил с ним, и Машины соболезнования только растравляли его.– Деньги он собирал… обзванивал, несли ему… он на месте сидеть должен был.
– А нечего сидеть было. Назначить час вечером, когда приносить, и все. А ты целый день без обеда со своим желудком! Болит?
– Да болит, – через паузу, нехотя признался Евлампьев. Стыдно было признаваться в этом: дожил до седых волос, а все тебя могут как мальчишку…
– Что, завтра опять? – спросила Маша.
– Да нет вроде. Разве по мелочам что. Теперь уже послезавтра.
На следующий день пришлось лишь подойти к Канашеву домой – написать некролог. Канашев с Матусевичем были, оказывается, близки, – еще с военных годов, когда оба работали на сборке танков, и Канашев все знал о нем, но сам написать некролог он не мог. Евлампьеву помнилось по прежним временам, что даже какое-нибудь техописание давалось Канашеву с великим трудом: слова, ясные каждое по отдельности, громоздились у него. составленные вместе, в чудовишнейшую бессмыслицу.
– Нет, Емельян, нет, так не пойдет! – читал Канашев с нацеленным золотым «вечным пером» набросанный Евлампьевым на листке бумаги текст. Он был грузно-массивен н в свон шестьдесят пять по-прежнему выше Евлампьева на целую голову, с крупными, внушительно-грозными, какими-то львиными чертами лица, и, говоря сейчас, придавал голосу бархатистую требовательную раскатистость, – «Прошел трудовой путь от слесаря до…» Сухо это, невыразительно!
– Ну, а как? – спрашивал Евлампьев, зная по опыту, что спорить с Канашевым нет смысла: Канашев почитает необходимым внести в написанное свою лепту – и обязательно внесет.
– Как? – переспрашивал Канашев.А вот так; «Прошел славный трудовой путь от простого слесаря…» Видишь, как заиграло? Надо, чтобы с душою было!..
В день похорон Евлампьев приготовился с самого утра закрутиться по-позавчерашнему, как белка в колесе, настроил себя на это, но они с Машей были еще в постелях, когда раздался телефонный звонок, – звонил приехавший ночью сын Матусевича. Он поблагодарил за помошь, сказал, что ничего больше не надо, все, что еще требуется сегодня, они сделают сами, спасибо большое, и только в середине дня пришлось съездить на утконосом дребезжащем автобусе, что выделил завком, в магазин за венками.
Когда Евлампьев вернулся и вместе с шофером, помогавшим ему нести венки, поднялся к квартире, дверь в нее уже была раскрыта, и на лестничной площадке толпился народ. Глаза Евлампьева выхватили лицо Вильникова, Молочаева; с Молочаевым он встретился глазами и на ходу молча поклонился ему. Он сделал это, не вспомнив о том, здоровался ли с Молочаевым последнее время, но даже если бы вспомнил, все равно поздоровался в любом случае, – какие в этом положении амбиции…
Гроб с Матусевичем стоял на застеленном блеклой, застиранной черной материей квадратном обеденном столе. Стол был небольшой, мал для него, и гроб своей передней узкой частью высовывался со стола далеко вперед. Желтое, мертвое лицо Матусевича с грубыми, небрежно замазанными лиловыми швами от трепанации имело презрительное, никогда ему не свойственное при жизни высокомерное выражение свирепой злобности.
«Боже праведный…– подумалось Евлампьеву с какой-то надсадной пришибленностью.– Ведь он таким не был… всяким, наверно, был, но таким – нет, и таким вот запомнится. Ладно, мы, чужие… а жена, дети… ведь и им – тоже…»
Он увидел Хлопчатникова, сидевшего на табуретке в противоположном углу, у окна, с упертыми в колени прямыми руками, и смотревшего в пол перед собой, Слуцкера рядом с ним; в момент, когда Евлампьев увидел Слуцкера, Слуцкер взглянул на него, и они одновременно, едва качнув головами, кивнули друг другу; увидел еще нескольких «стариков», как сам, всех уже нынче пенсионеров, а жены Матусевича с сыном и старшей дочерью почему-то не было, была лишь та, полудурок, которую он видел мельком прошлый раз, – красивая женщина лет тридцати, похожая чертами на Матусевича в молодости, когда он был любимцем, грозой и мечтой заводоуправленческих вдов и разведенок, но словно бы с сонным, серым и пухлым, как из теста, лицом, – примостившись на самом уголке стула, она обнимала, перекособочившись, спинку и так, искоса, из этого неудобного положения, каменно-безотрывно, словно изучающе, смотрела на отца в гробу.
Евлампьев почувствовал, как от взгляда на нее в нем начинает подниматься все то, что он испытал, когда узнал о ней от Канашева. Господи боже, ничего не ведал о Матусевиче, ничего. Тридцать, да?.. Да не меньше, больше даже лет рядом – и не иметь понятия, что же такое была его жизнь. Проектировалн, чертили, заседали —провели из этих трех десятков бок о бок одну треть, десять целых лет, и ни малейшего, малехонького самого понятия не иметь, что там в стержне, в середине, в основе чужой жизни… Да он что в конце-то концов, но и Канашев – Канашев, с которым они были более или менее близки, – он даже не знал ничего, – так таиться! Неудачником боялся выглядеть, стыдился дочери или, наоборот, чувствовал себя виноватым перед нею – и не мог оттого облегчить себя признанием?..
– Ты как платил? На какой какую? – шепотом спросили у него над ухом. Евлампьев вздрогнул, отшатнулся и повернул голову. Это был неслышно подошедший Канашев. – Два побольше, два поменьше, какую на какой повязывать? – уточнил он, и Евлампьев понял, что речь идет о венках, о том, какая лента к какому венку.
– Один большой – наш, от товарищей по работе, – тоже почему-то шепотом отозвался он.А остальные – все равно, как я понимаю.
– Ладно, – легонько тронул его за плечо, как бы приобнял, Канашев.Выносить через полчаса будем. – И пошел, огибая комнату как можно дальше от гроба, к выходу.
Хлопчатников из своего угла, увидел Евлампьев, смотрит на него, и в тот момент, когда увидел, Хлопчатников, прикрыв глаза, кивнул ему, слегка наклонив голову, и он ответно, чуть-чуть запаздывая против Хлопчатникова, тоже кивнул, совершенно так же, как несколькими минутами раньше со Слуцкером.
Надо бы, наверное, найти жену и тех сына с дочерью, подумалось ему, сказать им что-то… и, как подумалось, они, один за другим, гуськом вошли в комнату. Жену Евлампьев вндел тогда, придя утром, а то, что вошедшие вместе с нею средних лет мужчина и женщина – сын и дочь, было ясно по их лицам: вспухшим, черным, с невидящими глазами – убитым, вот как; лишь у них у троих, какая бы печаль ни лежала на лицах всех остальных, собравшихся сейчас здесь, были такие лнца, у ннх лишь троих, да еще вот у младшей… Что говорить, для него, для Канашева, для Вильникова, Хлопчатникова, да и для всех остальных, заполнивших квартиру, пусть и родных даже, братьев, сестер, племянников и племянниц, – это все-таки горе стороннее, близкое – да, но стороннее, чужое все-таки, а для них, четверых, семьи его, – это горе, рушащее прежнюю жизнь…
А ведь смерть Матусевича, вдруг остро и больно пробило его следом невесть откуда взявшейся мыслью, – это начало их ухода. Их поколения – вот как. Всех, кто дожил до этих годов. Кто уцелел ребенком в гражданской. Кто благополучно, с самого начала и до самого кониа, прошел все тридцатые. Кого пожалела, оставила ходить по земле Отечественная…
Смерть Матусевича – это начало цепочки. Теперь звено за звеном, звено за звеном, инсульт к раку, рак к инфаркту – одно к одному, теперь ты частый гость в тех местах, где пришлось побывать в эти дни… Если, конечно, сам не следующее звено.
– Боря-а, Боренька… детонька моя… родненький мо-ой!..– рыдающе говорила жена, лежа головой на груди Матусевича.– Ой, люди, люди, люди!.. Вы не знаете, ой, вы не знаете, чем этот человек был для меня, ой, чем он был, чем он был… ой, как же так получилось, что я ушла, Боря-а..
Сын стоял подле нее и, неудобно изогнувшись, бессмысленно придерживал за плечо. Вокруг крепко, в нитку сжатых губ у него бугрились, подергивались мышцы.
И, глядя на них у гроба, Евлампьев понял, что не нужен он им со своими словами соболезнования, что слова… помог – и хорошо, вот что им было нужно – помощь во всей этой беготне по разным конторам… а соболезнования… что соболезнования, не помошь это и не облегчение… оттого, может быть, и ушли от гроба, когда стал притекать народ, заперлись где-нибудь в другой комнате, чтобы избежать их, соболезнований этих… и вот сейчас лишь, когда уже не осталось сил вытерпливать добровольное свое заточение, вышли… Нет, не надо к ним подходить, не надо… Лишнее.
За спиной посигналила машина. Евлампьев обернулся – это подъехала новая похоронная процессия и требовала сойти с дорогн.
– Сдвинемся, сдвинемся! – растопырив руки и энергично замахав ими, громко прокричал Канашев, хотя все, кто был на дороге, и без того разом зашевелились и подались к обочине. Черный, строго массивных линий осадистый катафалк, точно такой же, как тот, на котором везли Матусевича, медленно прокатил мимо, прокатил следом автобус с качающимися в окнах головами, и, доехав до светло-серой «Волги» Хлопчатникова, присутствие которой лишь и отличало их процессию от приехавшей, обе машины сталн.
Хлопчатников проводил катафалк с автобусом взглядом и, когда они остановились, повернулся.
– Так сколько, говоришь, они за могилу взяли? – спросил он Канашева, который начал было говорить об этом и не договорил.
– Пятьдесят! – выделив каждый звук, густым, впечатляющим голосом сказал Канашев.
– Лихо обдирают.
– Что ж ты хочешь, Павел! Не пообещаешь, сколько заломили, прибудешь – а могилы твоей и нет, не начата даже.
– Ну да, а стоять с гробом – хуже нет, – отозтался Хлопчатников.Простейший психологический расчет.
Пюхли из приехавшей процессии все уже вышли из машин наружу, вынесли венки и теперь толпились у задней дверцы катафалка, пока еще закрытой.
Евлампьев поглядел через плечо в лиственную рябь молодых, не окрепших еще посадок между затравеневшими земляными холмиками с железными, окрашенными под мрамор пирамидками над ними, куда, к разверстой рядом со свежим земляным холмиком яме, повторяя их двадцатиминутной давности путь, должна, наверно, была двинуться процессия, и увидел, что в этой зеленой живой ряби мелькает черная одежда жены Матусевича.
– Идут – сказал он, кивая на рощицу, и все поняли, о чем речь, и посмотрели в ту сторону.
– Ну что, давайте к автобусу поближе, – распорядился Канашев.– А то далековато отгребли что-то.
Все двинулись, и когда проходили мимо чужого катафалка, шофер, подчиняясь чьему-то знаку, раскрыл заднюю дверцу. Тотчас, сталкиваясь плечами, К ней подались несколько мужчин, красно мелькнул внутри и исчез, закрытый их спинами, гроб, кого хоронили – было непонятно, не определить по провожающим: никого особо заплаканного, никого одетого особо по-траурному, ни жены не выделить, ни мужа, ни матери, ни отца.
От отдельской группки, толпившейся у автобуса, откололся Вильников и пошел навстречу.
– Ну что, ребята? – сказал он, останавливаясь и останавливая их, глянув по очереди на Канашева с Евлампьевым. – Павел Борисыч вам сообщил?
– О чем? – недоуменно поглядел на него Хлопчатников. – О выдвижении. – А! – Хлопчатников вспоминающе кивнул.
– Спасибо, Петр Никодимович, напомнил. Министерство нас на госпремию выдвигать будет,– сказал он, обращаясь почему-то к одному Евлампьеву. – Установку нашу, кто работал над ней. Как раз список подаем сейчас. И ты, и ты, – поглядел он наконец на Канашева, – оба, естественно, включаестесь в него, и Вильников тоже – все, в общем.
Канашев, сузив глаза, так что лицо его стало совершенно львиным, протянул с довольством:
– Что ж… давно пора. Не сосисочную какую-нибудь линию все-таки сделали. А, Емельян? – обратился он к Евлампьеву.
– Да не сосисочную, конечно…– пробормотал Езлампьев. У него было чувство неловкости за этот разговор. Конечно, жизнь есть жизнь, и невозможно же целый день только и говорить о покойном… но пока еще на кладбище, пока не покинули его… лучше бы просто помолчать.
Хлопчатников, кажется, понял его.
– Я, Емельян, уезжаю сейчас, – сказал он, – совещание у директора. А сказать вам об этом я хотел.
Жена Матусевича с державшим ее под руку сыном вышла на дорогу. Опухше-лиловое, измятое лицо ее было желто измазано глиной. «Это она на могиле лежала», – догадался Евлампьев.
– Ну, вот так, – как бы подводя черту под своим сообщением, сказал Хлопчатников и, обойдя Вильникова, пошел к жене Матусевича.
Канашев постоял секунду в раздумье и пошел за ним следом.
Из-за глухого черного борта приехавшего катафалка дергано, толчками показался гроб. Его, видимо, только что вынули, он был по-дорожному закрыт крышкой, и мужчины, державшие его, натуженными от тяжести голосамн переговаривалнсь между собой, снимать крышку или нести с ней. Решили не снимать и, решив, выжали гроб на плечи, пошли по дороге, забирая вбок, к тропинке между могилами, но сзади что-то крикнули, и они остановились. Похоже было, что остановивший их не уверен, туда ли они двинулись. Молодая женщина с венком в руках быстрым, припрыгнвающим шагом зашла вперед них и встала перед гробом. Следом за исю, тоже с венком, прошел мужчина, но шел он медленно, словио бы с ленивостью, и встал не рядом с нею, не впереди, а сбоку, в нескольких буквально шагах от Евлампьева со Слуцкером и Вильниковым.
По стеклянно-плывущим глазам его было видно, что он уже «принял».
– Тоже хоронили? – спросил он сочувствующе.
Вопрос был совершенно неумсстный здесь, и никто из них троих ему не ответил.
– А мы вот товарища, – словно ему все-таки ответили и можно теперь поделиться своим, сказал мужчина. – Сорок один годок, в самом, считай, соку, а вот несем. И каб болезнь – ладно б, а то сам… В петлю залез.
Он замолчал, плывуще глядя на них и шумно дыша, теперь, после того, что он рассказал, было невозможно не ответить ему, хоть одним словом, хоть бессмыслицей какой-нибудь, и Евлампьев, словно именно к нему обращался мужчина прежде всего, пробормотал:
– Да… конечно…
– Слесарь какой был, – тут же отозвался на его участие мужчина, – золото – не руки! Вместе ж в бригаде, семь лет вместе, мне ль не знать? Утром в общаге встают на смену, дергают кабинку – закрыто, потом уже уборщица заподозрила, взломали, а он висит на трубе.
– Понятио,– проговорил Вильников с резкостью.
– Чего понятно, ничего не понятно, – сказал мужчина. – С бабой он пять лет как разошелся, комнату скоро обещали… чего тут понятно?!
– Пономарев! – озликнула ео женщина с венком.
Он оглянулся, женщина зовуще махнула ему рукой, и он, с прежнею медлительностью, пошел к ней.
– Вон и дочери идут, – сказал Вильников.
Дочери Матусевича крутились уже между крайними могилами, старшая вела младшую за руку, словно та была совсем маленькой и без помощи не нашла бы дороги. За ними, в резиновых сапогах, в расхлюстаниной до самого пояса рубахе с подвернутымн рукавами, шагал могильщик – молодой, не старше Ермолая, лет двадцати восьми, парень с густой русой бородой во все лицо.
– Садимся, товарищи! – разведя руки в стороны и собирающе помахав ими, скомандовал Канашев.
– Все, кончено дело. Идемте, – позвал Вильников Евлампьева со Слуцкером.
Хлопчатников распрощался с вдовой и быстро пошел им навстречу, к своей машине.
– До свидания, Емельян, – торопливо, на ходу пожал он руку Евлампьеву.По грустному поводу встретились…
Дочери Матусевича выбрались на дорогу, и могильщик, вынужденный до того тащиться за ними, резко прибавил шагу и, идя к стоявшей процессии, молча, обеими руками подавал ей знак: да сюда, сюда, ну что стоите! Расхлюстанная его рубаха от скорого шага пузырилась у него на боках двумя парусами.
Металлически хрустнула за спиной, открывшись, дверца «Волги» и спустя мгновение захлопнулась.
Семья Матусевича ехала сюда на катафалке, сейчас все они сели в автобус, в катафалк вообще не сел никто, мест в автобусе не хватило, и многим пришлось стоять.
– Емельян Аристархыч! – позвал Евлампьева со своего места Молочаев, показывая рукой, что уступает ему.
Это означало с его стороны как бы приглашение к примирению. Евлампьев устал, его разморило на солнце в надетом для строгости пиджаке, и он предпочел бы сидеть, но принять предложение Молочаева значило, в свою очередь, как бы, что он прощает его, забывает все случившееся между ними, и он отрицательно помахал рукой: нет, благодарю. Молочаев сидел через два сиденья от него, и его отказ вполне мог сойти и просто за нежелание пробираться так далеко.
Приехавшая процессия, возглавляемая могильщиком, заворачивала с дороги на тропку между могилами, гроб несли по-прежнему на плечах и так его и не открыли.
Все в автобусе, повернув головы, смотрели вслед процессии, не смотрели только жена и старшая дочь с сыном. Младшая смотрела, и на сонном пухлом лице ее с приоткрытым ртом было любопытство.
Шофер сомкнул створки дверей, включил мотор, дал ему немного поработать и стал разворачиваться. Промелькнула в окне хлопчатниковская «Волга», тоже разворачивавшаяся, но, когда наконец вырулили на прямую, ее уже не было рядом, срываемое ее колесами облачко пыли вилось далеко впереди и скоро исчезло за буйной кладбищенской зеленью.
Автобус приехал обратно к дому Матусевича. Сын заранее пробрался к двери и, когда автобус остановился, громко пригласил вссх подняться в квартиру, помянуть отца за столом.
– Что, Емельян, пойдем посидим? – сказал Вильников, останавливая Евлампьева, когда он сошел вниз. – Надо помянуть. Все-таки товарищ наш.
– Оно так. Но с другой стороны…– У Евлампьева было неясное, смутное ощущение чего-то нехорошего, стыдного в том, как они придут в квартиру Матусевнча, будут сидеть, есть, говорить о всякой разности, старательно стараясь ие упоминать имени самого Матусевича, а его жена с дочерями будут подавать им, подносить, уносить – будто в благодарность за оказанную помощь.– С другой-то стороны, Петр, что за поминание… если б мы сами собрались, а то на готовое… нужны мы сейчас там, семье его? Только, по-моему, обременять их.
– Да ну все равно ж пойдут все. Такой уж обычай. Чего тут мудрствовать?








