Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)
– От Лиды вот на днях письмо получили. – Галя, обернушись, поискала глазами на тумбочке возле телевизора.– Ну да, вот оно.Приподнялась, дотянулась до тумбочки и взяла с нее конверт. Вынула из него два тетрадных, исписанных с обеих сторон крупным почерком листка и далеко отставила от себя.
– Вот, зачитаю… «Кирилл человек хороший, и мне с ним хорошо, и я не жалею, что так все произошло. Димка к нему привык, и у них с Кириллом прекрасные отношения. Конечно, он любит отца, хочет видеть его, так я этому и не препятствую. В июне у нас будет отпуск, мы с Кириллом поедем на машине в Прибалтику, вы же знаете – я ужас как люблю Прибалтику и столько лет там не была. Димке мы и на июнь, и на июль точно уже взяли путевки в лагерь. Кстати, посылаю фотографию Кирилла, чтобы вы имели о нем представление. В Прибалтику мы возьмем фотоаппарат и потом вам, что выйдет, пришлем…» – Галя прервала чтение, взяла конверт и заглянула в него.– А где-то фотография была…
– Сейчас принесу. На кухне она, на буфете, я знаю где,– вставая, отозвался Федор.
– Ну вот, разошлась, снова вышла замуж,– сказала Галя, вкладывая листки обратно в конверт.– По нынешним временам – в порядке вещей. С их же завода, замначальника цеха работает.Она вложила листки, повернулась на стуле, потянулась и бросила письмо обратно на тумбочку. – У Алексея без изменений. Жена у него только с дочкой все еще дома сидит, денег маловато. А так все хорошо. По телевизору его тут как-то видели. Бороду отпустил. Мы с Федей прямо ахнули.
– Это недели так полторы назад? – оживляясь, Спросила Маша.Во «Времени»?
– Да, пожалуй…– протянула Галя.– Во «Времени», конечно.
– Ну, так мы тоже видели. Я ж тебе говорила, что Алешка это,– посмотрела Маша на Евлампьева.– А ты – нет, с бородой. Он это, значит.
Алексей, младший у Гали с Федором, был тележурналистом, работал в программе «Время», и иногда, случалось, показывали и его самого.
– Вот она, точнее – вот ов, собственной персоной, – вошел в комнату Федор с фотографией в руках.
На фотографии сидел за письменным столом перед листом бумаги – видно, на работе, – держал в руке ручку, смотрел в аппарат мужчина средних лет, круглоголовый, лысый почти, с маленькими жесткими глазками. толстыми щеками. верхняя губа у него была прикушена, и это придавало всему его лицу непонятное выражение – то ли презрительности, то ли брезгливости. Евлампьеву не нравились такие лица. И Маше, он увидел, новый Лидин муж тоже не понравился.
– Ага, ну ясно,– сказал он, отдавая фотографию Гале. Нужно бы было еще что-то сказать, высказать свое мнение, но невозможно ведь было сказать, что тебе не понравилось его лицо.– Ну, ясно, ясно…– повторил он растерянно и смущенно.– Слушайте, а давно, по-моему, никто из них уже не приезжал?
Галя вздохнула.
– Да, Леня, ты знаешь, Женя, та лет семь не была. Лида года четыре назад заезжала. В конце отпуска, одна. Алеша только вот, годика два назад, был. Из командировки из Новосибирска летел – останавливался.
– На полтора дня! – вставил со смешком Федор.– Занял сто рублей на месяц – и до сих пор возвращает. Как Ермак ваш. Да вон все Галку зовет – приезжай, мама, да приезжай внучку нянчить, жене на люди хочется. Я ему написал —, давай вдвоем приедем, чего мне одному-то здесь оставаться? Не, говорит, вдвоем – нет, тесно будет.
– Да, все так. Все так…– подтвердила Галя и снова вздохнула.Ой, слушайте! – вскрикнула вдруг она огорченным и укоризненным голосом.– Ну что это вы о том о сем разболтались, чай Федоров пьете, а пироги-то мои? Леня, ты почему не берешь?
– Беру, беру, как не беру…– торопливо потянулся к блюду Евлампьев. – Что ты!..
– Ну как, удались? – спросила Галя, когда он откусил от пирога.
Евлампьев с набитым ртом промычал подтверждающе, поднял большой палец и потряс им.
Но он не понимал, что за пироги вышли у Гали, удачные, неудачные, он не чувствовал вкуса их, у них был один вкус – воспоминания, вкус детства. И уже по одно“чу этому, удачные они вышли или неудачные, они все равно были чудесны, восхитительны были.
После семи начали собираться домой. Раза два вставали из-за стола – и снова садились, уговоренные Галей с Федором, но в начале девятого все-таки поднялись.
На улице было еще совсем почти по-дневному светло, но солнце зашло, и вместе с ним ушла жара, воздух сделался прохладный и волглый,земля еще не прогрелась и не держала тепло. На углах домов, втиснутые древками в трубчатые проржавевшие кронштейны, висели флаги, слабый ветерок как бы нехотя шевелил их красные полотнища, на стенах общественных зданий были укреплены моложавые портреты членов Политбюро и правительства.
Евлампьев нес авоську с пирогами – два полных полиэтиленовых пакета положила Галя «с собой», – Маша шла рядом, взяв его под руку, оба они молчали, и Евлампьев чувствовал: Маше, как и ему, не хочется сейчас ни о чем говорить. О всяком разном наговорились у Гали с Федором, вдвоем же им если говорить о чем – то само собой получится о Ксюше или же об Ермолае, а что о них еще говорить, кроме того, что уже сказано…
И так же молча ехали они потом в трамвае, изредка лишь перекидываясь по необходимости короткими фразами о билетах, о тряске, об освободившихся местах, и молча же шли от остановки к дому.
За дверью квартиры играла гитара, и в такт ей бубнил что-то неразборчивое мужской голос – пел. Евлампьев с Машей переглянулись.
– Это у нас? – недоумевающе спросила Маша.
– Похоже…Евлампьев всунул ключ в замочную щель и повернул его.
Дверь открылась, и тут же бренчание гитары стало Громким – рядом, и можно стало разобрать слова песни, которую пел мужчина.
Шо-ко, шо-ко, шоколад,
Шо-ко, шо-ко, шо-ко-лад!..
Ты са-ма не шоко-ла-адка,
Но с тобо-ою о-очень сла-адка… —
пел он.
Громыхнул в комнате, видимо упав, стул, с тонким дзиньканьем разбилось что-то стеклянное, и в прихожую, еще дочертыховываясь, выскочил Ермолай.
– А, вы уже! – сказал он деловито-бодрым голосом.– А я думал, вы допоздна. Или, думал, к Ленке ночевать пойдете.
Евлампьеву хотелось сказать: «Нет, мы привыкли ночевать дома», но он улержался. В конце концов, в том, что у сына нет доча, виноваты, может быть, больше всего они сами. Не надо было тогда разменивать для Елены квартиру. Пожила бы вместе, ничего. Три ли года, четыре ли, пять ли. Комнатушку хоть да дали бы им на троих. А Ермолаю одному что дадут? А жить со стариками родителями в одной семнадцатиметровой комнате… что ж, конечно, ему уже и не восемнадцать, и не двадцать, и не двадцать пять даже…
– Ты с товарищами? – спросил Евлампьев вслух, хотя это и так было понятно.
– Да вот позвал, – все тем же деловитым голосом проговорил Ермолай. – Как там Ксюха? – тут же, без паузы, спросил он, обращаясь к матери.
– Так же,– коротко ответила Маша.
– Поня-атно…– протянул Ермолай. Он хотел переступить ногами и опереться о стену рукой, но его качнуло, ударило о стену плечом, и он еле устоял. – Д-дья-авол…пробормотал он.
– Ничего набрался,– сказала Маша.– Хорош.
– Да не,– отталкиваясь от стены, сказал Ермолай.– В норме. Немного совсем.
Разговаривал он и в самом деле вполне нормально, только глаза слишком блестели да были замедленными движения, словно двигался он в воде.
В комнате за выдвинутым на середину обеденным столом сидело человек семь мужчин – возраста Ермолая, н младше, и старше, лица двоих были Евлампьеву с Машей знакомы, видели еще прежде у Ермолая, когда он жил с ними, – под потолком слоисто плавал табачный дым, на столе стояли, сдвинутые вместе, несколько бутылок портвейна, открытые и еше не открытые, банки консервов там-сям с отогнутыми зазубренными крышками, у стены рядком, увидел Евлампьев, свстло выстроились опорожненные бутылки водки. Мужчина в обтерто-голубой джинсовой паре, с редкими белесыми волосами, зачесанными от затылка ко лбу, игравший на гитаре, когда они с Машей вошли в комнату, взял ревущий аккорд и оборвал звук ударом ладони. Ему было лет сорок, и при своем тяжелом рыхловатом теле выглядел он в коротенькой узкоплечей джинсовой курточке нелепо молодящимся. Его лицо тоже было знакомо, но откуда, Евламльев не знал.
– Это вот, значит, мои друзья,– сказал, протискиваясь мимо Евлампьева к столу, Ермолай.– Валеру с Игорем вы знаете, а это вот Гена Плешаков, это Боря Истомин, это Валера Кузовкин, это Леша Жулькин, а с гитарой – ну, его кто не знает: Евгений Сальский, автор и исполнитель песен собственного сочинения.
Сальский, привстав, склонил голову и тут же, не удержавшись, тяжело упал обратно на стул.
Теперь Евлампьев понял, откуда ему знакомо лицо Сальского: он видел как-то его выступление по местному телевидению. Только тогда Сальский пел про БАМ, про мужественных ребят у костров, про сизый дым этих костров, про вымокшие штормовки…
– Емельян Аристархович,– сказал он, слегка поклонившись.
– Мария Сергеевна, – вслед ему сказала Маша, и оба они, не сговариваясь, повернулись и вышли на кухню.
Ермолай вышел следом за ними.
– Нам лучше бы уйти, да? – переводя взгляд с матери на отца, спросил он.
– Ну, видишь ли…– запинаясь, проговорил Евлампьев.– Конечно, вы собрались… вы, видимо, намеревались…
– Ага, ну да. Ну конечно,– уводя глаза в сторону, сказал Ермолай.– Ну ладно, ну тогда минут десять, вы тогда побудьте здесь, мы сейчас соберемся…
Он ушел в комнату, Евлампьев с Машей сели к столу напротив друг друга, взгляды их встретились, и оба они одновременно усмехнулись.
– Черт знает как накурено, – сказал Евлампьев.– Ты, наверно, заснуть не сможешь.
– Да что ж теперь,– пожала плечами Маша.
В комнате снова по-пьяному громко заговорили, снова заиграла гитара, Сальский запел, забулькало наливаемое вино, звякнули стаканы.
Минут через десять оттудл раздался грохот отодвигаемых стульев. Потом, слышно было, проехал по полу, корябая ножками. стол к стене, и из комнаты в коридор стали выходить. Щелкнула замком открытая дверь.
Последним из комнаты вышел Ермолай. Он завернул на кухню, но вглубь проходить не стал, остановился в дверном проеме и ухватился за притолоку.
– Если я у вас поживу немного, вы как, не будете против? – спросил он.
Евлампьев знал, что ни о чем не надо спрашивать, но Маша опередила его.
– Что у тебя случилось? – спросила она.
– Ни-чего! Ровным счетом,– по-пьяному возвысив голос, сказал он.– Так вы как, вы не против, нет?
Евлампьев встал из-за стола.
– Я же тебе сказал нынче утром: это твой дом.
– Яс-но! – проговорил Ермолай и, не давая Евлампьеву подойти к себе, резко повернулся и пошел к выходу, вслед ушедшим собутыльникам.
Смачно чавкнула замком с размаху захлопнутая дверь.
Маша сидела за столом и смотрела мимо Евлампьева в опустевший коридор.
– Да, – сказала она затем, – видимо, ты прав, надо все это просто принять как должное…
Евлампьев не помнил, чтобы он так говорил, но он промолчал, не оспаривая неправоты жены, как бы подтверждая своим молчанием правильность сказанного ею. Он и в самом деле был согласен с нею. Хотя и понимал, как понимала и она про себя: все равно никогда невозможно будет принять это как должное. Во всяком случае, до конца.
– Ну, пошли прибираться там? – позвал он ее через некоторое время.
– Да,отозвалась она, взглядывая на него, и встала. – Пошли.
10
Жара держалась еще неделю, потом погода в олии лень переменилась, столбик спирта в термометре опустился к вечеру почти до нуля, а ночью выпал снег. Снег был обильный, мокрый, он целыми сугробами тяжело лег на ветки деревьев, оттянув их книзу, а многие обломав, трава мягко прогнулась под ним, и в местах, где снегу что-то мешало падать и он не лег, по краям этих плешин было видно, что снег лежит, не касаясь земли, как бы зависнув в воздухе.
И опять всюду, как недавно о жаре, говорили об этом неожиданном майском снеге и о предстоящих, видимо, изменениях в климате, и опять на работе Евлампьева спрашивали то и дело:
– А что, Емельян Аристархыч, как старожил: часто это у нас, чтоб снег в мае?
Евлампьев вспоминал:
– Да не так редко, пожалуй. Особенно в первых числах. А вот бывает, что в июне, да еще и лежит В шестидесятом, помню, в ночь с третьего на четвертое июня выпал. Почему помню —у сына как раз занятия в школе кончились, в поход с ночевой пошли. С воспалением легких вернулся…
Снег продержался целых два дня, потом медленно сошел, но погода установилась холодная, ветренаясовершенно осенняя, только вот все вокруг было в молодой зелени, и пришлось снова влезать в теплые одежды и пальто.
Ермолаю, появившемуся тогда в одной легкой шерстяной рубашке и так и продолжавшему ходить в ней же – в том же, в общем, в чем объявился, – было холодно, и Евлампьев дал ему свой свитер, и с полатей над входной дверью Маша вытащила старую кожаную длиннополую куртку, в которой Евлампьев ходил за неимением пальто вскоре после войны. Куртка и тогда была старая, купленная с рук на толкучке, теперь же вид у нее был вообще никудышный: вся вытершаяся, белесая, с заплатами на локтях.
– Поносишь, пока тебе не в чем больше? – показывая ее Ермолаю, спросила Маша.
– Ну-ка, ну-ка..– протянул Ермолай, беря куртку и внимательно осматривая. – Это что же, у нас лежит? Даете! И не говорили ничего. Да за такую куртку на толкучке сейчас триста рублей просят. – Он влез в нее, она была ему маловата – узка и в плечах, и на груди, – лишь в длину, по причине своей долгополости, хороша, но он, осмотрев себя в зеркале, остался весьма доволен. – Если, пап, ты ее не носишь, я б себе взял.
– Да пожалуйста,– Евлампьеву было приятно, что вещь, казавшаяся ему ни на что больше не годной, кроме как сопреть, так вот неожиданно обретет словно бы вторую жизнь на плечах сына.
– Носи, пожалуйста.
То, что Ермолай назвал «поживу», оказалось не более чем ночеванием. Утром он уходил и приходил поздним лишь вечером, чаще даже совсем ночью, когда Евлампьев с Машей уже спали, будил их своими шагами, хлопаньем холодильника, в который непременно залезал, грохотом какой-нибудь нечаянно уроненной миски, кастрюли, крышки. Маша ворочалась на кровати и вздыхала. Раза два Евлампьев поднялся, чтобы попросить Ермолая потише, – оба раза от сына пахло спиртным. Спал он на раскладушке на кухне, каждый вечер Евлампьев расставлял ее, приносил из шкафа матрас, и потом кто-нибудь из них, он или Маша, стелил постель. На работу Ермолаю нужно было к десяти, когда Евлампьев вставал, он еще спал, хотелось дать ему поспать подольше, и приходилось двигаться по кухне, готовить себе завтрак и есть с чрезвычайной осторожностью.
У Ксюши ничего практически не менялось. Ее кололи и кололи пенициллином, сбивали температуру аспирином, она совсем ослабла и не ела больше даже домашнего. Маша сказала, что стойку с капельницей от ее кровати теперь никуда не уносяг, только выдвигают, когда она не нужна, в проход.
В субботу Евлампьев вмесге с Машей пошел в больницу. Ксюша лежала на спине, закрыв глаза, укрытая до подбородка одеялом, левая ее рука покоилась сверху, а от стоявшей сбоку кровати капельницы тянулась к руке от заполненного наполовину прозрачной жидкостью длинно проградуированного стакана светло-коричневая трубка, кончавшаяся стеклянной, и эта стеклянная, прибинтованная чуть пониже локтя к руке, была воткнута Ксюше в вену. Евлампьев ожидал увидеть внучку бледной, но она была какая-то желтая, со впавшим по-старушечьи, словно у нее выпали зубы, ртом,в первый момент он ее и не узнал.
– Ну, здравствуй, коза! – с трудом заставляя себя говорить бодро и весело и не дать выступить на лице гримасе страдания, сказал Евлампьев.
– Ой, де-ед!..– пытаясь улыбнуться, слабым голосом сказала Ксюша.– Пришел… Чего ты ко мне не приходит так долго?
– Да вот…– стоя над ней, развел руками Евлампьев.– Мама тут с бабушкой все возле тебя, не допускают. Как к какому-нибудь президенту. Еле-еле пробился.
Это почти так и было: он все хотел, все порывался пойти к ней, но Маша ему не позволяла. «Нет, ну зачем, это ни к чему сейчас, – говорила она.– У человека температура сорок – есть ей до тебя дело? Ну, придешь, ну, постоишь, и что? Ей ни до кого сейчас нет дела. Это уж мы с Леной, ладно. А ты подожди, вот будет у нее поменыше температура…»
Температура у Ксюши по утрам вот уже три дня как опускалась почти до тридцати девяти.
– Ты, дед, плохо, наверно, пробивался,– в прежнем тоне шутливости, но больше не пытаясь улыбаться, сказала Ксюша. – Чего ты так смотришь?
– Как? – испуганно спросил Евлампьев, тут же ловя себя на том, что расслабился и на лицо у него вышла жалостливая, потерянная улыбка.– Я нормально смотрю,– постарался он как можно естественнее переменить улыбку на веселую.
– Мама где, Ксюша, не знаешь? – спросила Маша.
– А? – медленно перекатила голову по подушке в ее сторону Ксюша.
– Я говорю, мама где, не знаешь? – повторила Маша.
– А…– поняла Ксюша.– Она, кажется, убирается где-то.
– Ага-ага,– подтвердила девочка Ксюшиного возраста с соседней, у окна, кровати.– Она в сорок шестой сейчас.
Евлампьев, пока они разговаривали, быстро обвел взглядом палату. Палата была небольшая, на шестерых, на двух кроватях девочки лежали – со взодранными на блоках, загипсованными ногами, в том числе и та, что рядом с Ксюшей, – остальные трое были, видимо, ходячими, судя по пустующим постелям и стоящим у тумбоче, костылям.
– Де-ед! – позвала Ксюша, перекатывая голову в его сторону.– Хочешь мою ногу посмотреть, да?
Евлампьев смешался. Со слов Маши все, как там у Ксюши, он представлял себе буквально зрительно, но когда она спросиза, он вдруг поймал себя на ощущении, что да, действительно хочется, интересно, и от этого любопытствующего желания в себе ему стало нехорошо.
– Ну, покажи давай, – сказал он наконец.
Одеяло на ней зашевелилось, из-под него медленно выбралась свободная ее рука, Ксюша ухватилась ею за край одеяла, перевела дыхание, прикрыв на мгновение глаза, и вялыми движениями стала перебирать одеяло, задирая его с ног.
Левая нога у нее была живая, здоровая – крепкая, мускулистая, с гладкой молодой кожей, она была вольно подогнута в колене, а вместо правой лежало толстое белое бревно, и так, он знал, до самого бедра, до поясницы, и только торчали из этого бревна самыми кончиками крайних фаланг пальцы.
Евлампьеву сделалось жутковато.
– Ну, ясно мне, посмотрел, – сказал он, силясь улыбаться.– Тебя хоть прямо сейчас в музей выставляй вместо мумий египетских.
– Закрой меня, дед, пожалуйста,– попросила Ксюша. Голос у нее сделался совсем слабым, пресекающимся, на лбу высыпал пот, и на шутку его она никак не отреагировала. – А то я не могу сама…
Евлампьев торопливо обежал вокруг кровати, перебирая одеяло, нашел край и укрыл Ксющу.
– Ничего! Все в порядке! – подмигнул он ей, разогнувшись.
Она не ответила, только прикрыла снова и открыла, давая понять, что услышала, глаза.
– Марь Сергеевна,– с затаенным смущением позвала девочка-соседка. – Можно, дяденька выйдет ненадолго… а вы бы мне, может, подали бы… а то мие давно надо, а теть Лены нет и нет…
– Выйди, Леня…– попросила Маша.
«Да-да», – опять с торопливостью согласно покивал он, поглядел на Ксюшу, сказал ей, улыбаясь:
– Я не совсем, я вернусь сейчас,– и вышел в коридор.
Из дверей соседней палаты, с ведром, со шваброй, с перекладины которой свисала мокрая тряпка, вышла Елена.
– А, папа,– сказала она, останавливаясь, опустила седро, прислонила швабру к стене и, вывернув руку, вытерла сгибом локтя лоб.– Здравствуй. Вы здесь уже.
– Здесь,– сказал Евлампьев.– Здравствуй, дочка.
– А чего ты тут стоишь?
– Да там девочке одной… нужно стало,– почему-то понизил он голос.– Ну, на это… на судно. Соседке.
– А! – по лицу у Елены скользнула быстрая улыбка.– С Ксюшей как, поговорили, удалось?
– Удалось,– радостно сказал Евлампьев.– Чего, говорит, раньше ко мне не приходил?..
– Раньше…– Елена взяла швабру от стены и оперлась на нее.Она сейчас вот снова уже невменяемая будет, опять температура за сорок полезет. Не будешь ведь жаропонижающее каждые полчаса давать… Ой, папа, замучилась я, сил нет. На судно вот на то же: нога в таком гипсе, совершенно неподвижной должна быть – представляешь, что это такое?
– Да, Леночка…– Евлампьев взял ее за плечо, подержал и отпустил. Ему хотелось взять у нее всю ее боль, перелить в себя всю ее усталость, но это было невозможно, и не следовало расслаблять ее и попусту растравлять себя.
– Что ж поделаешь, милая… Надо терпеть.
– Да, конечно. Что говорить…
Она ушла, мокро волоча за собой по полу свисающую со швабры тряпку. Евлампьев проводил ее взглядом, и дверь палаты открылась, с судном в руках вышла Маша.
– Подожди пока, не заходи, – сказала она рванувшемуся ей навстречу Евлампьеву.– Пусть проветрится немного, а то она стесняется.
Из туалета в конце коридора они вышли вместе: и Маша, и Елена Елена теперь была с пустыми руками, Маша несла судно за горловину, одной рукой.
– Настоялся? – сказала Елена, беря Евлампьева за локоть. – Пойдем.
Ксюша все так же лежала на спине, глаза у нее были закрыты, и теперь Евлампьев ясно увидел – то, что знал прежде от Маши, – что впадины глазниц у нее сплошь, до самых краев, – два огромных мертвенно-голубых синяка.
Она услышала шаги и открыла глаза.
– Ма-ам,– сказала она, сразу из всех троих выделив взглядом Елену. Голос у нее был тягучебессильный.– Ма-ам, пусть мне эту штуку вытащат, я не могу больше. Я хочу руку под одеяло, мне холодно. И на бок хочу…
Елена быстро скользнула мимо капельницы и села к Ксюше на кровать.
– Ну, еще пять минуток, девочка моя, совсем немного,– положив ей руку на лоб, мягко проговорила она.– Это ведь тебе нужно, ты знаешь. Ты от этого выздоравливаешь, у тебя силы появляются. Еще чуть-чуть совсем. Пять минуток.
Евлампьев подумал, что у него не получилось бы сказать с такой ласковостью и силой, с такой мягкостью и переламывающей любое сопротивление настойчивостью. Так у него выходило с Еленой и Ермолаем – своими детьми, а Ксюша – внучка, и связь с нею, какой бы близкой ее себе ни чувствовал, в какой бы нежности ни растворялось сердце от одного ее прикосновения, не та связь, иная какая-то, не от живота…
– Ой, я не могу, ма-ам,– хнычуще сказала Ксюша и покатала по подушке под рукой Елены головой. – Не могу-у, ма-ам…
– Совсем чуть-чуть, доченька, совсем…Елена обернулась, встретилась взглядом с Евлампьевым и сказала: – Ну вот, полезла уже… Мам, – поглядела она на Машу. – Сделай компресс, пожалуйста.
– Ну вот, пап, видел? – спросила она уже на лестнице.
Маша осталась около Ксюши, а они вместе вышли из палаты и спускались теперь вниз – идти из больницы.
– Да, видел, – сказал Евлампьев.– Да и представлял…
– Только бы все благополучно кончилось, папа…—Елена взяла его на ходу за локоть и больно сжала через пиджак.– О, только бы все благополучно… Я так боюсь…
– Ничего, Леночка, ничего… Евлампьев похлопал ее по руке, сжимавшей ему локоть. – Вы ведь тоже у нас болели, и пневмонией тоже, и видишь, ничего, экие вон!..
– Но ведь не стафилококковой пневмонией, – сказала Елена.—И о сепсисе вы с нами понятия не имели…
– Да, не имели, миловал бог…– Евлампьеву нечего больше было сказать. Миловал, да. Да даже если бы и не так, то что из того. Всякая болезнь – болезнь, всякую надо одолевать, как будто до того никто ею не болел, с каждой всякому надо справиться самому, независимо от того, что до тебя с нею справились уже тысячи, тысячи и тысячи… А ведь кто-то же и не справился?
Он хотел поехать домой, но Елена попросила проводить ее.
– Пожалуйста, пап,– сказала она.Так мне тяжело одной. А вместе – так полегче вроде.
Они дошли до ее дома : странно было, дойдя, не зайти, и Евлампьев поднялся вместе с нею.
Виссарион встретил их подвязанный Елениным фартуком, руки у него были в муке. Евлампьева всегда несколько смешила эта его манера, хозяйничая, употреблять фартук. Сам он подвязывался только полотенцем, а фартук – это как-то больно по-женски…
– Ну, привет,– сказал Виссарион, целуя Елену в щеку.– Здравствуйте, Емельян Аристархович,– поклонился он Евлампьеву. Евлампьев ответил ему, потянулся, забывшись, с рукой, и Виссарион, со своей мягкой, сдержанной улыбкой, развернул перед ним ладони: не могу, Емельян Аристархович.– Как она там? -перевел он взгляд снова на Елену.
– Да так же все, – отозвалась Елена. Движения у нее, только вошли в квартиру, сразу сделались замедленные, вялые, она села на стул в углу и вытянула ноги.
– Ой, Сань, сними…попросила она.
– Не могу, Лен,– вновь оборотя ладони кверху, с виноватым видом сказал Виссарион.
Елена, кряхтя, перегнулась в пояснице, стащила туфли и снова распрямилась.
– С утра у нее тридцать девять и две было,– сказала она Виссариону.
– Поня-атно,– протянул Виссарион.Понятно… – Постоял мгновение молча и, будто что-то переломив в себе, проговорил совсем уже другим, оживленным и ясным голосом: – А я с утра нынче палтуса сумел выстоять. Вот,– в который уж раз показал он свои мучные руки.Жарить сейчас буду. И с рисом на гарнир. А, Лена?
– Ага, – все так же устало отозвалась со стула Елена.– Здорово. Пап,– посмотрела она на Евлампьева, – позавтракаешь с нами?
Она еще не сняла пальто, так и сидела в нем, только расстегнула пуговицы, в больнице Евлампьев видел ее в больничном белом халате, и сейчас неожиданно было видеть на ней под новым, чистого, крепкого цвета, ярким пальто, жестко державшим все свои линии, обтрепавшуюся, выцветшую от долгой жизни кофточку и такие же обветшавшие, давно ею не носимые, с истончившейся материей брюки. И вся она, со своей скорой прической куцым хвостиком, ненакрашенная и не пахнущая духами, казалась такой же выцветшей и обветшавшей. И было во всем этом ее виде, в голосе ее, во взгляде, которым она посмотрела на него, прося позавтракать, что-то такое, что Евлампьев понял: почему-то ей не хочется оставаться без него и сейчас.
– Ну, коль зашел…– сказал он. – Я, правда, завтракал уже, но за компанию… немного.
– Вот и чудесно, – голосе у Виссариона был упруго-жизнелюбив.– Я вам сейчас варить поставлю. Только не вздумайте отказываться, не надо. Ни к чему вам жареное.
Елена снизу подтверждающе кивнула: не надо, ни к чему…
Она тяжело поднялась, сняла с себя пальто и повесила на вешалку.
– Раздевайся, пап, – сказала она.
И вдруг быстрым движением, словно бы неожиданным для самой себя, подалась к нему, отняла его руки от бортов его пальто и стала расстегивать ему пуговицы.
Евлампьев стоял и потерянно подчинялся ее действиям. Он чувствовал себя неловко. Никогда она, кроме давних, далеких, совсем уже забывшихся первых лет ее «взрослой» школьной жизни, не была с ним, да ис Машей, такой, никогда она не была с ними ласкова, нежна и открыта, а только лишь как бы выполняла, хотя и без всякой натужности, свой дочерний долг.
Елена расстегнула все пуговицы, заставила его повернуться и, взяв пальто за воротник, помогла Евлампьеву выбраться из рукавов.
– Спасибо, дочура,– сказал он, взял ее за незанятую руку и похлопал по ней.– Ничего, дочура…
Елена повесила пальто, повернулась к Евлампьеву и, перехватив его руки, подняла и приложила их ладонями к своему лбу.
– Ах, папа,– проговорила она глухо. – Ах, папа!..
Евлампьев стоял перед ней в неудобной позе, с воздетыми руками, и не знал, что говорить. Она тоже ничего больше не говорила, молчала, так прошло некоторое время, ни она отняла его руки ото лба, опустила их и все так же молча пошла на кухню.
И потом за столом она тоже почти весь завтрак молчала, просто ела, часто приваливаясь плечом к стене и словно вдруг забываясь, спохватывалась и снова начинала есть, говорил все Виссарнон – и о том, что прочитал в газетах, и что у него сейчас на кафедре, и как ругался сегодня в очереди за палтусом, когда отошел, а его потом не пускали…
После завтрака Евлампьев собрался уходить, стал прощаться, но Елена опять не отпустила его.
– Да чего теперь,– сказала она.Побудь еще немного. Проводишь меня до больницы, и поедете потом домой вместе с мамой.
Она ушла в ванную мыться, слышно было, как хрипло ударила там из крана вода, со звоном разбиваясь о пустую ванну, и Евлампьев с Виссарионом остались на кухне одни.
Виссарион начал убирать со стола грязную посуду, Евлампьев пустил воду и стал мыть ее. Виссарион запротестовал было, но тут же Евлампьев не успел еще даже сказать ни слова – и остановился, махнув рукой:
– А давайте, впрочем. Знаю уж вас: все равно не переубедить.
У нсго, только Елена ушла, сразу изменилось лицо: как бы опало все, обтекло вниз, сделалось суше м тверже, и над переносьем остро встали две вертикальные складки.
Евлампьев, намыливая тарелку, чтобы не осталось рыбного запаха, усмехнулся:
– Чтобы переубедить, Саня, надо всегда предложить человеку что-то взамен. Житейская, так сказать, мудрость, обретенная в результате собственного опыта. Делюсь.
– Взамен, да? – переспросил Виссарион.– Пожалуй… Кстати, могу: пойдите-ка да посмотрите что-нибудь из книг. На левой нижней полке, где новые, знаете? Те же «Афоризмы житейской мудрости», между прочим. Шопенгауэра.
– Ого! – Евлампьев поставил вымытую тарелку на сушилку и обернулся к Виссариону: – В букинистическом купил?
– В каком букинистическом? – сказал Виссарион.– В букинистических давно уж без знакомства ничего путного не купишь. С рук. Причем по довольно сносной цене: сорок рублей.Он собрал со стола вилки, ложки, ножи и со звоном ссыпал их Евлампьеву в раковину.– Ну, переубедил, Емельян Аристархович?
– Переубедил,– сказал Евлампьев, беря из раковины очередную тарелку.– Помогу вот тебе и обязательно посмотрю. Я эти «Афоризмы» когда-то в молодости читал. Годах где-то в тридцатых, в первой половине, совсем еще мальчишкой. Тогда всяких таких книг полно было. И Ницше, помню, был, ни Шопенгауэр тот же, большого такого формата книги, «Воля и…», забыл вот…
– «Мир как воля и представление».
– Да-да, точно. Столько лет прошло… забыл. Соловьев был, такой философ, не помню, как по имени вот… Владимир, что ли…
– Владимир Соловьев, точно, – сказал Виссарион.
– Сологуба можно было купить, Арцыбашева, Северянина, эсера этого, вот про которого фильмы сейчас снимать стали… Савинкова – вот, «Конь блед» называлась… да много чего, не помню, мы не читали, нам это все неинтересно тогда было. А «Афоризмы» читал, и очень они мне понравились. Выписки сделал. Долго эти листочки у меня лежали, потом потерялись где-то…
Лилась, посапывая, вода, руки сами собой делали с посудой что следовало, Евлампьев и не заметил, что они уже не разговаривают с Виссарионом, а говорит лишь он один – вспоминает. Это дошло до него только тогда, когда вся посуда была на сушилке, все вилки, ножи и ложки, и, вымыв руки, он закрыл кран, и вода прекратила свое журчащее сопение. Виссарион стоял рядом, прислонясь к разделочному столу, и слушал.
– Что, разболтался я? – виновато сказал Евлампьев.– А ты хоть бы остановил. Мало ли что тогда продавалось.








