Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
– Ну и ничего, – отозвалась жена.Легче в жизни будет.
– Что ж…– Евлампьев пожал плечами. Он хотел сказать: «Что ж, может быть», но почему-то недоговорил. – Ермолай не объявлялся? – спросил он.
– Нет. Не объявлялся. Лена звонила. Так, ничего особенного, как всегда.
– Ну понятно…Он посидел еще, глядя в черную пустоту окна, и снова принялся за газету.
Подкапывала из крана вода – капли шлепались в раковину со звонко-мягким шелестом: те-еньпп, те-еньпп… в стояке парового отопления начинало вдруг журчать, и в журчании этом было что-то весеннее: вот так, еще несколько дней назад, журчали по обочинам ручьи… По полу тянуло холодком – грели батареи уже еле-еле.
Когда легли, Евлампьев долго не мог уснуть. Душа была переполнена каким-то торжественным, возвышенным возбуждением, какая-то музыка звучала в ней, не давая сну, словно плотина, подобраться к телу. «Милые вы мои, – говорил он с сомкнутыми губами, лежа на спине и глядя в темный, слабо подсвеченный в углу у окна неведомым дальним светом потолок. – Милые вы мои… милые!..» Что значили эти слова, он не знал, они просто были в его сознании, и он их произносил. И ему нисколько не хотелось задумываться, что они значат.
6
Лихорабов, к которому Евлампьева поставили в пристяжку, и в самом деле, соответственно первому взгляду, оказался неплохим парнем, спокойным, мягким, и работать с ним было хорошо. Ни в какие мелочи он не лез, не давал никаких постоянных руководящих указаний, вроде того, куда какую лучше поставить шпонку, вообще чувствовалось, что он вполне полагается на опыт Евлампьева, и Евлампьеву это было приятно.
Про «сложный узел» Вильников тогда сказал, видимо, для красного словца, узел у Лихорабова был как раз несложный – роликовые секции вторичного охлаждения, все отработано, десятижды десять раз проверено, все ясно, не напортачь только в расчетах. Это пятнадцать лет назад, когда впервые такие установки проектировали, ничего ясно не было. Сейчас: то, конечно, сейчас странно даже, чего, спрашивается, боялись загнуть слиток, пустить его по кривой, такие машины отгрохивали – тридцать метров вышиной да дорогущие ведь, а тогда, когда первые криволинейные делали, тогда все неизвестно было – боялись, что и вообще сортового слитка не выйдет, перекорежит его весь внутри, пока застывает да разгибается, во вторичную переплавку только и годен будет. С теми же вот роликовыми секциями повозиться пришлось: то ли их совсем без привода делать, то ли подавать какое-то усилне, чтобы они тянушему устройству помогали, то ли общий делать привод, то ли раздельный… С водяными форсунками и с теми навозились: сколько с верхней стороны слитка поставить, сколько с нижней, чтобы опять же не перекорежило его, да и какие форсунки применять…
А теперь что, теперь – только не напортачь.
Со Слуцкером Евлампьев с того, первого дня за последовавшую неделю работы виделся только раз, на ходу, в коридоре, – пожали друг другу руки, Слуцкер, улыбаясь, спросил торопливо:
– Ну как, Емельян Аристархович? Работается?
– Да вроде…
– Ну, я рад. Если что, прошу ко мне, обязательно.
И ушагал скорым шагом.
От того, первого дня у Евлампьева осталась в душе некоторая неловкость: он не был готов тогда ко всему тому, что сказал Слуцкер, и подумать он не мог такого. И сейчас даже радовался втайне, что Слуцкер не приглашает его снова пообедать вместе, – он бы не знал, как вести себя. Впрочем, ясно было, что тем обедом Слуцкеру просто хотелось отметить их встречу, а так за эти несколько месяцев руководства бюро у него уже, должно быть, сложился и устоялся свой, особый расклад дня, в том числе и «обряд» обеда, ломать который ему ни к чему, – так что Евлампьев, в общем, был уверен, что теперь за обеденным столом их со Слуцкером может свести лишь случай.
Обедать он ходил с Матусевичем. Матусевич тоже был ветераном отдела, Евлампьеву помнилось, что, когда он пришел в отдел, Матусевич уже работал в нем, с тридцатых годов, значит, друг возле друга терлись; случалось им работать и над одной машиной, совсем уж бок о бок, – но близки они никогда не были. Однако Евлампьев не любил обедать один, было в этом что-то неприятное, обедать одному: будто ты какой-то механизм и неешь, а заправляешься топливом для дальнейшего функционирования, – Матусевич тоже искал, с кем бы ходить, и они объединились.
Разговоры их по дороге в столовую, потом в столовой и по дороге обратно крутились в основном вокруг прошлого: как что было в поселке десять, двадцать, тридцать лст назад, когда снесли те бараки, а когда вот тс, кто в какие годы был директором, кто главным инженером и кто каким отличался нравом.
Разговоры эти начинал обычно Матусевич:
– А вот чего-то мне Собачинский вспомнился нынче, помнишь Собачинского? – спрашивал он.
Евлампьев с удовольствием подхватывал тему:
– Собачинский? Какой Собачинский? А, что замдиректора по быту был?..
О чем им еще и было говорить, как не о прошлом, – это их, общее прошлое, и связывало.
Матуссвич за те четыре года, что Евлампьев не видел его, необычайно растолстел и словно бы осел в ссбя, уменьшился в росте, как бы разжижев весь, потеряв твердость костяка, лицо у него заплыло мясом, сделалось какого-то лиловатого оттенка, и слюдянистые, тоже будто разжиженные глаза смотрели теперь нз налезающих одна на другую жирных складок как из прорезей. И весь был он теперь неопрятный, неаккуратный – заношенные мятые брюки, лоснящийся там и здесь пиджак с постоянно обсыланными пеплом бортами, и в столовой проливал на себя из ложки, ронял с вилки, затирал пятно пальцем – и ел дальше.
А в молодости, помнил Евлампьев, Матусевич был и высок ростом, и прекрасно сложен, и красив ко всему тому – этакий отборный экземпляр мужской породы, – женщины на него вот уж точно что вешались…
Однажды, уже в столовой, к ним присоединился Вильников. Он, видимо, находился по делам в заводоуправлении, решил, уходя, поесть, заметил их в очереди – и подошел с торопливо-оживленным, рассчитанным на стоящих позади видом:
– Ну, успел! Хорошо! А то уж думал, что опоздаю.
– Не, не, как раз, молодец! – тут же подхватил его игру Матусевич.
– Как раз, как раз, – подыграл и Евлампьев.
Ни он, ни Матусевич сегодня не виделись с Вильниковым, Вильников как пристроившийся к ним чувствовал, видимо, необходимость поздороваться, но надо было сделать это так, чтобы очередь ничего не поняла, и он положил свои волосатые руки Евлампьеву с Матусевичем на плечи и, по очереди заглянув им в глаза, спросил:
– Ну, а как оно на пенсии-то?
Вопрос был – никак не ответить ни одним, ни двумя словами, и Евлампьев, в улыбке, неопределенно пожал плечами, а Матусевич, покорябав по не бритой уже несколько лией щеке, пробормотал:
– Да узнаешь, Петр Никодимыч, чего там…
– Узнаю, узнаю… Если доживу. – Вильников снял руки с их плеч и развернулся всем телом к Евлампьеву: – А ты чего, ты со Слуцкером и раньше, что ли, знаком был?
– Да, знаком, – сказал Евлампьев.
– Поня-атно…– протянул Вильников.– Откуда знаком-то?
Евлампьеву припомнилось, как Слуцкер складывает перед собой на столе руки: «Такой ведь пожар полыхал – пожарище!..»
– А в группе у меня когда-то был, – сказал он. – Давно уж. Совсем мальчишкой. Оттуда и знаю.
– Ну, понятно, понятно… – снова протянул Вильников. Помолчал, отведя глаза в сторону, пожевал губами и вновь взглянул на Евлампьева: – А что, хорошо знаешь, нет?
– Да нет. Вот был тогда в группе – вот и все.
– Понятно, понятно… В общем, что он из себя представляет, кто за ним – это тебе неизвестно? Человек со стороны, к нашим машинам никакого отношения не имеет – и вдруг начальником бюро. А?!
Евлампьев не успел ответить – очередь продвинулась, освободив им место у раздачи, и Матусевич сзади подтолкнул Вильникова в бок:
– Давай, давай, а то еще влезет тут сейчас кто.
Они нагрузили подносы, рассчитались с кассой и, один за другим, прошли к высмотренному Евлампьевым, только что вытертому официанткой столу. И только освободились от подносов, снеся их на стол для грязной посуды, уселись как следует, придвннули к себе тарелки с первым, взяли ложки, Вильников повторил:
– Так что, Емельян, что он из себя, кто за ним – неизвестно тебе?
– Да нет, Петр, неизвестно… – Евлампьев чувствовал себя неловко. Вильников заставлял его обращаться памятью к тому разговору со Слуцкером, вот здесь же, в этой столовой, вон за тем столиком под фикусом… и так он был еще свеж, тот разговор, в памятн н был о таком, что даже там, внутри себя, обращение к нему ощущалось как непорядочность по отношению к Слуцкеру. – Я же говорю, когда я его знал, он сше совсем мальчишкой был. Ну, работал… Нормально, помню, работал. Чисто. А по нынешиему впечатлению… приятное у меня от него впечатление, Вссьма приятное. А что? – посмотрел он на Вильннкова.
– Что-что! – Вильников отправил в рот ложку. – Меня интересует, кто его на наше бюро подсадил, Ведь на бюро-то я должен идти был.
– А не Петрусевский тебе все испортил?
– Что Петрусевский? – спросил Вильников, замирая с ложкой на полдороге ко рту и опуская ее затем обратно в тарелку.
– Да вот, по слухам, он тоже на бюро рвался, и у вас драка вышла.
– А-а… – Вильников переменился в лице. Державшаяся на нем с того самого момента, как он подбежал к очереди, оживленность будто стерлась в одно мгновение, и оно стало угрюмо-желчным. – Вышла драка, точно. Не знаешь, что ли, Петрусевского? Сволочь такая…
– Ну вот.
– Что «ну вот»?
– Ну вот, как часто бывает, – вмешался Матусевич. Он уже съел первое, поставил в пустую тарелку тарелку со вторым и поменял ложку на вилку. – Двое дерутся – третьему достается.
– А-а, – снова сказал Вильников, взглядывая на Матусевича. – Ну, это-то ясно. Я говорю, кто подсадил?
Евлампьев помолчал, надеясь, что Матусевич, коли уж вмешался в разговор, может быть, продолжит его, но Матусевич уже ел, будто ничего и не говорил, ни Евлампьеву пришлось отвечать.
– А может, никто и не подсаживал? – сказал он. – Просто повезло. Молодой, с перспективой. А тебе уж до пенсии полтора шага.
– Ну-у. Повезло! – Вильников – усмехнулся. – Мальчик я, чтобы такому верить?! Прошли те времена, когда из землемеров – да в генералы. Без руки теперь, Емельян, никуда не сядешь… – Он хлебнул из тарелки раз, еще раз и, не доев, отодвинул се в сторону.
Потянул к себе второе н, вдруг замерев, глянул, прищурившись, на Евлампьева. – А это тебе не сам ли он говорил, что повезло? А? А то есть такой прием. Одному душу открыть, другому, расположить к себе – вот уж они и твоими доброжелателями стали.
Евлампьеву показалось, будто его внезапно швырнуло в бешено закручивающийся водоворот, понесло, отнимая крепость у рук…
– Нет,– сказал он, стараясь не глядеть Вильникову в лицо.– Ничего такого Слуцкер не говорил мне… – Оттого, что Вильников попал в точку со своей догадкой, его объяснение обрело тяжелую силу если и не абсолютной правды, то все-таки и вполне возможной. – Да и зачем ему… не все ли ему равно.
– Как – зачем. Ему же работать с людьми надо. Срабатываться.
– Нет,– повторил Евлампьев. – Не говорил. А если бы и говорил, какое это теперь для тебя значение имеет?
– А так, просто любопытно, – вновь наливаясь желчной угрюмостью, сказал Вильников. – В общем-то, конечно, не имеет уже значения. Полтора годика – и тоже на пенсию. Если доживу.
Он поставил наконец перед собой второе и молча стал есть, не отрываясь от тарелки.
Евлампьев также молча, подставляя под ложку кусочек хлеба, чтобы не капало, принялся дохлебывать свой суп. На душе у него сделалось скверно. Он чувствовал себя совершенно разбитым.
Было светлое и чистое, пусть оно оставило по себе неловкость, но от светлого и чистого часто остается подобное, такова человеческая природа,и вот уже оно не могло храниться в его сознании таким, потому что в прежнем ощущении всегда отныне будет мозжить эта крохотная червоточина сомнения, прорытая Вильниковым…
– А у Канашева – у того сколько всяких приемчиков было, помните? – неожиданно проговорил Матусевич.– Ого-го еще сколько!
Ни Евлампьев, ни Вильников ему не ответилн.
Так обед и завершился – в тягостном, неестественном молчании, и потом в этот день, до самого звонка об окончании смены, Евлампьеву что-то не работалось.
Весна матерела, входила в силу, снега нигде не осталось. земля начала подсыхать, с давно уже посе. ревшего асфальта ветср поднимал в возлух и таскал за собой облака пыли. Днем на солнце пекло, Евлампьев наконец снял с себя зимние одежды и ходил теперь в плаще н шляпе.
По дороге домой он заходил в попутный магазин и покупал какихнибудь продуктов, какие просила его по телефону перед концом работы Маша, обычно – хлеб. Поднимаясь на свой этаж, из почтового ящика, внсевшего среди других на стене промежуточной лестничной площадки между первым и вторым этажами, доставал почту. Почту приносили раз в день, где-то часа в четыре. в половине пятого, к возвращению с работы она как раз поспевала.
В тот день. когда обедали с Вильниковым, пришло письмо от Черногрязова. Евлампьев открыл ящик – оно лежало первым, перед газетами, с картинкой в левом боку, посвященной Первому мая. Черногрязов все свои письма посылал обязательно в праздничных конвертах; так Евлампьев узнал, что есть День работников легкой промышленности, День работников пищевой промышленности… Он поднимался по лестнице вверх с конвертом в руках и чувствовал, как буквально с каждым шагом поднимается и его настроение. Ах. молодец Мишка, что затеял эту переписку, молодец! Так приятно получать письма, так хорошо, что далеко от тебя, за тридевять земель, в незнакомом тебе совершенно городе думают о тебе, вспоминают тебя…
– От Черногрязова от Мишки письмо! – сказал он Маше, едва переступив порог.
Мишка писал, что у них уже совсем настоящая весна и вовсю цветут сады, воздух такой, что хочется пить. Писал, что у младшей дочки родился второй ребенок – еще один сын, и теперь он стал, значит, трижды дедушкой. Жалко только, что второй этот ребенок у нее – от нового отца, есть опасность, что до старшего мальчишки никому не будет никакого дела, он и уже-то больше живет у бабушки с дедушкой, чем у матери… Писал еше и на отвлеченные темы – он и всегда, еще в молодости, был любителем порас. суждать о том о сем и таким вот остался, – предлагал Евлампьеву высказать свое мнение. Главное, что его интересовало сейчас, не является ли разделение на касты в Индии выродившейся социальной организацисй общества, в котором все были счастливы. «Люди ведь, Емельян, —писал он, – счастливы не оттого бывают, что богаты или бедны, а оттого, насколько осушествляются в жизни их цели, их идеалы. Что мы, не знаем примеров, когда богач несчастен, а бедный – счастлив? Все зависит от того, какой идеал сформирован у человека, какая цель, а идеал, а жизненная цель формигуются средой. И если общество поделено на различные группы, социально равноправные, но функиионально разнородные, то тогда и не возникает этих проклятых ножииц между сушествованием фактическим и существованием возможным, в каждого человека с детства закладывается жизненная установка, жизненный идеал, вполне для него осуществимый. Выгодно и обществу, и человеку. Благоденствует и общество, и человек. Оттого вот, кстати, что у нас среда однородна, и получается: вчера не хватало инженеров, а сегодня не хватает рабочих. Настроим профессиональных училищ – завтра опять рабочих будет полно, а инженеров опять нехватка…»
– Ну Мишка, ну дает! – отрываясь от письма, с возбужденно-осуждающей улыбкой воскликнул Евлампьев.
– Интересно! – сказала возмущенно Маша. Они читали письмо на кухне, и она сидела за столом напротив него.– Это как же, это все равно что за крепостное право снова он ратует?
– Не-ет,– все так же с возбужденной улыбкой протянул Евлампьев, невидяще взглядывая в окно. – Не-ет, это не так все просто… он интересные вещи говорит. Это, по-моему, очень верно – насчет идеала. Насчет установки жизненной. Только ведь сам же вот пишет – «выродившейся организацией», значит, уже в самой основе ее что-то не в порядке было, но сказал – и дальше пошел, не обратил внимания. Всегда его заносило…
– Да вот мне тоже кажется, – сказала жена. Ну, давай, что там еще пишет.
– Сейчас, сейчас…– Евлампьев нашел, где остановился, и стал читать дальше.
Еще Черногрязов писал, что порою нестерпимо хочется приехать в родные места, подышать родным воздухом, увидеть это все… писал, что нынче весной вообще так подкатывало – прямо слезы из глаз… но, видно, едва ли уж все-таки получится: старший внук младшей дочкн на них с бабушкой, да и здоровье уже не то, ехать куда – так в санаторий… «И еще – , словно вдруг спохватившись, сообщал он, – что-то мне уже несколько раз последнее время снился Аксентьев, Помнишь Аксентьева? Должен. Ты с ним перед войной, даже побольше дружил, чем со мной. Чего снится, не знаю. Будто сидит верхом на стуле, как сидеть любил, и говорит. А что говорит – непонятно. Не зовет ли уж меня, думаю. Он ведь погиб? Погиб, ты еще, когда вернулся, с его матерью разговаривал, она тебе похоронку показывала. Скажи-ка, не знаешь какой приметы на сей счет? Что-то меня этот сон смущает. Смешно, знаю, что чепуха, какие приметы, да с чего вдруг он мне сниться стал?»
– Да уж… действительно. – Маша, заглянув в письмо и увидев, что все, дальше уже лишь подпись, поднялась, взяла спички и стала зажигать огонь под чайником.Никогда я этого Аксентьева не любила. И чего ты с ним дружил?
– Ладно, – сказал Евлампьев.– Мы живы, а его нет… Что говорить.
Он быстро, проборматывая, дочитал письмо, – прощание, подпись, – встал и пошел в комнату. Ему вдруг захотелось посмотреть ту фотографию, где они были сфотографированы с Аксентьевым – в сороковом году, на какой-то лесной дороге, – у своих велосипедов, небрежно ухватившие их за прямые, по тогдашней моде, рули, с засученными на правой ноге брючинами. Пока не дочитал до этого места, горело скорее сесть за ответ н отписать Черногрязову насчет индийских каст, просто не терпелось,и вот вышибло все желание…
Альбомы с фотографиями хранились в одном из выдвижных ящиков шифоньера. Шифоньер был немодным, старого облика, купленный в самом начале пятидесятых, – высокий, узкий, трехстворчатый, с зеркалом наружу и с этими вот выдвижными ящиками внизу, Елена все говорила, чтобы продали его и купили что-нибудь посовременнее, но они привыкли к нему, и расставаться с ним не хотелось.
Евлампьев выдвинул ящик и достал нужный альбом. Уйдя на пенсию, он привел в порядок фотоархив – купил вот эти альбомы, уголки, вставил в них фотографии – и знал наизусть, в каком альбоме какие снимки.
Та фотография была чуть ли не в самом начале. Все на ней выглядело так, как ему и помнилось: закатанпые штанины, небрежно-вольные позы – это Черногрязов их, кажется, и сфотографировал. Ну да, он, конечно. Тогда, перед войной, он приобрел себе фотоаппарат, очень увлекался… Какое у Аксентьева лицо: и желчное, и безвольное, и наивное, и циничное – всего намешалось. Пришуренные светлые глаза, насмешливая улыбка, длинный острый подбородок… действительно, таким и был.
Чего он с ним дружил?.. В самом деле, чего? Все-таки люди сходятся именно что вот сходные – похожие, общие там, внутри себя, по своему строю. А они с ним были куда как несхожи… Но тянулись друг к другу – да, тянулись, что говорить; оба, взаимно. Димка Аксентьев… Дмитрий Ильич. Друг-враг, друг-ненависть, друг-бес…
Наверное, однако, потому и тянулись, как мужчина к женщине, женщина к мужчине по несходству полов, по полному своему несходству. Какое тягостное, изнеможительно-сосущее наслаждение доставляли споры с ним, какое наслаждение было делать все наперекор ему, словно бы все время показывая миру: «А я такой. Вот мое кредо. Вот мои правила. И только так. И не отступлюсь». Именно «мнр» стоял за Аксентьевым, не меньше. Другая, враждебная тебе его половина.
Евлампьев захлопнул альбом, сунул в ящик, задвинул ящик в свое гнездо, встал с корточек н подошел к окну. Солнце садилось, плавяще золотя обрезы облаков, длинные тени лежали на земле – от домов, от деревьев, от столбов.
Ведь потому тогда, в сорок первом, и заявление подал – наперекор ему. Как это сейчас, сплющенное, придавленное, вытертое годами, выглядит плоско: наперекор. Но ведь так и было, так. Ах, он умен был, и тонок, и пронзителен, Димка: «Человек в твоей ситуации выбирает оберечь то, что поближе, что поменьше – что породнее. Семью свою. Жену. Ребенка. Так что добровольно тебе не смочь. Не осилить».
Смог. Осилил…
И вот он жив, только брюхо подпорчено, а Димки нет. И ведь не в строевой был, а в трудармии, в строевую его не могли взять – язва двенадцатиперстной кишки. От этого. видимо, и умер. Какая армия, хоть и «труд», с такой болезнью… А что за письма он писал Евлампьеву на фронт, всего их три и было, три или четыре, но что за письма! Ни капли его обычной желчи. ни каплн цинизма – нежные, ласковые, светящиеся… М вот тогда показалось, и до сих пор ощущение. что в чем-то, в основном, в глубинном, в сущем самом. были они схожи, ролственны друг другу, оттого-то, отталкиваясь, притягивались, – так те лишь союзы между мужчиной и женщиной крепки, в которых внутри. на глубине, глазом не видимое, это общее. Но в чем схожи? Чем родственны? Не понять и сейчас. Во всяком случае, будь Аксентьев на месте Черногрязова, отправься он восстанавливать это Запорожье, он бы не исчез так на тридцать лет. Точно, что не исчез. Ну, разошлись бы, конечно, не писали бы друг другу, но уж не канул бы он так, будто камень в воду, сообщил бы, что и как. Правда, объяснил бы все следующим образом: надо же удовлетворить человеческое любопытство – вот, пишу. И не шутя, нет, написал бы так – действительно циник был. Особенно в отношениях с женщинами. За это Маша его и не любила. Но ведь сообщил бы, не смог бы не сообщить, – вот в чем дело!..
Странно, вот уж в самом деле странно, чего это Аксентьев стал Черногрязову сниться. Если бы ему, Евлампьеву…
Что, спрашивается, дружили!.. А ведь не было больше друзей у него после Аксентьева, никого больше, – все остальные годы после войны. Ну, с Черногрязовым до его отъезда. Но с ним все-таки не такая она была, дружба, как с Аксентьевым… наружная такая все-таки…
Аксентьев ему стал сниться… надо же!..
Заколотило, зазвенело в висках, заболело сердце. Евлампьев вдруг обнаружнл, что не хватает дыхания, Ноги как онемели, внизу, у шиколоток, бегали мурашки.
Евлампьев дошаркал до дивана, лег и, напрягая голос, позвал:
– Маша! Маша! Подойдн!..
Она вошла и, увидев его лежащим на диване, испугалась.
– Ты что? Тебе плохо? – спросила она торопливым шепотом, наклоняясь над ним.
Евлампьеву стало смешно: чего она шепотом-то? Но усмехнуться он смог только про себя.
– Корвалол там, на буфете, накапай мне, – попросил он.
Жена метнулась из комнаты, с кухни донеслось щелканье пластмассовой легкой крышки о пол, нерасчетливо быстро, видимо, свинченной с пузырька, звяк стекла, сипло прохрипела из крана вода, и Маша вбежала обратно в комнату.
Евлампьев приподнялся, с маху выпил все, что было налито, отдал стакан, снова лег и не дал ей уйти, удержав за руку.
– Маш! – сказал он, поворачивая голову набок, чтобы видеть ее.Слушай, Маш!.. Ну ведь что, все-таки ведь неплохо мы прожили жизнь… работали, детей вырастили, а?
Тот, первоначальный испуг у жены уже прошел, Евлампьев разговаривал, сам приподнялся, и она успокоилась.
– Да что ж,– сказала она, улыбаясь, – ничего прожили. Как смогли.
Евлампьев знал и сам, что вопрос его пустой, чисто риторический, но ему сейчас почему-то мало было такого ее ответа.
– А если и не были особенно счастливы, – проговорил он, по-прежнему не отпуская ее руки.так ведь это только в юности кажется, будто жизнь – для счастья?..
– Да и счастливы бывали,– продолжая улыбаться все той же улыбкой, сказала она.– Помнишь, как Ленка родилась, как Ромка… как они в школу пошли…
– Да-да…благодарно ответил он, чувствуя, как откуда-то из глубины вместе с волной облегчения от лекарства к сердцу подкатывает и волна нежности к жене. – Помню, да, конечно…
Он отпустил ее руку, она постояла над ним мгновение и ушла.
«Да-да, конечно, были…» – стучало внутри Евлампьева.
7
Что-то не работалось. Совсем прямо не шла работа. И момент-то был чисто технический, все просчитано – знай только черти, но карандаш так и вываливался из рук
Евлампьев старался не думать о Ксюше, отгонял мысли о ней, принуждал себя сосредоточиться на этом виде «Б», который сейчас делал, и ничего не получалось. Вчера вечером, когда вернулся домой, Маша сообщила, что звонила Елена, у Ксюши температура 40°, приходил врач, поставил диагноз – ОРЗ, универсальный такой нынче диагноз, раньше, еще лет десять назад, его и не знали – острое респираторное заболевание. Утром же нынче, только еще собирался на работу, Елена позвонила снова,40° у Ксюши держалась всю ночь, несмотря на анальгин каждые четыре часа, и Елена звонила по дороге из поликлиники обратно домой – ходила снова вызывать врача. Подступала уже обеденная пора. Евлампьев, не в силах удержаться, дважды звонил Маше узнать, есть ли какие новости, но Елена после того утреннего звонка больше пока не объявлялась…
Надо было встряхнуться, отвлечься. Евлампьев бросил циркуль с «балеринкой» в готовальню, закрыл ее, убрал в стол и вышел в коридор. Коридор по-обычному был пуст, сумеречен, лишь по концам его квадратно светились два огромных окна, сверкая отмытыми недавно на Ленинском субботнике стеклами. Евлампьев постоял немного у двери зала и, мимо лестницы основного, центрального входа, приходившегося как раз на середину коридора, медленно пошел в сторону одного из этих торцевых окон, к бездействующей запасной лестнице, на широкие площадки которой стягивались покурить во время устроенного себе коротенького десятиминутного перерыва курильщики со всего здания, покурить и заодно освежить, «прополоскать» мозги в пустопорожнем трепе.
Евлампьев никогда не курил и всю свою жизнь не пользовался никогда для отдыха этими, как их называли сами курильщики, «трёпклубами», но сейчас ему надо было разрядиться: постоять среди людей, послушать, поговорить…
На лестнице находились Молочаев и двое неизвестных Евлампьеву молодых мужчин его, Молочаева, возраста.
– О, Емельян Аристархыч! – засовывая сигарету в рот, чтобы освободить руку для пожатия, весело воскликнул Молочаев.– Привет! В кон веки. Что, подымить захотелось? – Он полез было в карман за пачкой.
– Нет-нет, – замахал руками Евлампьев.– Я так просто. Подустал что-то, размяться.
– Ну, дело ваше.– Молочаев вытащил руку из кармана, взялся за сигарету, затянулся и вынул ее изо рта.– У меня зиму нынче, – выпуская дым, сказал он, обращаясь уже к сокурильщикам, продолжая, видимо, прерванный разговор, – под брезентовым навесом стояла. Я распорки поставил, на них брезент, а потом зимой только снег сверху счищал, чтобы брезент на крышу не лег. И в прекрасном состоянии, будто и не зимовала.
– А у меня все днише проржавело, черт-те что, – ругнулся с сокрушенностью один из мужчин.
– У меня, я думаю, к осени открытка придет. Так по моим расчетам, – сказал другой.
Разговор, понял Евлампьев, шел об автомобилях. Ему было нечего сказать об этом, и он просто слушал, молчал.
С уже дымящейся, сожженной наполовину сигаретой на лестничную площадку вышел из коридора Лихорабов.
– Ну, а ты как, скоро стального коня приобретешь? – спросил его, здороваясь с ним за руку, тот, у которого проржавело все днище.
Лихорабов хотел затянуться – и не затянулся.
– В гробу я видал ваши «Жигули» с «Москвичами», и «Запорожец», эту консервную банку, тоже.– Он держал руку с зажатой в ней сигаретой у губ, сигарета таяла, н на кончике ее копился пепел.– В гробу и белых тапочках. А, Емельян Аристархыч,– повернулся он к Евлампьеву,– верно я говорю?
– Емельян Аристархыч – не арбитр, его эти проблемы уже не интересуют,– глянув на Евлампьева, сказал Молочаев. И подмигнул Евлампьеву.– Сейчас Емельян Аристархычу садик прнобрести, в земле копаться – самое то дело. Не обзавелись, Емельян Аристархыч, участком, нет?
– Нет,сухо сказал Евлампьев. – Не обзавелся.
Его как-то неожиданно больно кольнула эта залихватская снисходительность, пробившаяся в интонации Молочаева. Конечно, ии за что Молочаев ему не обязан, что из того. что рекомендовал в руководители группы, все равно ведь кого-то же нужно было.., но уж как-то… шибко уж как-то высокомерно это у него получилось – «садик приобрести».
– Я, Евгений Иванович, – проговорил он,– я ведь вообще к земле не приучен. Я ведь не знаю земли. Никогда не работал. Не тянет. Так что… А насчет машин, Алексей Петрович, – повернулся он к Лихорабову, – я с вами, знаете ли, согласен. Машина ведь не для того создана, чтобы она на тебе ездила. Наоборот. Что это за машина, которая на тебе верхом сидит? Никогда не понимал людей, которые с машинами связываются. Ведь они рабы.
– Рабы, вот! – подхватил Лихорабов. Он махнул рукой с сигаретой, и столбик пепла, сорвавшись, упал на цементный пол.– А я лично хочу быть свободным человеком.
– Вольному воля,– Молочаев весело пожал плечами.– А мне, пока машины не имел, не так как-то жить было… не, не так! А теперь – так. Смысл появился. Азарт. Куда хочу, туда качу. Я теперь именно что вполне человеком себя почувствовал. А, Емельян Аристархыч? – снова глянул он на Евлампьева.– Не чувствую себя рабом. Вот вы жизнь прожили, умудренней нас: может так быть? Говорите – рабом, а у меня – навыворот.
– Может, – сказал Евлампьев,– все может.
Его опять неприятно кольнула интонация Молочаева. И при чем здесь «умудренней»… – Все, по-моему, зависит от того, каков человек. Для одного, как я понимаю, машина – средство передвижения, для другого – нечто большее… ну вроде вот тонны свинца у яхты под килем, чтобы она была устойчива.
– Благодарю за сравнение, – с небрежной усмешкой кивнул Молочаев.
Евлампьев и сам удивился, что вдруг выскочил в нем этот «свинец», вспомнилось вдруг ни с того ни с сего, как учился в кораблестроительном, ездил на сессии, не закончил… и всю жизнь потом это ему аукалось: без «свинца»…
– Нет, что ни говори,– сказал тот, у которого проржавело днище, пуская дым через ноздри, – как вырулишь на добрую дорогу, как врубишь скорость – душа радуется, летит прямо!
– Летит! – отозвался Лихорабов.– А прилетел – и вались перед ней на колени, ложись под нее, ковыряйся и запасных деталей не достанешь. Нет, мужики, лучше я сяду в поезд, и он меня куда надо доставит.
– Ну, Емельян Аристархыч – человек другого времени, – теперь уже даже не взглядывая на Евлампьева, сказал Молочаев,– он – понятно, а ты-то что? По нынешним-то временам, по нынешней-то жизни – и без машины?








