Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
Пришло письмо от Черногрязова.
Черногрязов извинялся за долгое молчание, писал, что целое лето оба внука от младшей дочери прожили у них – дым стоял коромыслом, сообщал, что младшенький уже сидит и пробует ползать, делился соображениями о только что прочитанном новом романе известного советского писателя, высказывая в итоге мысль, что современная литература против графа Льва Николаевича Толстого и доктора Чехова очень сильно все-таки помельчала и вообще все писатели, видимо, заелись, сидят на своих дачах, ездят на машинах и, как живет народ, не имеют никакого понятия.
«Между прочим, – писал дальше Черногрязов, – не подумываешь ли, Емельян, сесть за мемуары? Ну что, ну да – армиями не командовали, в тыл врага с парашютом не выбрасывались, не Герои соцтруда, не руководители производства, а между тем, вот именно: время, которое мы прожили,глазами рядового, так сказать, человека. А? Это как раз интересно бы было. У меня лично намечено засесть, только ведь время нужно, а времени нет, хотя и на пенсии: младшая дочь просит старшего своего сына оставить у нас и на нынешнюю зиму. А ребенок в доме – какое время! Но вот только заберет она его к себе – и засяду, тотчас засяду, давай соревнование устроим, кто лучше».
Евлампьев остановился читать и, смеясь, закачал головой:
– Ну, пусть-ка вот он засядет, посмотрим, что из него за писатель выйдет. Костить легко, а вот самому…
Он стал читать дальше. Черногрязов описывал наступившую погоду, перечислял дневную и ночную температуру за несколько последних дней, справлялся о здоровье Ксюши, а в конце, на последней уже странице, вспоминал то место в письме Евлампьева, где Евлампьев отвечал ему насчет его сна об Аксентьеве: «Относительно того гвоздя, на который напоролся Аксентьев, когда мы прогуливались на велосипедах, – это, конечно, шутка, я понимаю. Но вот какое странное дело: опять мне Аксентьев приснился. Сидит на стуле верхом, как он сидеть любил, руки на спинке сложил, подбородком уперся в них, смотрит на меня и говорит: «Мой век живешь. У меня оторвал, к себе приставил». Раньше-то он снился – что говорит, непонятно было, а тут вдруг – вот такое. Я ему говорю: «Да ты что, Димка, как это один человек у другого оторвать может?» – а он мне тут хлесть в лицо – в руке-то у него, оказывается, стопка была, в кулаке зажимал, – и потекло у меня по лицу. Течет, да жжет, и глаза жжет, я и понимаю: кислота, выжег мне Димка глаза. Просыпаюсь – в слезах весь, обреван, как баба, и все текут, никак остановить не могу. Ты меня извини, ты шутки шутишь, а мне что-то страшно: чего мне такое сниться стало? Уж не чувствуст ли подсознанне, как теперь говорят, болезнь какую?»
Евлампьев дочитал письмо, свернул расчерченные в клетку тетрадные листки по сгибам и сунул обратно в конверт. М-да… что тут, действительно, ответить Черногрязову… может подсознание чувствовать или не может… а что страшно, так конечно: чем нелепей и неожиданней – тем страшнее…
– А что он об индийских кастах ничего не пишет больше? – спросила Маша. – Я все ждала. Тогда, когда он о мумиё отвечал, то, помню, писал, что хочет с тобой поспорить, какне-то у него соображения есть.
Машин вопрос вернул мысли Евлампьева к середине письма, так развеселившей его.
– А йоги Мишку не интересуют больше. Все он уяснил об йогах. Его теперь уровень отечественной литературы волнует, – сказал Евлампьев с невольной усмешкой, – будет вот поднимать его собственным примером.
Самое любопытное. что так оно и есть в действительности: перегорел Черногрязов кастами, и теперь весь этот вопрос далек от него, как какой-нибудь Сириус. Всегда он такой был: вдруг – фонтан огня, фонтан искр, испепелит все вокруг, угас – травинки не загорелось.
– Да вот тоже им с внуками… в их возрасте, – со вздохом сказала Маша. – Что за дочь у них, не пойму: трехмесячного ребенка – бабушке с дедушкой…
Евламльев молча пожал плечами. Нечего ему было сказать Маше по этому поводу. Что сказать, когда они ничего не знают о дочери Черногрязова. Мало ли как могут складываться обстоятельства. Сложатся – и в чужие люди отдашь. Правда, чужие теперь не возьмут, не больно-то теперь найдешь таких…
Дожди все лили и лили, изредка лишь, будто по недоразумению, делая перерыв в день-другой, и перешли в мельчайшую, сизым туманцем дымившуюся морось, воздух прочно и устойчиво охладился, центральное отопление не работало – батарен не грели, и в квартире было мёрзко и мозгло. Маша попросила Евлампьева достать с полатей валенки и ходила теперь по квартире только в них.
В один из таких дней из «Бюро добрых услуг», раньше назначенного самим бюро срока на две недели, появнлись ремонтные рабочие.
– А чего ничего не готово-то?! – не сняв заляпанной краской, мокрой обуви и оставляя за собой на полу мутные разводы, пошли они в комнату. Их было двое – две толстолицые, толстогрудые женщины неопределенного возраста от тридцати до сорока.
– Ну, илн вы что, вы думаете, мы за вас вашу мебель таскать будем? Да стой она на месте, нам что! Побелим как есть – месяц потом отмываться будете!
– П-простите!..– Евлампьев даже не сразу сообразил, что это из «Бюро добрых услуг».– Но почему мы должны быть готовы? Может быть, вы ошиблись? К нам еще рано!
– Как рано, когда мы еще вчера приступить были обязаны?! В другой квартире задержались. Вот! – одна из женщин достала из какого-то потайного кармана своего комбинезона хрустящую лощеную бумагу и развернула ее. – Вот наряд, смотрите, какое число.
Евлампьев взял бумагу, посмотрел – число в ней действительно стояло вчерашнее.
– Так а у нас-то вот как! – с недоуменным испугом проговорила Маша, прибегая с кухни с той бумагой, что была выдана в бюро им. Она через очки посмотрела на дату в ней, убедилась, что по их бумаге рабочие должны появиться только через две недели, и протянула ее женщинам: – Смотрите!
Женщины глянули и вернули бумагу Маше.
– Ваша нам – не закон, – сказала та, что вела разговор. – У нас закон вот,– потрясла она нарядом. – Не хотите принимать, как хотите, дело ваше. Придем тогда в конце года, в декабре. То-то хорошо-то в декабре окна растворять, проветривать.
– Да нет, ну что… давайте! – торопливо сказал Евлампьев, взглядывая на Машу – согласна ли, и она так же торопливо покивала: согласна, согласна. – Просто мы… ну вот видите, не готовы… так неожиданно, надо действительно укрыть мебель, стены освободить… Может быть, вы завтра начнете, а мы сегодня все подготовим?
– Не, никаких завтра, кто нам за сегодня за простой заплатит? Не! – категорнчески отмела его просьбу та, что вела разговор, видимо главная. – У нас машина на улице, сейчас мы перетаскаем все и пойдем обедать. – вот вам час, управляйтесь.
Они ушли и появились через некоторое время, таща на себе насос, ведра с известью, поставили это все в коридоре, и снова спустились вниз, и снова появились, приволоча наполовину опорожненные бумажные мешки то ли с цементом, то ли с алебастром, принесли потом кисти, ведро с инструментом, еще какие-то мешки – и ушли на обещанный обед, а Евлампьев с Машей стали лихорадочно стаскивать всю мебель в комнате на середину, громоздить одно на другое, закрывать газетами… Женщины пришли, когда они заканчивали застилать в комнате газетами пол.
– Во, все умеет русский человек быстро делать, если его прижмет! – весело сказала главная. Она поела и была благодушна.
– Русского человека пока не прижмет, он не почешется, – в тон ей подхватила напарница. Она тоже поела, тоже была благодушна, и язык ей развязало.
– Кухню да коридор готовьте давайте, – приказала главная. – Все вам сегодня побелим, завтра обоями оклеим.
На следующий день, когда рабочие распустили связки обоев и раскатали рулоны, оказалось, что обои совсем не те, что Евлампьев с Машей заказывали в бюро по образцам. Те, что заказывали, тоже были не ах, не особо красивые, но уж и ничего вместе с тем, терпимые, эти же выглядели страшнюще: наляпаны в беспорядке, будто вытирали кисти, розовые, синие, желтые, зеленые – всякие, в общем, мазки, и все при этом как-то блекло, серо, будто выгорела, да зачем только такие и производят…
– Других сейчас никаких нет! – уловив их ошеломление и предупреждая любые их слова, категорическим тоном сказала главная.
– Н-но… простите…– Евлампьеву было стыдно, что придется сейчас обвинять в непорядочности ни в чем, наверное, не виноватых людей. – Но ведь мы же всс-таки выбирали… Зачем же мы выбирали?
– Ну мало ли! – с бойкостью ответила главная. – Кончились те! Давайте другие – оклеим. Где у вас другие? Давайте!
Маша убито и обессиленно посмотрела на Евлампьева.
Он молча и так же обессиленно развел руками: что ж делать…
Никаких других они не могли предложить рабочим. Обоев нигде во всем городе не было, а если вдруг появлялись, то, чтобы досталось, следовало бы именно в этот час оказаться именно в этом магазине: моментом набегала очередь, начинали писаться номерки на ладонях, и в час-другой ничего от привезенного не оставалось.
– Да ерунда, все нормально, ерунда, – успокаивающе приговаривал Евлампьев на все Машины ахи и охи, когда вечером, после ухода рабочих, ползали по полу – подметая за ними, замывая, подскабливая. – Чисто – это уже хорошо. Чисто – уже само по себе приятно. Притерпимся, ерунда… Помнишь, – приходило ему в голову, – когда двухкомнатную получили, какой там на стенах накат был? И ничего!
– Так то двухкомнатная. Мы в ней тогда в любой жить могли.
– Ну вот, ну видишь! – обрадованно смеялся Евлампьев.– Значит, можно в любой жить. Главное притерпеться.
Он столько раз повторял эти слова, что ему и в самом деле стало казаться – так оно все и есть, и Маша тоже, когда наконец – среди ночи уже, не горело в округе почти ни одного окна, – ложились спать, сказала, вздыхая:
– Да ничего, конечно… притерпимся…
Масляные работы Евлампьев с Машей, не доверив их «Бюро добрых услуг», взялись делать сами.
Евлампьев красил на кухне батарею, когда увидел за окном скворца.
Это был их исчезнувший по весне с приходом тепла скворушка, он как ни в чем не бывало, будто не проотсутствовал, ни разу не заглянув, целое лето, с хозяйской основательностью сидел сейчас на скосе карниза, переступал лапками и, скособочивая голову, заглядывал своим живым бусинным глазом через стекло внутрь кухни. Он был вылинявший после лета, пегий, пестрый, что воробей. Евлампьев увидел его случайно, разогнувшись обмакнуть кисть в банку с краской, и как увидел, так и замер, боясь, что резким каким-нибудь движением спугнет его.
– Ох ты, прилетел! – сказал он вполголоса с умиленной восторженностью. И повторил, качая головой: – Прилетел, прилетел… Маша! – крикнул он затем.
– Что? – отозвалась жена из комнаты. Там, в комнате, она красила другую батарею.
– Скворушка прилетел!
– Что ты?! – с молодой звонкостью воскликнула Маша, и в голосе ее Евлампьев услышал счастливое замирание.
Она вошла на кухню и, тоже боясь спугнуть скворца, остановилась у входа. Какое-то время она стояла и молча смотрела на него. На лице у нее было то же, что Евлампьев услышал в голосе, – счастливое замирание.
– Рано нынче, – сказала она затем.
– Холодно.
– Холодно, ну да. – И спросила утверждающе: – Что, покормить его надо?
Евлампьев с осторожностью принялся отползать на коленках подальше от окна. Наверное, со стороны это выглядело довольно смешно, Маша, глядя на него, похихикивала.
– Ну и ну, ну и ну, – говорила она.
Евлампьев отполз за стол и поднялся.
– А чего ты? – сказал он с некоторой обидой. – Он же отвык. Испугается – н фьюить, и вдруг не прилетит больше.
– Да нет, я ничего, – все смеясь, ответила Маша.
Она помогла ему разыскать в буфете затолкавшийся из-за долгой ненадобности в самую глубину холщовый мешочек с зерном, он развязал его, набрал горсть и пошел к окну. Скворец при его приближении насторожил голову, взъерошив на шейке перья, отскочил затем к самому краю карниза и, когда Евлампьев, постояв мгновение в нерешительности, протянул руку к раме, испуганно сорвался с него, судорожно затрепетав крыльями, и исчез.
– Ну вот! – огорченно сказала Маша.
– Да прилетит, – успокаивая и ее, и себя, сказал Евлампьев. – Всегда ведь так.
Он открыл окно и стал рассыпать зерно по карнизу. Дождь нынче не шел, но воздух был до предела напитан влагой, карниз не просох после рассветной еще мороси, и зерно будто приклеивалось к нему.
Но скворец не прилетел. Он не прилетел ни через час, ни через два, зерно высмотрели воробьи, налетели целой кучей, устроили гвалт, толкотню и вмиг склевали его. Евлампьев, досадуя, насыпал зерна еще раз – через полчаса все повторилось: зерно опять кончилось вмиг – только простучали дробно о железо карниза клювы.
– Неужели не прилетит? – расстроенно спросила Маша, когда наевшиеся воробьи, поскакав еще немного по карнизу, один за другим упорхнули с него.
Евлампьев погодил немного насыпать зерно вновь, чтобы воробьи забыли место, воробьи несколько раз прилетали, скакали по карнизу и, ничего не найдя, улетали. Потом они перестали прилетать совсем.
Скворец появился. Он появился уже под самую темноту, в поздних сумерках. Евлампьев с Машей в две кисти, чтоб побыстрее, красили кухонную дверь, форточка на кухне была открыта для проветривания, и они вдруг услышали тихохонькое, слабое постукивание за окном.
– Прилетел?! – не веря самой себе, заблестев глазами, поглядела Маша на Евлампьева. – Ну-ка, ну-ка!..
Они подкрались к окну и в падавшем с кухни на карниз желтом электрическом свете увидели расхажинвающего по железу скворушку, – он неторопливо, с тою же все хозяйской основательностью клевал предназначенное ему зерно, подергивал туда-сюда своей длинной острой головкой, косил на кухню глазом, а увидев Евлампьева с Машей, остановился клевать, наклонил голову и некоторое время неподвижно смотрел на них, потом подпрыгнул к окну и несколько раз сильно клюнул в стекло.
– Здоровается, а! – восхищенно воскликнул Евлампьсв.
– Ну уж! – усомнилась Маша.
– Нет-нет, вправду, вправду! – Евлампьев и сам не был уверен, так ли это, но ему хотелось так думать. Приятно было так думать. Как-то тепло от этого становилось на сердце.
Скворец пробыл на карнизе еще минут пять, доклевал зерно, посидел, почистил клюв, почистил перышки – и, не удостоив больше Евлампьева с Машей своим бусинным взглядом, улетел.
Они вернулись к оставленной двери и вновь взялись за кисти и, пока докрашивали ее, да и потом, моя кисти, убирая банки с краской, все говорили и говорили о нем.
– Прилетел! – с ласковой умиленностью, в какой уж раз, то и дело произносил Евлампьев.
– Прилетел, да, – отзывалась, и так же однообразно всякий раз, Маша. И добавляла, помолчав: – Где-то жил лето…
– И снова вот к нам.
– Да, гляди-ка, снова! – как удивлялась Маша. – Привязался, значит?
– Привык.
– Ведь помнит, куда лететь. Не забывает за лето.
– Удивительно, да, удивительно! – соглашался Евлампьев.
– Объявился – значит, все, кончились теплые погоды, зима рядом, – говорила через некоторое время Маша.
– Да почему уж зима прямо? – возражал Евлампьев.
– Точно, точно. Помнишь, в прошлом году? Птицы, они чувствуют.
– Да что ж ты думаешь, так вот и не будет больше тепла?
– И не будет. А что ж?
Так вот они говорили – незначащие всё, пустячные даже вещи, но каждое слово в этом разговоре в какой-то потаенной, тайныя тайной глубине своей было словно бы исполнено некоего высокого смысла, не улавливаемого, не ухватываемого внешним слухом и вместе с тем – несомненного и совершенно понятного душе.
III. ФЕВРАЛЬСКАЯ ОТТЕПЕЛЬ
1
Всю ночь в открытую форточку тянуло торфяной гарью. Маша спала, а у Евлампьева от этого запаха торфяной гари болела голова, он просыпался, засыпал и снова просыпался, наконец заставлял себя встать и закрывал форточку. Но батареи жарили градусов под шестьдесят – не положить на них руку, через пять минут делалось невыносимо душно, Евлампьев опять вставал, вновь открывал форточку… и утром поднялся совершенно невыспавшийся и одурелый, как угорел.
Холодная пустота лестничной клетки была тоже пропитана этим тяжелым, как наждаком обдирающим легкие запахом, и, пока шел ею, спускаясь, все невольно затаивал дыхание.
На улице стояла еще полная ночная темень. Но в домах вокруг всюду светились окна, светились окна и в их доме, и заснеженный двор был ярко освещен.
Торф, оказывается, горел тут же, во дворе. Он был насыпан поверх кучи земли, тянувшейся вдоль траншеи, местами он лишь дымился, а местами яростно и жарко нылал, как-то по-адски зловеще поигрывая в темени переливами красного. Вдалеке, у ямы, вырытой экскаватором, какая-то округло-квадратная широкая фигура ворошила его то ли лопатой, то ли палкой – не разобрать издали.
Евлампьев пошел по двору вдоль канавы, и, когда дошел до угла дома, фигура оказалась женщиной в толстом ватном одеянии – ватных штанах, двух или трех ватных фуфайках, надетых одна на другую, – видимо, дежурная, оставленная присматривать за огнем, и в руках она действительно держала лопату.
– Доброе утро, – сказал Евлампьев, подходя к женщине совсем близко.
Она обернула к нему закаленевшее на морозе, глянцевито-красное лицо. помолчала какое-то время, будто смысл его слов не вполне дошел до нее, и наконец отозвалась:
– Ой, да уж не чаю, когда сменят. Сколько сейчас?
– Семь. Самое начало восьмого.
– Ой, час еще! – охнула женщина и отвернулась, снова стала работать лопатой.
– Простите! – позвал се Евлампьев.
Женщина, не переставая шуровать лопатой. оглянулась на него, и он спросил торопливо, боясь, как бы она опять не отвернулась от него: – А вы что же, засыпать ее собрались, отогреваете?
– А вроде вы какие-то жалобы куда-то писали, – сказала женщина.
Евлампьев вспомнил: еще осенью, вскоре как отремонтировали квартиру, в канаву упал мальчик из соседнего подъезда, сломал себе ногу, и по квартирам ходила мать этого мальчика – молодая, видная, что называется, женщина, чем-то, манерой ли держаться, манерой ли говорить, еще ли чем, неуловимо похожая на Елену, – собирала подписн под письмом с просьбой ускорить прокладку газовых труб, и он с удовольствием тогда подписался.
– Простите,– снова сказал он. – А газ подводить, трубы укладывать… это как? Что же, не будут?
– Да вроде, так я слышала, ошибка вышла,– ответила женщина.– Зря вроде траншею пробили.
– Как – зря? – Евлампьев не поверил.– Что, вообще не должны были к нам никакого газа подводить?
– Ну! – сказала женшина. Сняла, прислонив к груди черенок лопаты, рукавицу, и , скособочась, высморкалась.
– И что же, вот так прямо и засыплете? – Евлампьев все еще не мог поверить в сообщенную ею новость.
– Ой, папаша, да что ты ко мне пристал, банный лист, ей-богу! – как того и следовало ждать, осерчала наконец на него женщина.– Иди ты моих начальников спрашивай, что ты меня мучаешь! Нам что сказано, мы то и делаем.
Она надела рукавицу, отняла черенок лопаты от груди и повернулась к Евлампьеву спиной.
Евлампьев, осваиваясь с происшедшим, постоял немного, переводя взгляд с ее пухлой ватной спины на дымящуюся, поигрывающую красным черную полосу среди снежной белизны, – все было ясно, нечего было стоять, и он пошел.
Вон оно как, значит, – ошибка. А уж и настроились на такой вот, без всяких баллонов, газ. Так жили и жили с баллонами, ничего, привыкли, нормально, а поманили этим – так сразу вроде тяжело с баллонами стало, и то не так, и то не этак, скорей бы магистральный… а оно, значит, вон как – не будет. Ошибся кто-то… Экскаватор пригнали – экую яму вырыл, сколько тут рабочих эту канаву копали…
Народу на улице еще было немного. Тому разливающемуся во всю ее ширину, торопливо текущему в сторону заводской проходной потоку еще не настало время, рано еще, лишь однночные фигуры неспешно шагали в этой разогнанной у земли светом фонарей ночной темени, утоптанный снег свежо и морозно скрипел под ногами, и было особое удовольствие идти вот так вот по нелюдной еще улице и слушать этот ясный, не мешавшийся с десятками чужих морозный скрип слежавшегося снега под ногами.
Газетный киоск размещался в толстостенной, оштукатуренной и выкрашенной в блекло-розовый цвет шлакоблочной будке. Будка являлась как бы одним из столбов решетчатой высокой ограды, обносившей, как то делалось в начале пятидесятых, громадное внутридворовое пространство нескольких, эдаким громадным треугольником стоящих домов, их было три, таких будок, в этой, угловой, помнилось Евлампьеву, когда-то находился галантерейный киоск, потом она долго стояла заколоченной, и окрестные дворники приспособили ее под склад дворницкого своего нехитрого скарба, а несколько лет назад в ней снова открыли киоск, только вот теперь газетный.
Позванивая ключами, Евлампьев отомкнул калитку в ограде, проверил, не нарушена ли пластилиновая печать на двери будки, которую он ставил пятикопсечной монетой, открыл замок и сбросил с петли громыхнувший засов.
Войдя, он щелкнул выключателем и тут же, не осматривая внутренность будки – так ли все, как оставлял вчера, – вставил в розетку вилку электрокамина. За ночь будка вымораживалась, все в ней отсыревало, и газета, пролежавшая ночь, не шуршала в руках с сухой звонкостью, а как-то волгло, словно беззубо, пришепетывала.
Он не успел ничего выложить наверх из-под прнлавка, только снял с него старые газеты, прикрывавшие такие же старые, никак не идущие всякие ведомственные журналы, дверь за спиной заколотилась, и наброшенный крючок запрыгал и задребезжал в петле.
– Отворяй, отец! – закричали из-за двери.
Это привезли утреннюю почту. Окно было заставлено изнутри щитом, и он не услышал, как подъехала машина.
– Привет, отец! Держи! – сунул ему в руки, едва он открыл дверь, перетянутые шпагатом пачки газет доставщик. – Считай скорее, а то еще в пять точек надо!
Он ушел к остановившемуся у ограды газику за новыми пачками, а Евлампьев достал из-под прилавка старые шерстяные перчатки, погрел их перед камином, надел и, разрезав шпагат, стал считать газеты. Маша отхватила на этих перчатках концы у пальцев, рукам было в них и не холодно, и удобно было что считать так вот газеты, что сдавать, разыскивая в тарелке нужную монету, сдачу.
Газеты поступали сложенными по две, одна в другой, и, считая, нужно было чувствовать пальцами по толщине, действительно ли две. Первую пору Евлампьев то и дело лазил внутрь, проверяя, не ошиблись ли пальцы, но скоро перестал. Доставщики, видимо, и в самом деле, как предупреждали его, каждое утро, не нарушая упаковки, отоваривались свежими газетами, но брали они немного – одну, две, да не каждый день, чередуя, очевидно, для конспирации киоски, и Евлампьев, поусмехавшись про себя над хитроумностью доставшиков, стал просто считать общее количество, умножая его затем на два. Доставщиками работали двое молодых, недавно после армии парней-студентов из университета, один – одно утро, другой – другое, деля заработок пополам, они обычно, пока он считал газеты, толклись тут же в будке. Здоровая, полная сил молодость била из них ключом, им трудно было стоять, греясь возле камина, ничего не делая, и они обычно мололи языком всякую всячину: рассказывали случаи из своей армейской жизни, из жизни студенческой, любили похвастаться тем, как ездят в общественном транспорте, беря билеты без всяких денег.
– Так ведь нехорошо, – отрываясь от счета, – говорил Евлампьев.
– Да, а чего нехорошего! – похохатывая, отвечали парни. – Пусть стипу побольше платят.
– Так раньше еще меньше была.
– Мало ль что раньше! Раньше за учебу платили, хорошо, что ли?
Дверь за спиной с треском отлетела к косяку, вошедший доставщик бухнул на стол пачку «Правды» и пакеты с журналами. Закрыл дверь и, вернувшись, положил на прилавок перед Евлампьевым накладную:
– Во, сверяйся!
Евлампьев молча кивнул ему: хорошо.
– Морозец сегодня! – сказал парень. – Эх, по такому морозцу, по такому утру – да на лихаче из ресторана… полость медвежья. парок вьется!..
Евлампьев досчитал пачку, посмотрел в накладной – все сходилось – и поставил напротив названия птичку.
– Это ты фильмов про дореволюционную жизнь насмотрелся. Прямо кадр нз фильма.
Доставщики говорили ему «ты», и ему не оставалось ничего другого, как обращаться на «ты» и к ним.
– Да что из фильмов – хмыкнул парень. – Я нутром чувствую. Человек, Аристарх Емельяныч,существо не так уж с прошлого века изменившееся!..
Евлампьев уже начал считать новую пачку, и не стал ничего отвечать ему, и не стал поправлять со своим именем-отчеством. И то хорошо, что не называют, как еще неделю назад, Варфоломеем Никитичем.
Сам он называл их для себя Усачом и Безусым. Тот, что приехал нынче, брился подчистую, а сменщик его носил усы – эдакие гуцульские, спускающисся к самому подбородку, модные, видимо: когда показывали по телевизору всякие молодежные ансамбли, чуть не поголовно там были с такими усами,
– О! Шесть минут – и каша сварена! – взглядывая на часы на руке, с одобрительной улыбкой похвалил парень, когда Евлампьев подписал накладную и протянул ему. – С кем, с кем, а с тобой одно удовольствие работать, Аристарх Емельяныч!
– Емельян Аристархыч,– поправил на этот раз Евлампьев.
– Разве? Прошу прощения! – ничуть не смутился парень. – Не обижайся, не нарочно.
– Да что ж…– сказал Евлампьев.
Он не сердился на них. Конечно, не нарочно. Просто им нет до него никакого дела, и это понятно. Кто он для них? Обыкновенный, заурядный старик, один из сотен и сотен вот так вот сидящих по всяким подобным киоскам, неинтересно и тускло проживший свою жизнь и так же неинтересно и тускло кончаюций, окажись завтра на его месте любой другой – им все равно.
Парень ушел, Евлампьев закрыл дверь на крючок и полез на прилавок снимать с окна щит.
Он вытаскивал из петель металлические толстые шкворни, которыми щит прижимался к раме, и думал о том, что, как то ни странно, а в чем-то – неуловимом, ускользающем от сознания, не дающемся облечь себя в словесную плоть, – в какой-то своей внутренней сути Ермолай и эти парни-доставщики похожи друг на друга. Странно, но похожи!.. Несмотря на то что эти энергичны, деятельны и как-то так по-молодому обаятельно-циничны, Ермолай же – полная противоположность им, и уж чего в нем нет так нет – это циничности, нисколько ее в нем нет… и вот в чем-то схожи в то же время, какая-то одна отметина на них… какая?! Никак не ухватить, не осознать, не выразить…
В стекло снаружи постучали. В щели между досками щита пробивался свет, и кто-то, уже дожидающийся свежей газеты, чтобы глянуть ее потом коротко где-нибудь в раздевалке перед сменой, погодив минуту влезать в рабочее, торопил киоскера открывать.
Евлампьев стащил щит с петель, на которых тот сидел выдолбленными в нем пазами, сложил, составил вниз и слез следом сам.
– Минуточку, товарищ! – крикнул он громко, чтобы услышали на улице.
Он оттащил щит к двери, прислонил его там к стене и вернулся к прилавку. Это, пожалуй, был самый приятный момент во всем том однообразном, механическом процессе, что представляла из себя работа в киоске: распаковывать, раскладывать стопками по прилавку привезенные газеты и журналы. Даже, пожалуй, сладостный момент. Словно бы все эти покрытые черными жучками букв большие и малые, сброшюрованные и просто свернутые листы бумаги были еще в некоем состоянии несуществования, были – и не были, они были как бы плодом, уже вполне созревшим в материнском чреве для предназначенной ему жизни, но еще не родившимся, ие вышедшим на свет к этой жизни, и, чтобы извлечь его из тьмы взрастившего его чрева на свет, вывести его в жизнь, ему требовался акушер, и этим акушером, этим последним звеном в тайне зарождения, созревания и отрыва от материнского лона являлся ты, и рождение плода зависело от тебя.
В окно снова громко, нетерпеливо постучали, и заглушенный обмерзшим стеклом голос прокричал:
– Ты что, батя, не понимаешь, – люди на работу торопятся?!
Евлампьев спешно, спешно, неаккуратно растолкал по прилавку стопки газет и открыл оконце.
– Слушаю вас!
– Наконец-то! – сказал мужчина, заталкиваясь невыспавшимся, опухлым лицом в оконце.– «Правду», «Советский спорт», «Звездочку», местную. «Вечерка» вчерашняя осталась?
Вечерней газеты не осталось, как ее почти никогда не оставалось. Евлампьев набрал мужчине сегодняшних, какие он попросил, получил в обмен десятикопеечную монету, сдал копейку сдачи, и оконце освободилось, стали видны дорога с темными полосами от шин на более светлом, деревья на противоположной стороне улицы, кусты, торец дома со сплошь освещенными, желтымн окнами.
Евлампьев подождал немного – оконце оставалось все так же пустым. Конечно. Никто не стоял за этим мужчиной, он лишь один и был. Рановато еще, минут через десять…
Евлампьев захлопнул оконце и стал поправлять газетные стопки, перекладывать их с места на место, устраивая поудобнее, снова вынул из-под прилавка журналы и разместил их вдоль боковых стенок. Не очень-то вообще подходящая для газетного кноска будка. то ли дело новые, стеклянные. И нет той сырости, что в этой, – от толстых, не прогревающихся всю зиму стен, и полно места для витрины. На такой, стеклянной, кстатн, и прочитал объявление, и, отправляясь после совета с Машей по указанному адресу, представлял невольно, как будет стоять там, внутри сплошного стекла… ну да, куда вышло. Особой разницы нет.
Воздух в будке начал понемногу нагреваться, сделался влажно-душным, а снизу от камина так и ударяло по ногам жаркой волной.
В оконце постучали.
Евлампьев растворил его – и закрывать уже не пришлось. Набирал ворох газет, прннимал деньги, давал сдачу, роясь в пластмассовой тарелочке торчащими из прорезей в перчатках пальцами, и лиц, в отличие от того, первого покупателя, даже если кто всовывался в оконце чуть ли не внутрь, уже не видел, не разбирал,одни только протягивающие деньги, принимающие газеты руки.
– О, кто здесь! – воскликнул вдруг очередной покупатель, начавший было перечислять скороговоркой: «Правду», «Советский спо…» – и прервавший себя па полуслове: – Емельян Аристархыч!
Евлампьев вгляделся.
Это был Молочаев.
Ну что ж, он приготовился к подобному, когда шел сюда. Место на самой толкучке, людное место, странно даже, почему это не случилось раньше, а только вот сейчас, спустя целых две недели… Наверное, все оттого же: как он не видит лиц, так не смотрят на него. На разложенный по прилавку газетный товар – вот на что смотрят. И лучше бы, конечно, все-таки, если бы это был не Молочаев…
– Я, Евгений Ивановнч, я, – ответил Евлампьев. – Что, вы говорите, вам?
– Ну, встреча, однако! – будто не услыша евламльевского вопроса, сказал Молочасв. В голосе его было насмешливое изумление. – А чего я вас раньше не видел здесь? Или вы недавно?
– Недавно.– Евлампьев почувствовал, как все внутри у него судорожно передернулось. Ах, лучше бы не Молочаев!.. Потом бы, вторым, третьим… а первым – лучше бы не он!..– Очередь задерживаете, Евгений Иванович, – произнес он вслух. – Что вам? «Правду», «Советский спорт», еше что?








