412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Курчаткин » Вечерний свет » Текст книги (страница 29)
Вечерний свет
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:37

Текст книги "Вечерний свет"


Автор книги: Анатолий Курчаткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)

– А тяжело! – обернулась она к Евламльеву, пройдя метров восемь.

Передохнула немного и пошла дальше. И так, давая себе отдых каждые семь-десять метров, все шла и шла, оставляя за собой в белой пушистой глади взлохмаченный, рваный след, пока не исчезла за угольным кружевом ветвей.

Евлампьев стоял на комкастом снежном валу, смотрел ей вслед, смотрел по сторонам…

Церковь, когда действовала, время от времени, видимо, подновлялась, белилась, сейчас же, очевидно, никого ее вид не заботил – жалкое, встопорщивщееся вверх строение среди заброшенного кладбища, скрытое от повседневного взгляда толщей кладбищенских дерев, – и стены ее были грязно-серы, в длинных и узких языках подтеков, – во всем ее облике сквозила какая-то нищенская неопрятность. Ни одной могилы кругом не было расчищено, и, сколько хватало глаза, теряясь за стеной деревьев, теснились, налезая один на другой, округло-продолговатые снежные стожки, в ограде у церкви торчали из этих белых стожков каменные кресты н просто камни с пушистыми шапками на макушках, а из остальных выглядывали верхушками железные заржавленные пирамидки со свернувшимися набок звездочками, над иными и вообще ничего не возвышалось – голый, зализанный ветром стожок, и все. Вокруг некоторых могил сохранились еще оградки, тоже давно облупившиеся и совершенно проржавевшие, они высовывались из завалившего их снега самыми остриями прутьев.

Евлампьев вдруг обнаружил, что стоит с закушенными губами и глазам горячо и мокро.

Когда он был здесь последний раз? Года два назад, не меньше. Да нет. больше, почти три – весной, в мае, помнится, зеленью одевались деревья, и земля еще не просохла как следует, – а не в прошедшем году это было, и не в позапроилом…

Первые годы после смерти матери часто ездил, отец еще тогда жил, с ним вместе, да н после отцовой смерти езднл… а потом все как-то стало недоставать снл, времени. помнил, никогда не забывал – нет, в этом не упрекнешь себя, – но вот ездить… Какие-то родительские дии есть, по которым должно вроде бы обязательно навестить родные могилы, посидеть над ними, постоять ли, не навестнить – грех, знаешь их – так, наверно, соберешься, есть ли силы да время, нет лн… а не знаешь – так и подтолкнуть нечему… Что за родительские дни? Мать знала, ездила, помнится, в них на какие-то могилы к кому-то, а они уж вот с Галей не знают, и Маша тоже не знает…

Он снял перчатку и вытер слезы ребром ладони.

Девятнадцать лет стоит кладбище закрытым. Сколько там положено по закону стоять ему непользуемым? Двадцать пять? Или же пятьдесят? Двадцать пять, кажется. Неужели же двадцать пять?.. Шесть лет еше – и все, могут пустить бульдозер, заровнять, парк сделать или, наоборот, вырыть котлованы и понастроить домов, и можешь приехать олнажды проведать и вместо… нет, лучше уж не дожить до этого. Многие, судя по всему, не дожили, вот и им с Галей…

Когда хоронили отца, о своей собственной – от болезни, от несчастного ли случая – смерти не думалось, она была возможной, конечно – всегда, в любую минуту, – но скорее маловероятной, чем вероятной, и был лишь страх се, страх вообще, а сердце переживало отцовскую. И вот, выходит, дошел черед н до них, теперь, если поживешь еще, чем дальше, тем чаще бывать на кладбище… пока оно не сделается родным домом тебе самому. Что там сейчас у Матусевича… эта дочь-полудурок… как они без него? Как-то живут… что ж делать, раз живы – надо жить. А уж как живут… чужая жизнь, как и душа, – потемки…

Гали не было долго, полный, наверно, час, и Евлампьев начал уже волноваться.

Когда Галя доползла обратно до вала, она несколько минут не могла вымолвить ни слова. Дыхание у нее было сорвавшееся, с тяжелым, одышечным сипом, глаза мутно блестели и ничего, кажется, не видели, и, как ухватилась за Евлампьева, взбираясь на гребень, так и повисла на нем и все не могла отпуститься.

– Ох, – выговорила она наконец. – Ничего не попрощалась толком… Добралась туда – в голове стучит, еле стою, о том только думаю, как обратно полезу. А уж как обратно-то… – Она передохнула. – Оградка ничего, держится пока. Дверца только болтается, петля проржавела, видно… Ты весной сходи обязательно, почини. Да покрасить бы…

– Обязательно, Галя, – сказал Евлампьев. И приказал себе, про себя: обязательно!

Сил у Гали переодеваться не было, и они так и пошли: она в собравшихся над валенками гармошкой штанах, он в выцветшем, сине-белесом трико.

Все эти несколько дней она жила у них, вчера позвонила сыну Алексею в Москву, справилась, так же ли все зовут они ее нянчиться с внучкой, и вчера же сходила в кассы, купила билет. «Все, поеду, что мне теперь?..говорила она вечером за ужином, вернувшись с билетом. – Раньше не ехала, чего Федора одного бросать буду, из-за того, что Алешкиной жене дома сидеть надоело. А теперь чего… Мне приятно – понянчусь, а он пусть вот сидит. Перед Ромой извинитесь за меня, что выжила его…» – «Да ну что ты! – обрывали ее, махали на нее руками Евлампьев с Машей. – Да он только рад…» Ермолай этн дни жил у Виссариона, как позвонил тогда, вернувшись от Ксюши: «Я у Сани переночую нынче», – так и жил. А у Ксюши все что-то тянулось с рентгеном, Виссарнон каждый день заказывал разговор с санаторнем, – все что-то не делали рентген, н выходило, хорошо, что не делали пока: куда б они Ксюшу?.. Евлампьев спал на Ермолаевой раскладушке на кухне. «А может, не надо, Галя, горячку пороть, – уговаривал он ее вчера.Поживи еще, охолонись… виднее будет».«Нет, Леня, не переубеждай, не надо, – отвечала Галя, н глаза у нее мигом набухали слезами. – Я все обдумала, все взвесила… видеть его не могу!» Она и в самом деле, когда он звонил, это только и говорила ему: «Видеть тебя не могу!» – и бросала трубку. Седьмой десяток… смешно, наверно. со стороны гляля, а вот однако же!..

Они навесили замок обратно па ворота и пошли с кладбищенского холма к невидимо звенящей трамваями, скрытой домами улице. Евлампьев уломал лихого шофера чьей-то черной персональной «Волги» взять их, сделать небольшой крюк, н, когда машина приняла их в себя и стремительно понесла по заледеневшей дороге к дому, Галя, откинувшись головой на красную бархатную спинку, проговорила с отрещенностью:

– Ну, все… Сходила… Теперь все…

❋❋❋

Поезд тронулся. Окно было в наледи, но у верхней кромки оставалась темная слюдянистая полоска чистого стекла, Евлампьев ничего не видел через нее, но Галя вполне могла видеть его, и он поднял руку, замахал.

Состав дернулся. поезд пошел шибче, все шибче и шибче, и последние вагоны пронеслись мимо, звонко тукоча по рельсам, с обдающей уже ветром скоростью.

По перрону в сторону вокзала потянулись, огибая Евлампьева, такие же, как он, провожавшие. Надо было идти и ему, но он все стоял, смотрел в перемигивающуюся толчею красных, зеленых и желтых огней, среди которых в предрассветной молочно-черной мгле растворился аспидный прямоугольник последнего вагона, и никак не мог одолеть в себе свалившейся на него враз каменной какой-то огрузлости. Будто все эти дни с появления у них Гали бежал, бежал к некоей цели, спешил, выкладывался, и вдруг вместо ожидаемого – стена, с размаху лбом о нее, и искуда, выясняется, бежать дальше, все, тупик… И ошушение потерянности, словно вот уехала она – и как подпорку какую из-под тебя выбило. Прожили всю жизнь рядом и не особо дру! другу были вроде нужны, а, оказывается, нужны были, необходимы; чувствовал рядом родную кровь – и вроде как ты не один на этом свете, вроде как он добрее к побе, потому что всегда в горькую минуту бессилия можно припасть к ней и занять у нее сил. Как вот и случилось с Галей. А теперь…

– Емельян! – позвали его.

Евлампьев от неожиданности вздрогнул. Голос был Федора,выходит, приехал на вокзал сам по себе?

Он повернулся: Федор стоял в трех шагах и смотрел на него со своей обычной иронической, кривоватой усмешкой.

– Проводил?

– Проводил,– сказал Евлампьев. – А ты давно здесь?

– Да все время.

Поезд уходил рано, и, чтобы проводить Галю, Евлампьев ночевал нынешнюю ночь у нее. Утром, когда поднялись по будильнику, перекусили наскоро и, выставив в прихожую приготовленные Галей с вечера чемоданы, стали одеваться, из другой комнаты, совершенно тихой до того за запертой дверью, вышел Федор: «Уж чемоданы-то понести помогу Емельяну?!» – «Обойдемся, – не глядя на него, произнесла Галя. И когда он все-таки попытался пройти к вешалке, чтобы взять пальто, повторила, бледнея: – Обойдемся! Вышел тут… Сидел бы… не показывался!..» И столько было ненависти в ее голосе, что Федор не посмел поступить как замыслил.

– Ну вот, Федор…– развел Евлампьев руками, как бы подтверждая, что проводил, да.

С того свидания в первый день Нового года он больше не разговаривал с Федором, и вчера, приехав к ним вместе с Галей, тоже не разговаривал, невозможно это было при Гале, да и о чем, собственно, было говорить ему с Федором, упрекать его? Что толку в упреках, ничего ими не изменить.

– А в киоске-то кто за тебя? – спросил Федор. – Маша, что ли?

– Маша, ну конечно.

– А, свободный как ветер, значит, – сказал Федор. И приглашающе взмахнул рукой: – Ну, пойдем тогда, хлобыстнем по махонькой, обмоем мою свободу. Вот у меня свобода так свобода, что там твоя…

Изо рта у него. как и тогда, в первый день Нового года, пахнуло на Евлампьева свежим водочным запахом. Очевидно, он выпил после того уже, как они с Галей ушли,когда пытался пройтн к вешалке одеться и тоже, вот как сейчас, очутился рядом, ничем от него не пахло.

Евлампьев собирался, проводив Галю, тут же поехать и сменить Машу, по сейчас решил, что ничего, простоит она утро до конца, посидит он с Федором. Давно уже, бог знает с каких пор, с самой молодости, Галя и Федор были в сго сознании неразъединимы, чем-то нерасторжимым были, словно бы одним человеком, даже и не мыслились по отдельности, всегда вместе: Галя-с-Федором, у Гали-с-Федором, к Гале-с-Федором… и вот распались на половины, разомкнулись, как два распаявиихся кольца, и к этому еще невозможно казалось привыкнуть…

Евлампьев шагнул в кромешную тьму прихожей, Федор захлопнул дверь, повозил по стене рукой и, нашарив выключатель, щелкнул им.

– Разоблачайтесь, граф.

И сейчас, когда желтый экономный свет несильной лампочки вновь освегил эту оставленную Евлампьевым немногим более получаса назад прихожую, он с неожиданной остротой и каким-то непонятным чувством неловкости ощутил, как изменилось все за эти пробежавшие в предотъездной сусте полчаса: тогда, когда встали, перекусывали наспех, собирались, – и прихожая, и кухня, да вся квартира, были прежними, знакомыми ему много лет, привычными глазу, теперь же, без Гали, все здесь было чужое, непривычное и будто незнакомое…

– Э-эх, Фе-едор! – вздохнул он, не глядя на него, и само собой получилось, что снятая шапка не положилась на вешалку, а бросилась туда.

– Ну что Федор, что Федор! – тут же, с каким-то даже удовольствием воскликнул тот, будто давно ждал от Евлампьева чего-то подобного и все таил в себе это удовольствие в истомившем его ожидании. – А сам что? Ангелочек сам?

Евлампьев почувствовал, как лицо ему жарко, горячо и заметно, наверное, заливает кровью.

– Я не к этому, Федор, – пробормотал он. – Не в упрек… Что упрекать?.. И я не ангел, да. Виноват перед Машей, да… Но у меня другая вина. У меня все в открытую было… я думал, что уйду, такое вот тогда творилось со мной… А так, ради, знаешь… я никогда не позволял себе.

– Да так уж?! – все с тем же будто бы удовольствием в голосе перебил Федор. – Что, так вот и ни разу втихаря? Не заливай мне.

– Нет, Федор, правда. Ни разу.

– Тю-ю!..– Федор присвистнул. – А и напрасно, Емель, напрасно. Давай тула, – подтолкнул он Евлампьева к кухне.

– Ну, вот ты и получил: напрасно, – сказал ему на ходу Евлампьев.

Федор помолчал.

– А что ж, граф, – сказал он затем, – конечно. За все платить надо. Заплачу. Так хоть за дело. Да и жизнь уже все равно под завязку… А ты разок да языком трень-брень – и всю жизнь платил. У кого дороже?

Он щелкнул выключателем, вспыхнул свет, посередине стола на кухне стояла початая на добрую треть бутылка водки, стояли стопка и быстро, коряво вспоротая банка каких-то рыбных консервов.

Федор достал из буфета еще одну стопку, со стуком поставил ее на стол, достал хлеб, вынул из ящика две вилки.

– У меня мастер был, Водолейкин фамилия, – сказал он, садясь напротив Евлампьева, – я о нем рассказывал… Так столько мой Водолейкин всяких присловьев имел… Базар, говорит, базаром, товар товаром, а как платить – хорошо б цену сбить.

Он выпил, не дожидаясь Евлампьева, посидел сморщившись, потряс головой и подцепил вилкой из банки сочащийся рыжим соусом кусок.

– Насчет того, Федор, у кого дороже, – сказал Евлампьев, возя наполненную стопку по столу и следя за ней взглядом, – у нас с тобой, знаешь, счета разные… не сравнишь их. Да и что вообще сравнивать… Галя, она хоть внучку нянчить отправилась, при деле будет, а ты что? Тебе что одному в квартире здесь этой делать?

– Э.-э, Емель, – снова наливая себе, с иронической своей кривоватой ухмылкой протянул Федор. – А зато вспомнить есть что! Как вспомнишь иной раз… э-эх, будто соловей в сердце запоет!.. Да и жизнь сама шла… будто перчиком, чесночком, укропчиком приправленная… жить можно было. Ты вот не ходил в начальстве, а я в трилиать один год цех принял, да так и всю жизнь на нем… ты знаешь, что за жизнь была, как драли с тебя, семь шкур спускали? Из года в год, без передыху – будто по проволоке, как в цирке, ходишь! Начальника-то, которого я сменил, за срыв поставок фронту, знаешь, куда отправили? А и меня могли, что, застрахованный, что ли? Ух, как гуляли нервишки! С ума сдернуться мог… или б еще что. А так, знаешь, ничего, с перчиком-чесночком можно было свою тюрю хлебать. Приправишь – и ничего-о… вполне! Даже вот приятно вспомнить. – Он сошурил один глаз н посидел так. – Слушай, а неужели же не хотелось?

Евлампьев не ответил. Он вдруг понял Федора. Так в сорок первом, тогда, в ту зиму под Москвой, не то что не надеялся на крепость своей природы, а как бы боялся вдруг оказаться некрепким, как бы что-то сосало в груди все время, просило подпереться чем-то, помощи природе просило, и потому никогда не отказывался от порции наркомовской, наоборот, ждал ее всегда с нетерпением, да получалось – прихватывал к ней и еще одну порцию, и еще, чего никогда прежде не ждал от себя: с нею, наркомовской, оказывалось возможно будто бы отгородиться от всего страшного, происходящего кругом, не снаружи отгородиться – как отгородишься снаружи? – внутри. А без этой загородки внутри не выдержать было, того напряжения не выдержать, которому подвергался, калился, калился бы – и перекалился, сломался от самого тихохонького толчка, были ведь такие, что на природу свою надеялись, не защищали себя наркомовской, – вот уж ломались: лежишь, лежишь под пулеметом, ни взад, ни вперед – никуда, не знаешь, что через секунду с тобой будет, полная беспомощность, и вдруг вскакиваст в полный рост – ура, за Родину, за Ста…ну, и все, нет его на этой земле больше… Хотя, конечно, были такие, что вылерживали без всякой защиты, но для этого от смерти себя заговореиным чувствовать нужно было. Он вот не чувствовал. И Федор, выходит, не чувствовал…

– Я, знаешь, – не дождавшись от Евлампьева ответа, сказал Федор, выпрямляяеь, выкатавая вперед живот и снова сошуривая на мгновение один глаз, – одну, знаешь, часто вспоминаю… разметчицей была… ах, ёкалемене, как вспомню – так вздрогну. Разметчица, с металлом работала, руки какие, сам понимаешь, и запах вообще цеховой… так я для нее духи «Красная Москва» держал, лучшие раньше духи были, помнишь? И вот поднимется она ко мне после вечерней где-нибудь смены – и этой «Красной Москвой»…

Евлампьев почувствовал, что больше не может слушать его. Зачем он с такими подробностями? Есть вещи, о которых должны знать только двое, двое – и никто больше, может быть, с этого и начался человек как человек, как существо не просто разумное, но постигающее, когда отгородил это пологом, скрыл от глаз мира, превратил в тайну, отделив в человеке тем самым немыслящее животное от носимой в той же оболочке субстанции сознания, высвободив ее тем самым из темной власти инстинкта… так зачем же вновь к прежнему?

– Ты меня что, за этим звал? – спросил он неприязненно.Чтобы мне про любовниц своих рассказывать?

В лице у Федора будто дернулось что-то. Не глядя на Евлампьева и не приглашая его присоединиться, он взял свою стопку и махом вылил в рот. Сморщился, помотал головой и выдохнул воздух.

– Ты, Емельян, – сказал он, – из другого матерьяла сшит. Я тебя люблю и уважаю и всегда любил и уважал, но ты из другого скроен. Я, скажем, из сукна, а ты – из льна. Или наоборот. Неважно. За то я тебя люблю и уважаю, что всегда жил, как тебе твой матерьял велел. И сестра у тебя такая же. Потому и дернула от меня. Как ей ваш матерьял велит… А у меня вот такой, ну что хочешь?! Хочешь, чтоб я из солдатского сукна голландским полотном стал? Или наоборот? Не бывает такого.

Он замолчал, глядя с поджатыми губами мимо Евлампьева куда-то в стену перед собой, и до Евлампьева в этот миг дошло то, что готово было дойти и раньше, когда он вдруг понял Федора, но Федор стал вспоминать об этой своей разметчице – и отвлек его.

– Люди, Федор,– сказал он,– конечно, из разного материала сшиты бывают. А только законы для всех одни. Они, законы, словно бы над нами, в самой нашей человеческой природе заключены, и нарушаешь закон – себя, может быть, и облегчаешь, а тем, кто рядом, худо делаешь. Им потому нужно осиливать себя…

Именно что Федор облегчал себя – вот что. Не защиту он внутри себя ставил, чтобы, схоронившись за нею, исполнить сполна предназначавшееся законом, а облегчал себя утехой, чтобы хомут закона поменьше бы натирал шею. Мелочь, несущественное такое отличие…

– Ну, а я вот, Емельян, не мог себя осилить, – сказал Федор. – Не мог, да. Что теперь будем делать? – посмотрел он на Евлампьева.

На морозе выпитая водка на него не действовала, теперь, в тепле, его стало понемногу развозить, движения сго стали дергаными и глаза по-пьяному заблестели.

Евлампьеву неожиданно сделалось смешно. Не по-настоящему смешно, с привкусом горечи и непонятно на что или на кого обращенной жалости, но все-таки смешно: хороши, однако, стариковские разговоры!..

– Ладно, Федор, – сказал он, пристукивая стопкой, которую все держал в руке, по столу. – Жизни нам свои сейчас не перекроить… давай не будем об этом. Ты вот, я вижу, к бутылочке стал тут прикладываться… не надо, Федор! Удержись. Не тот возраст уже. Отпил ты свое.

Федор хмыкнул.

– Э-эз, Емелья-ан!.. – Он снова взял бутылку и налил себе. – Сам же говоришь: что мне, одному, и делать теперь!..

Маша закрывала киоск.

– Ой! – испугалась она, когда Евлампьев вышел к ней из-за угла будки. Повернула ключ, подергала замок, замкнулся ли, и протянула связку с ключами Евлампьеву: – На, бери. Чего ты долго так? Я уж волноваться стала. Поезд задержался?

– Нет, поезд вовремя… – Евлампьев повернулся н пошел по тропке к ограде. Шаги Маши поскрипывали позади. – К Федору заходил после. Гале тяжело, а ему, знаешь…

Они выбрались на тротуар, и Евлампьев запер калитку.

– Что Федор? – спросила Маша.Мучается, да? Так и нало ему, ничуть не жалко. Сам виноват. Галя – такая жена у него была…

– Ну конечно, сам виноват, кто ж спорит. – Евлампьев взял Машу под руку, и они пошли. Ему было приятно это женское заступничество Маши: все-таки Галя приходилась ему сестрой. – Я вот,– сказал он, – ехал сейчас и все думал: а не поспешила ли она? Стоило ли так разрубать с маху?.. Все-такн жизнь вместе прожита. Сорок четыре года – не шутка! Будет ли кому хорошо от этого… ей самой, ему…

– Ей, во всяком случае, будет, – с уверенностью произнесла Маша.

– Ты-то с нею эти дни не очень много был, а я все время вместе… столько мы с ней говорили! Совершенно уверена, что лучше. Будет там с внучкой возиться, сил хватит – так это ей в удовольствие только.

– Ну да, это так, конечно…– отозвался Евлампьев. Ему, в общем-то, не хотелось завязать в этом разговоре, что тут толковать сейчас, столько уже перетолковано за минувшие дни, и он спросил: – Как у тебя, все в порядке?

– Да так… в порядке, – подумав, сказала Маша. И вспомнила: – Газет не хватило! Приехал, бросил пачки, только я развязала, снова несет, да опять несет, нате, говорит, накладную, расписывайтесь скорее, еще во сколько-то точек надо. Я расписалась, а потом стала считать – не хватает. Одной «Правды», одной «Комсомолки», одной «Известий» и «Литературной России» еще.

– Понятно!..– протянул Евлампьев. – Ну, это они так и должны были. Увидели, что не я, и быстренько сообразили. Кто был – с усами, без?

– С усами.

– А, понятно, – снова сказал Евлампьев, хотя это не имело никакого значения, с усами или без. Все в этих двух ребятах, за исключением усов, было как-то одинаково. – Не расстраивайся, ничего. Они у всех потаскивают.

– Ну и ничего хорошего! – с возмущением проговорила Маша.

– Да конечно ничего. Но они это в порядке вещей считают…

Впереди на тротуаре. вся в захлебывающемся звонком чириканье, как в облаке, толклась стая воробьев. Видимо, кто-то накрошил там хлеба, и воробьи слетелись на него.

Евлампьев вспомнил о скворце.

– Что, сегодня скворушка снова не появлялся?

– При мне – нет,– сказала Маша.Но я же рано ушла. Может быть, после…

– Ах ты!..– вырвалось у Евламиьева.

Скворец после новогодней ночи не объявился ни разу. Евлампьев каждое утро насыпал на подоконник зерна, зерно исчезало – кто-то его склевывал, но не скворец это был: то оно исчезало раньше того обычного времени, когда он прилетал, то открывал форточку, выглядывал, а оно все лежало, хотя это обычное время давно прошло, и ни разу, кроме того, не тюкнули за эти дни в стекло.

Воробьи при подходе к ним брызнули во все стороны, Евлампьев с Машей минули место их кормежки, Евлампьев оглянулся – воробьи, трепеща крыльями, словно стягиваемые магнитом, опускались всей стаей на прежнее место. Как они-то выдерживают такие морозы?

Дома он первым делом прошел на кухню, взобрался на подоконник, открыл форточку и высунулся в нее. Зерно с подоконника все было склевано, но скворцом ли? Если он не появлялся все эти дни, почему вдруг должен был появиться нынче?..

Телефон на стене зазвонил, когда Евлампьев протаскивал голову через форточку обратно в квартиру. Он заторопился, чуть не сорвался, спускаясь, но Маша уже взяла трубку.

– Аллё-у! – сказала она, по-обычному старательно выговаривая каждый звук в этом телефонном нерусском слове. – Да, здравствуй, Саня. Что у… – осеклась и закричала через мгновение, счастливо и слепо глядя на Евлампьсва: – Сегодня?! Да неужели? Прямо сейчас? Конечно! – Что, что? – боячь поверить своей догадке, но неудержимо вслед Маше расползаясь в глупой, счастливой улыбке, заспрашивал Евлампьев, едва она оторвала трубку от уха.

– Ксюшу выписывают! – сказала Маша. – Хоть сейчас прямо. Гипс даже сняли. Саня спрашивал, могу ли я с ним поехать за ней. Конечно, поеду, о чем разговор!

Вчера, оказывается, совсем вечером, Кеюшие неожиданно сделали тот самый долгожданный рентген, к нынешнему утру снимок просох, и показал он, что все у нее в ноге нормально сейчас, процесс в кости полностью прекратился, можно наступать на ногу, как на здоровую, и посему в санатории делать Ксюше больше нечего.

6

Ермолай был уже дома. Когда Евлампьев еще только поворачивал ключ в замке, за дверью в коридоре раздались торопливые тяжелые шаги, и Ермолай встретил его на пороге.

– А ты что, не поехал? – спросил он, показалось Евлампьеву, со смущением.

– Поеду, – сказал Евлампьев. – Переодеться нужно. Да и отогреться, знаешь, перед дорогой.

– А, ну понятно, понятно, – сказал Ермолай. И добавил через паузу, помявшись: – У меня тут гости, я не знал, что ты придешь еще… все тихо-нормально, ты не возражаешь?

А, гости, вон что. Евлампьеву, когда вошел, послышался было в комнате какой-то тихий, приглушенный смешок, но он подумал, что действительно послышалось. Вот положение тоже: тридцатилетний мужик не может, когда хочет, пригласить к себе в дом друзей, должен ловчить, выгадывать момент…

– Да нет, Рома, не возражаю, нет, – с виноватостью похлопал Евлампьев его по руке. – Что ты… Я тогда и задерживаться не буду, не замерз особо. Только вот мне в комнату нужно, в шкаф, ты не понросишь на кухне побыть минутку?

– Естественно! – довольным голосом отозвался Ермолай. – Разоблачайся, разоблачайся, чего ты! – уже на ходу потрепал он остановившегося раздеваться Евлампьева за отворот пальто.

Евламньев услышал, как в комнате заговорили – мужские голоса и женские, не понять сколько, – охнул пружиной диван, проехал по полу отодвинутый стул, и через коридор в кухню. проскрипев половицами, прошло несколько человек. В прихожую потянуло

табачным дымом. Евлампьев стащил валенки с ног, надел тапки и пошел в комнату.

Четверо их всего было, вот сколько. Две молодые женщины, обе с сигарстами в руках, Ермолай и еще один мужчина, стоявший у двери спиной, Ермолай усаживал женщин на табуретки возле стола.

– Добрый вечер! – не заходя на кухню, из коридора, приостановившись на миг, поклонился Евлампьев.

– Добрый вечер! Добрый вечер! Вечер добрый! – довольно дружно ответили ему. Мужчина, стоявший спиной, тоже ответил, обернувшись, и Евлампьев увидел, что это один из тех, приходивших требовать с Ермолая деньги, – Жулькин по фамилии, никто другой.

Он зашел в комнату. закрыл за собой дверь и с минуту стоял подле нее, так и продолжая держаться за ручку. чего он здесь, Жулькин? Что-нибудь опять? Что-нибудь еще, кроме тех денег? Но зачем тогда эти две женщины?.. Нет, судя по всему, ничего дурного с нынешним появлением Жулькина не связано, и Ермолай с ними со всеми – именно как с гостями… но как он здесь, Жулькин, каким образом, почему, – после всего, что было?..

Евлампьев отстулил от двери, приотворил ее и позвал:

– Рома! Можно тебя на секунду?

Женский голос проговорил что-то, и кухня отозвалась дружным, во все свои четыре голоса, смехом.

Интересно, что там было сказано? «Папочка просит надеть штанишки»?.. Дверь распахнулась – вошел Ермолай. На лице его еще держалась улыбка.

– Что у тебя Жулькин здесь делает? – спросил Евлампьев.

– Лешка-то? – переспросил Ермолай.

– Ну да, не знаю, как ты его зовешь… Это ведь он тогда с Сальским?..

– А! – Ермолай понял. – Ну да, он. И, помолчав, протянул: – Ну что… в гостях у меня, что!

– Просто в гостях? И ничего ему отттебя не нужно, и ты ему ничего не должен?

Ермолай сунул руки в карманы брюк и вздохнул. Взгляд его был направлен куда-то мимо Евлампьева, на что-то за спиной у него – на елку, что ли?..

– Ни ему от меня ничего, ни я ему ничего, – сказал он. – Колесо и оселок.

– Что? – теперь не понял Евлампьев. И понял, прежде чем Ермолай объяснил. Стал уже, оказывается, понимать его бессмыслицы: – Слева направо, справа налево?

– Ну! Колесо и оселок.

Евлампьев ошутил в себе раздражение против сына. Да что же это такое, что ни гордости в нем, ни самоуважения… После того как этот тип угрожал ему – смертью не смертью, не произносилось чем, ну, наверно, не смертью все-таки, но страшное подразумевалось что-то, калеченье, не меньше, – да если даже пустой была угроза, если она была лишь угрозой, и ничем более, все равно: как можно после такого!..

– И ты… ничего, нормально? – сдерживая себя, спросил он вслух. – После того, как он приходил тут… говорил всякое… ты можешь водиться с ним?

– Да ну что, папа! – сказал Ермолай, по-прежнему глядя ему куда-то за спину. – Я ведь сам виноват был, что говорить!.. Сам. А надо ж им с Сальским было свои деньги выручать… Они процентов с меня не требовали, они свое вернуть хотели.

«Вернули!» – хотелось саркастически ответить Евлампьеву, но он удержался. Что проку в укорах?.. Да и не только в проке дело. Нельзя, сделав добро, тыкать им потом в глаза. Ведь не для того же отдавали, за него деньги, чтобы потом сечь его ими, как розгами…

– Я, папа, понимаю, ты не думай, – сказал Ермолай, взглядывая на Евлампьева и вновь уходя от него глазами, – понимаю… некрасиво это, неприятно вам: вы из дома, а я сразу полон дом… Но так уж вот получается, не могу я пока найти себе… но скоро, полагаю, найду, ищут мне… сниму.

Он произнес «сниму», и Евлампьеву вмиг сделалось жарко от стыда: вон как понялся им, оказывается, его вопрос!..

– Да ну что ты! Что ты, сын… – быстро проговорил он. – Я не к тому совсем. Живи, что ты. Мы ведь, наоборот, только рады… – Помолчал и подтолкнул его к двери: – Иди, ладно. Я сейчас, переоденусь только. А то не хочется туда в киосочном ехать…

– Сане привет от меня. – тут же отозвался Ермолай. – Мы с ним славно эти десять дней провели. О чем только не перетрепались. Великолепный мужик Санька… Ну и Ксюхе, естественно, – открывая дверь. добавил он, подразумевая привет.

Ермолай ушел, притворив дверь, женский голос опять сказал что-то, и опять с кухни донесся смех, но сейчас Евлампьев заставил себя не обратить на него никакого внимания. Он думал о том, что ему надеть.

В прошлую субботу, ровно неделю назад, когда приехала к ним, Ксюша, увидев его выходящим из комнаты в бордовой шерстяной рубашке, которую он почему-то не очень любил и редко надевал, а тут вдруг, вернувшись из киоска, надел, захлопала в ладоши, кинулась ему на шею и поцеловала в щеку:

– Ой, де-ед, как тебе идет! Ты совсем молодой мужчина в ней, так мне нра-авишься!

Евлампьев посмеивался счастливо, наслаждаясь ее руками у себя на шее, ясным шампунным запахом ее свежевымытых волос у своего лица, и приговаривал:

– Ох уж молодой! Прямо уж некуда моложе! Тридцать лет прямо!

И, однако же, так он с той субботы и проходил в этой бордовой рубашке. не снимая ее, все дни, что Ксюша прожила у них, – немного, правда, жила, четыре дня, и все, кончились каникулы, – и думал вот сейчас, надеть ли снова эту рубашку или что другое. Ему хотелось, чтобы то, недельной давности, повторилось, чтобы снова были ес руки у него на шее, снова вдыхал запах ее волос… и да ведь не от рубашки зависело сие. Это она на свободу вырвалась, свободу ощутила, свободой упивалась, а рубашка… рубашка вроде повода.

Но все-таки он вновь надел ее. Надел и оглядел себя в зеркале. Ну, как это она прямо-таки молодила его? Ах, Ксюшка!.. Выкарабкалась. Боже, из чего выкарабкалась… Только бы не повторилось у нее, только бы не повторилось!..

Ермолай вышел в прихожую следом за ним.

– Поехал? Когда вернешься?

– Не знаю пока, – сказал Евлампьев. – Видно будет. Может, до понедельника прямо. Позвоню. И ты звони.

Маша эти дни, как уехала с Ксюшей, жила там, с нею и Виссарионом, а Ермолай вот перебрался обратно сюда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю