Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
– Да нет, так… ничего, на всякий случай, – сказал Евлампьев.
Градусник, коснувшись тела, обжег, будто был изо льда, от озноба у Евлампъева лязгнули зубы.
Он придвинул письмо поближе и, сделав усилие, собрал расплывающиеся перед глазами буквы в слова.
«Здравствуй, милый Леня! – начинала письмо Галя. Здравствуй, Машенька! У меня здесь все по-прежнему, все хорошо…»
Да, действительно, будто не она писала, будто какая-то другая она, ее двойник, – невозможно уже сейчас было представить ее той, московской, счастливо утешающейся возней с внучкой… И вообще, как странно: не знал он ни об Ермолае, когда писалось это письмо, ни о Коростылеве, ни о Хваткове… ни о ком не знал, не ведал ничего… так разом свалилось все, будто прорвало где-то – и высыпалось, полное беремя, держи-удержи… Хлопчатников вот только до того приходил… да, до того. Правда, комиссационное удостоверение, о котором он и думать забыл, отыскалось. Да лучше бы оно не отыскивалось, лежало бы себе н лежало, а вот Ермолай бы с Еленой… Если бы можно было менять одно на другое, если бы!..
– Она там интересно очень, – донесся до него голос Маши, – о корове вашей и о тебе пишет. Ты мне никогда не рассказывал…
Что он никогда не рассказывал… что она о корове?.. А, вот о корове… в самом деле… Чернухой звали, правильно… помнит, гляди-ка… А это о чем… надо же, да-да-да, было это, называли его так… называли… а он совсем и забыл…
Галя писала, что, возясь с внучкой, принялась рассказывать ей всякие истории своего детства, и словно что она разбудила в себе, стали в ней, помимо уже и ее воли, всплывать всякие картины, и почему-то особенно часто вспоминается их корова, та, которую мать в самые трудные годы, и в мировую, и в гражданскую после, исхитрилась сберечь, на молоке и жили, утром молоко, днем молоко и вечером молоко, на это молоко и хлеб выменивали, и птицу, и крупы, и он, Леня, так особенно как-то Чернухино молоко любил, мать доит, а он всегда тут же с кружкой, она ему в эту кружку и набрызгает, он выпьет да еще подставляет, мать его так и звала – Коровьим сыном: «Да ты чего так молоко любишь? Может, это ты не мой, ее сынок, коровушкин сынок, а?» А ему нравилось это, и он наклонял голову и начинал бодаться: «Мму-у, мму-у, вырасту быком – всех замну…»
Евлампьев закрыл глаза. Буквы прыгали, выплясывали дикарский танец, таких усилий стоило собирать их вместе, – голова, казалось, сейчас расколется.
«Всех замну…» Боже милостивый, было!.. Никогда не вспоминалось. Лежало где-то там, лежало и лежало… и не выплыло бы на свет божий, так бы ин осталось лежать, если бы не Галя. «Всех замну…» «Зачем же мять-то?» – это его так обычно отец спрашивал, когда слышал. Отец еще совсем молодой, должно быть, в гимнастерке, подлоясанной, как рубаха, шнурком… в ту, видимо, пору, когда писарем в волисполкоме был… «Мму-у, вырасту быком – всех замну!..»
Вырос вот.
– Хватит держать, вынимай, – приплыл к нему из какой-то дали Машин голос.
Евлампьев послушно полез под одежду, долез до градусника и вытащил его. Градусник был разогретый, будто из печки.
«Тридцать восемь и пять»,подумалось Евлампьеву.
Цифры на шкале, как давеча буквы в письме, расплескались какая куда. Напрягая зрение, он заставил их встать на место и поймал обрез красной нити внутри. Температура у него была тридцать девять и семь.
13
– Де-ед, – голос у Ксюши был притворно-обиженный. – Де-ед, ну почему ты не хочешь, я тебя так прошу!
– Просит она, ишь ты! – сказал Евлампьев, взглядывая на Машу и кивая ей с любовью на внучку.– Просишь. так я сразу так и должен?
– Де-ед! – протянула Ксюша тем же голосом. – Ну, а что тебе еще делать теперь? У тебя же теперь сколько времени – полно, вот как раз.
– А это не дело? – Евлампьев потрогал пальцем лезвие ножа, который точил, и остался доволен: хороше наточил. – Ого-го сколько дела, бабушка мне только знай подкидывает.
– Дед. но ведь это важно, ведь это… ведь если просто рассказывать, все не расскажешь. Да и забудется из рассказанного… А если написать – это уже навсегда. Забылось что-то – раскрыла и посмотрела. Чтобы я знала, чтобы это всегда со мной было, в любую минуту к этому обратиться могла… Ведь ничего же не знаю по-настоящему. Ни о тебе, ни о бабушке, ни о всех остальных, что до вас… Я это, вот когда то сочинение делала, поняла. И потом, когда в санатории лежала… Правда, дед, очень прошу! Напишешь – и останется. Я прочту, сын мой прочтет…
– Ох ты! – с комической всполошенностью воскликнула Маша. – О сыне она уже думает!
– А что! – ответно воскликнула Ксюша.– Будет же, почему нет?
– Так уж непременно и сын.Евлампьев снова глянул невольно на Машу: ничего себе коза, в неполные-то пятнадцать лет?!
– А может быть, дочь, откуда ты знаешь?
– Ну, дочь, – отозвалась Ксюша. – Не все ли равно. Главное, чтоб ты написал. Чтобы это написано было. Вон в Исландии, я по телевизору в «Клубе кинопутешествий» слышала, там каждый человек свою родословную за девятьсот лет знает. Кто дед, кто прадед и от кого в каком-нибудь там одиннадцатом веке пошли. Чем занимались, чем прославились… Представляешь, как это в жизни помогает! Потянет вдруг на дурное что-то, оглянешься – и стыдно станет, будто на тебя смотрят все, и не сделаешь…
– Дурного, Ксюш, никогда делать не следует. В любом случае. Смотрят на тебя или нет, – наставительно сказала Маша. Ну-ка вон доставай тарелки из буфета. У меня готово все, садимся.
– Нет-нет-нет! – замахала руками Ксюша и вскочила со своей табуретки, стала выбираться из-за стола. – Какой мне обед, некогда мне, все, в школу опаздываю, убегаю!
– Ну как же, совсем не евши, что ли? На целый день? – обескураженно спросила Маша.
– В буфет за тарелками, и никаких разговоров! Не отпущу так.
– Де-ед, заступись! – попросила Ксюша, но Евлампьев только засмеялся:
– Попалась птичка – стой, не уйдешь из сети!..
– Ну, все, баб. Все, дед, – поднялась Ксюша из-за стола, смолотив во мгновение ока и суп, и картофельное пюре с рыбой.
– Де-ед, ты не болей давай больше! Ладно? Так испугал всех!
– Все, все, поправился, – с жадностью вбирая в себя ее улыбку, блеск глаз, наклон головы и чувствуя, как все это – у него на лице, проговорил Евлампьев. – Да я что… это вот ты испугала так испугала.
И тоже поднялся из-за стола.
– А пойдем-ка, провожу тебя до трамвая.
– Проводишь? – оценивающе посмотрела на него Маша.
Он еще ни разу не выходил на улицу после болезни, и это она не укоряла его, что собирается убежать из-за стола, не доев, а напоминала ему о месячном его сидении дома, спрашивала так: не рано ли?
– Да а чего! – обычным в таких случаях залихватским, бодрым голосом сказал Евлампьев. – Пора уж! Вполне!..
Улица обдала его чудесным, мягким свежим морозцем, в яркне голубые прогалины в облаках пробивалось горячее уже солнце, весна была совсем на сносях, готовая разрешиться теплом со дня на день.
Над полузасыпанной снегом траншеей лежала, с подсунутымн под нее деревянными плашками, обмотанная изоляционной бумагой, сваренная плеть труб. Сбоку подъездов от траншеи были пробиты к дому отводы, и возле соседнего подъезда, грохоча отбойным молотком, двое рабочих проделывали в стене дыру для ввода. Скоро, значит, придут ковырять полы-потолки и в сам дом…
– Да, так а ты чего приезжала? – вспомнил Евлампьев, о чем он последний час хотел все время спросить у внучки и все забывал.Приехала, покрутилась – и дёру, даже обедать не желала, видишь ли.
– Так просто приезжала, – сказала Ксюша, искоса, с какой-то оправдывающейся улыбкой взглядывая на Евлампьева.
– Как это – просто так?
– Правда просто так, чего ты! – воскликнула Ксюша, быстро обеими руками взяла его за локоть и прижалась к его плечу. – Вас с бабушкой увидеть захотелось. Не могу, что ли?!
Евлампьев молча, со счастливой благодарностью внутри, похлопал ее по руке у себя на локте.
– Можешь, – сказал он затем, – можешь! Нужно даже… Спасибо, Ксюха!..
В пору его болезни она приезжала к ним раза три – сидела возле него, рассказывая всякие свои школьные новости, просила бабушку послать ее по магазинам и дома бросалась в помощь на каждую работу. Но то было в пору болезни, а теперь что… все, отболел уже, вроде как ни к чему навещать…
– Де-ед! – сказала Ксюша, когда уже стояли на остановке и ждали троллейбус. Евлампьев вел ее на трамвай, а она, оказывается, как и ее мать, любила троллейбусом.
– Де-ед, ну напишешь? Пожалуйста! Что тебе теперь? Полно ведь времени. А мне на всю жизнь. И после меня еще… то историю народа проходим, а личной своей истории не знаем.
– Ладно, милая, ладно, Ксюха, – снова похлопывая по ее руке у себя на сгибе локтя, с тою же счастливой благодарностью внутри, сказал Евлампьев.Я ведь не отказываюсь. Посмотрю, подумаю… Это ведь просто сказать: напиши. А возьмешься писать – а слова-то и не складываются друг с другом. Я попробую…
– Попробуй, дед, попробуй, обязательно!
Подкатил троллейбус. Евлампьев подсадил Ксюшу, дождался, когда троллейбус тронется, и пошел через площадь обратно домой.
«Да ведь чудная у нее душа, чудная, добрая, – думалось с плавящей, горячей нежностью. И отзывчивая, и вовсе не эгоистичная, нет… Славная девчонка, по-настоящему славная. Личная ее история ей понадобилась… чтобы дурного не совершать… «Сын мой прочтет…» Надо же: сын ее!..Вспомнилось то, пережитое им на Виссарионовом дне рождения, когда Ксюша ужаснула его своей жестокой, беспощадной убежденностью, что главное в жизни – хорошо жить, а для этого нужно хорошо вертеться, в со счастливой благостностью отозвалось на тот ужас: – Да нет, выйдет из нее человек, выйдет!.. Пятнадцать лет, господи боже, да все в ней десять раз перевернется, еще через такую борьбу ей с самой собой пройти… десять раз перевернется все, но доброе в ней сильнее, крепче – да, несомненно, – и возьмет верх, одолеет все остальное, одолеет непременно…»
По дороге мимо пронеслась, завизжала тормозами и приткнулась к снежному валу, отделяющему дорогу от тротуара, светло-серая «Волга». Дверца ее открылась, и изнутри выбрался человек в бежевой, красиво прнталенной дубленке, поднял руку и помахал.
Евлампьев оглянулся: кому это он? Но за спиной у него никого не было. Дневная рабочая пора – откуда взяться народу.
– Емельян! – позвал человек.
Евлампьев пригляделся и узнал его: Хлопчатников. Хлопчатников – вон кто, и значит, махал ему, а они не подумал.
– Павел! – обрадованно бросился он вперед.
Всегда встреча с Хлопчатниковым, в какую минуту ни случись, радостно возбуждала его.
– Выздоровел? – спросил Хлопчатннков.
– Да все, все, на ногах, – отозвался Евлампьев. – А ты откуда знаешь, что я болел?
Хлопчатников улыбнулся:
– Слухами земля полнится. – И пояснил, все так же с улыбкой: – Ты ж человек заметный был, у всех на виду. То от одного слышиить, то от другого: «Емельян Арнстархыч заболел. Емельян Аристархыч заболел…» Так что в полном курсе твоей болезни находился,
– А, – понял Евлампьсв, – а… Болел, да. Крупозное воспаление легких…
– Ну, все в порядке, раз на ногах?
– Да первый вот день нынче на улицу вышел. Внучка приезжала. Провожал.
– Вильников на тебя серчал очень, что киоск ты бросил. Ох, серчал!
Евлампьев усмехнулся и пожал плечами:
– Что ж место пустым держать было?.. Оно доход давать должно. Ну как я полгода бы проболел!
– Оставил своих клиентов сиротами, оставил, – посменваясь, протянул Хлопчатников. Явно у него на эту тему то и дело случались какие-то разговоры. С тем же Вильниковым, наверное.
– Ннкого сиротами не оставлю, всех в надежные руки передам, – в тон ему, шуткой ответил Евлампьев. – Составил тут одно знакомство, Владимир Матвеич зовут, вот только совсем выходить начну – отправлю к нему. С доплатой будет, но уж наверняка.
– Ну, если с доплатой, то, конечно, наверняка. – У Хлопчатникова, видно по всему, было превосходное, великолепное настроение, не знать его – лет сорок дашь сму, не больше, и он не просто разговаривал, а все словно бы подтрунивал.
Но Евлампьев понял, что там у Хлопчатникова, под этими его последними, невинными вроде бы словами.
– Как с премией? – спросил он. – Есть что новое, нет?
– Новое-то? – переспросил Хлопчатников. – Что нового, Емельян? Не в кармане пока, но все шансы. И за это тебе спасибо.
– Да ну что ты – спасибо! – махнул Евлампьев рукой.Какое спасибо… Лишь бы на пользу.
– Вот я и надеюсь. – Лицо у Хлончатникова из веселого и оживленного сделалось по-обычному напряженно-тяжелым, он повернулся к машине, все так же стоявшей с распахнутой дверцей у него за спиной, наклонился, проговорил шоферу: – До улицы доезжайте, подождите меня там, – захлопнул дверцу, и машина, всфыркнув мотором, рванула.Пойдем, Емельян, – показал он ей вслед. Между ними был вал почернелого, слежавшегося за зиму снега, и они пошли вдоль него – Евлампьев по тротуару, Хлопчатников по дороге.
– Ну, сказал Хлопчатников, когда пошли, – раз киоск бросил, если снова паче чаяния понадобится, на два месяца можно на тебя рассчитывать?
Хлопчатников! Сам! Сам приглашает!..
Но ничего в Евлампьеве, кроме этой радости, что приглашает Хлопчатников, а не кто другой, ответно не ворохнулось.
– Не знаю, Павел, – сказал он, не глядя в его сторону.Если бы на постоянную, вновь… А так, на два месяца – ничего от тебя не зависит, на подхвате, только свое самолюбие потешить… Не знаю. Да если б и на постоянную, кстати. Другой, глядишь, в мои годы таким еще гоголем. А я что-то плоховат стал. Ранение, может, сказываться начало, контузия…
Он коротко взглянул на Хлопчатникова и увидел, что Хлопчатников идет там, по своей стороне снежного вала, тоже не глядя на него, заложив руки за спину и опустив голову.
Какоето время они шли молча.
– Ладно, – проговорил наконец Хлопчатников. Евлампьеву показалось – он поднял голову и смотрит на него, и в самом деле смотрел, и они встретились глазами. И Евлампьев подумал: никто бы сейчас не дал Хлопчатникову сорока лет. На все свои пятьдесят с лишком тянул он. – Ладно, Емельян, понял, – покивал Хлопчатников, и они шли молча уже до самого конца снежного вала, до того места, где от площади принималась улица. – Ну, вот по-человечески теперь, – сказал Хлопчатников, всходя к Евлампьеву на тротуар, и спросил неожиданное:
– С Лихорабовым ты нынче работал, как он тебе показался?
– Лихорабов?..– Евлампьев почувствовал внутри от поминания его имени словно бы тепло. И ответил: – Хороший парень. И парень хороший, и конструктор хороший – с маху так у него идет все. Легкомысленность некоторая есть – это да. Не обжигался еще, видимо. Обжечься ему надо. Какие-то планы имеешь насчет него?
– Присматриваюсь, – сказал Хлопчатников. – Новая машина на подходе, Слуцкер его инженером проекта рекомендует. Легкомысленный, говоришь?
«Вот удружил парню, – Евлампьев огорчился. – Потянуло за язык…»
– Нет ты понимаешь, не вообще легкомысленный, – заторопнлся он.Я в каком плане… в поведенин его некоторая такая легкомысленность есть – это я имею в виду. А вообще он… на самостоятельной-то как раз и почувствует, пожалуй, ответственность. Надежность такая человеческая есть в нем, вот что. Для инженера проекта немалое дело. Но поконтролировать, особенно первое время, это пожестче.
– Но не холодный человек, нет? Так, что наплевать на все. Как начальство вспашет, так он и спляшет.
– Нет, Павел. нет. Наоборот.
– Ага… так. Спасибо, Емельян.
– В голосе у Хлопчатникова прозвучало довольство. – Я относительно Лихорабова тебя недаром спросил. Рано ли, поздио ли, а этой идее, разливку с прокаткой совместить, придет срок. Начнем осуществлять, и людей для того нужно загодя подобрать, подготовить их… Чтобы они как раз ответственности не боялись.
А ведь добьется своего, непременно, подумалось Евлампьеву. Во всяком случае, не отступится, ни а что, выйдет необходимость – замрет, затаится, а дарит час – и снова за свое…
И вновь, как тогда, когда Хлопчатников приходил в киоск. он испытал к нему острое, горячее, невыразнмое чувство – смесь любви, зависти, благодарности: что он есть, Хлопчатников, что такой он, и никакои иной, что свела с ним сульба. Что, думая о нем, сразу же делается спокойно за те будущие времена, которых тебе уже не достичь… Так же вот, как думая о Аваткове…
– Ты, Павел, – сказал Евлампьев, пряча глаза, – ты вот что… не знаю уж и как… но береги себя. Береги, правда. Ты как-то умеешь со всякими… с сукиными сынами со всякими… умеешь бороться. Ведь их же приемами приходится, пойди не испачкайся, – у тебя выходит. Потому береги. Ей-богу. Я очень на тебя надеюсь.
Он посмотрел на Хлопчатникова,Хлопчатииков, как и сам он мгновение назад, прятал глаза, чтобы не встретиться взглядами.
– И в самом деле, – сказал Хлоичатлииков, разволя руками, – совет ты даешь! Как это: беречься?! Ну да на добром слове… спасибо, Емельян! Спасибо. А без борьбы… – он снова развел руками, – без борьбы что ж… ничего не бывает. Ничего ие побеждает. Закон существования. Только вот, действительно, самому в мерзавца не превратиться…
Шофер светло-серой его «Волги», открыв дверцу, высунулся из машины и крикнул:
– Павел Борисыч! Спешили вы, не опоздаете?!
– Да-да, благодарю! – обернулся к нему Хлопчатников, хотел было что-то объяснить Евлампьеву, но Евлампьев остановил его:
– Давай-давай, Павел, ну что ты! Шел, не ждал, не гадал, вдруг – тормоза, и на-ка: ты оттуда. Потолковали вот – и хорошо…
– А ты не болей. Скрипи, но не болей и не смей болеть! – уже из машины, усаживаясь на сиденье, погрозил пальцем Хлопчатников.
Теперь развел руками Евлампьев.
– Ну уж это… Совет ты даешь!
Хлопчатников засмеялся, и опять в улыбке лицо у него было молодое, бодрое, энергичное – хорошее лицо.
Машина понеслась, заворачивая, по площади к зданию заводоуправления, Евлампьев постоял, глядя на нее, и пошел по улице к дому.
Нынешнее появление Ксюши было еще горячо в нем, то и дело вспоминалось что-нибудь из ее жестов, слов, мимики – одно, другое, и странным образом Ксюша и Хлопчатников соединились в мыслях. Шел и думал: сподобь ей встретиться в жизни с такими вот людьми, как Хлопчатников. Нет, не в мужья, а именно вот вообще в жизни, тогда, с ними, все хорощее и вправду наверх, а все дурное – на дно, в отвал, в шлак… Хорошая девчонка, чудная… все есть, да, все, но доброго больше, и оно осилит, переможет… вот только таких, как Хлопчатников, встретить…
Возле дома Евлампьев столкнулся с почтальоншей.
– О, что-то рано нынче! – удивился он.
– А поскорее освободиться нужно. Соседка померла, хоронят сегодня… – Почтальонша была быстрой, сухой женщиной лет сорока, Евлампьев ее не знал, впервые вндел – часто менялись почтальоны, и это у него от удивления просто вырвалось про «рано» – почту обычно приносили много позже.
– Из какой квартиры? – спроснла почтальонша. Покопалась в толсто набитой своей сумке и вытащила помеченные номером его квартиры газеты: – Нате вам. И где-то письмо тут еще… покопалась она в другом отделении, – а, вот оно. Пожалуйста!
Евлампьев. как всегда с чувством предвкушения близкого счастья, взял письмо и перевернул к себе лнцевой стороной. От Черногрязова, нет?. Сколько уж времени – ни строчки от него. та новогодняя поздравительная телеграмма – последнее, что приходило.
Конверт был такой, в каких обычно присылал Черногрязов, – с картинкой, посвященной Дню работников лесного хозяйства. И был указан внизу его, черногрязовский, обратный адрес… почерк вот только… странно, не его вроде бы почерк.
Хотелось вскрыть конверт тотчас же, немедленно, но Евлампьев обуздал себя, сунул письмо в карман, поблагодарил почтальоншу и вслед за ней вошел в подъезд.
– Проводил? – спросила Маша, выходя к нему в прихожую, – пустой, необязательный вроде, но совершенно необходимый вопрос: как бы и самой пройти тот путь, что они прошли вдвоем, оказаться на остановке вместе с ними и расстаться с Ксюшей там, как и он.
– Проводил, – сказал Евлампьев, отдал ей газеты н вынул из кармана письмо: – От Мишки вот от Черногрязова…
– Ой, ну-ка, ну-ка, – оживилась Маша. Наконец-то!
Но письмо оказалось вовсе не от Черногрязова, а от его жены.
«Здравствуйте, уважаемый Емельян Аристархович!» – начинала она, и дальше, собственно, все было ясно, чего тут неясного, раз не от него, а от жены, и она не тянула с этими словами долго: «Пишу Вам, чтобы сообщить…»
У Черногрязова открылся рак, ему сделали операцию, и после операции он так и не оправился, умер в больнице, как раз после Нового года, но жена его смогла заставить себя сообщить об этом вот теперь лишь. «Он Вам давно еще, осенью, когда только получил от Вас письмо, – писала она, – начал отвечать, но начал только, не закончил, все хотел закончить, все везде таскал с собой, в больницу брал, но так больше и не добавил ничего. Он все жалел, что только сейчас, на пенсии, стал переписываться с Вами, ужасно жалел, чувствовал себя виноватым. Но, знаете, жизнь какая была, волчком да волчком все, ни дня, ни ночи не замечали, до писем ли..
Евлампьев отнес письмо от глаз и опустил руку с ним на стол. Сердце бухало в груди с тяжелой, надсадной силой, каждый удар его отдавал в голове. Вот почему, значит, не было от него писем. Вот почему…
– Вот, значит, почему… Вот почему!.. – произнес Евлампьев вслух. Посидел еще и стал читать дальше.
Дальше жена Черногрязова писала, что собиралась отправить Евлампьеву это последнее, недописанное письмо мужа, но оно так обтрепалось, измялось все, что просто неприлично, и она решила, что лучше переписать его, вот оно, то, что написал муж.
Черногрязов, собственно, не успел написать особенно ничего. Поздоровался, сообщил, что получил его письмо и надо кое-что ему, Евлампьеву, втолковать, чтобы он понял, что к чему, но об этом после, а вот хочет он с ним поделиться: опять ведь приснился Аксентьев…
«Приснилось мне, представь, – писал Черногрязов, – будто живу я где-то за городом, в большом коллективе, и работаем мы в поле, тяпками работаем, окучиваем что-то, похоже, картошку. А потому, поработавши, идем домой обедать, а живем мы в каком-то большом таком доме с колоннами, вроде какого-нибудь Дворца культуры, представь. А там, представь, столовая, один такой большой длинный стол змеей, наподобие как на банкетах, и лавки, и вот мы садимся все, и едет тележка с котлом, и из этого котла всем накладывают. Да мало накладывают, а у этого, что накладывал, – отдельный стол, и он себе тарелку наворотил – горой. Съел я, а в животе у меня бурчит, я и встал, пошел за добавкой. Тот увидел, сразу затревожился, заерзал, а как я попросил, возьми да этот громадный котел, из которого накладывал, и переверни на меня: «Все, что есть, все твое!» Да еще по котлу кулаком бьет, в голове у меня загудело. Перевернул я этот котел обратно и пошел на свое место. Обидно – сил нет, иду и плачу буквально, слезы по лицу льются, горячие такие, чувствую, а на меня вокруг все еще и кричат: «Гляди-ка, больше других ему захотелось!» Слезы, главное, до чего горячие – так вот и запомнилось прямо, какие горячие… И вдруг меня поманил кто будто. Гляжу —а это Аксентьев. Сидит на лавке спиной к столу и руки в воздухе так сделал, будто на спинку стула их положил. «Чего?» – говорю. А он ухмыляется так и руку в карман. «На-ка,говорит, – пожуй». И дает мне полную пригоршню гвоздей мелконьких таких, сапожных. «Да ты что?» – говорю. А он мне: «Попробуй, попробуй». И вот начинаю я эти гвозди есть. Дерет мне все, разрывает просто, а ем, остановиться не могу. Ем, а Аксентьев мне подмигивает: «Теперь на всю жизнь сыт». И понимаю я так, Емельян…»
Что он понимал – там, во сне, или уже наяву, про сон, этого теперь не узнаешь. Все. Никогда.
– Аксентьев ему, гляди-ка, снился последний год, – сказал он, рассматривая рисунок на конверте и не видя его. – Аксентьев… гляди-ка!
– Ну, а при чем тут Аксентьев? – спросила Маша с обыкновенным своим возмущением. – При чем тут Аксентьев может быть? Ни при чем.
– Да ни при чем, конечно, – согласился Евлампьев. – Любопытно просто: жил-жил там у себя в Запорожье этом, о молодости о своей и не вспоминал, наверно, особо, а как к смерти дело – меня, видишь, вспомнил, Аксентьева тоже…
Маша не нашлась что ответить.
Сидели напротив друг друга, молчали, прошла минута, другая, третья… нужно было как-то перемочь себя, уйти от принесенного письмом известия, но до того трудно, однако, было это сделать… Так еще оба обрадовались письму от Мишки, от Черногрязова, наконец-то!..
❋❋❋
Евлампьеву снился дощатый двухэтажный дом в том городе, в котором его семья жила в первые советские годы; он, хлопнув дверью квартиры, спускается по длинной скрипучей темной лестнице с их второго этажа в солнечный, яркий проем распахнутой двери внизу, и даже в этот виднеющийся далеко внизу узенький проем видно, какой прекрасный, полный молодого весеннего света стоит день; это, должно быть, май, самая середочка его, зеленый лоскуток травы, делающийся в проеме все больше и больше, – того нежного, восхитительного цвета, какой бывает у исе лишь в мае, первые недели две, как проклюнется.
Сарай во дворе, в котором стоит их Чернуха, настежь распахнут, и ветерок шевелит серую, спутавшуюся прядь прошлогоднего сена на порожке: Чернуха, он знает,на лугу за домом, где кончаются огороды, и бежит во всю мочь, с восторгом слыша босыми ногами, как мягко проминается под ступнямн мурава, туда, к Чернухе, по меже между вскопанными уже, засаженными и заборонованными огородамн; мать, присевши подле Чернухи на корточки, доит ее, оглядывается – видит его и, подобрав с травы эмалированную зеленую кружку, принимается доить в нее. И когда он, запыхавшись от долгого быстрого бега, подлетает к ним, кружка уже полна, мать поворачивается к нему с улыбкой и подает ее, он схватывает кружку обеими руками и начинает пить, счастливо и благодарно глядя поверх нее на мать, н вдруг с ужасом понимает, что мать – старая, такая, какой была в последние свои перед смертью годы и какой, разумеется, не могла быть в его детстве, ужас сжимает ему горло судорогой, не давая глотать, он поперхивается и видит, что это вовсе и не мать даже, а та грузная усатая старуха, что снилась ему уже прежде, Галя Лажечникова, первая его любовь, обманувшая его с другим, да и сам он вовсе не пятилетний мальчик, а нынешний он, шестидесятичетырехлетний старик, и, глядя на него с любовью, горестью и страданнем, старуха говорит с ласковым упреком: «Ну?.. Пришел наконец. Выпей до дна, выпей. У дна – самая она сладость…»
Евлампьев знает, что пить ему не надо, не сладость, а горечь там, на дне, но в нем больше нет инкаких сил противиться старухе, н он покоряется ей, пьет, закидывая голову все выше, так оно н есть —
горько у дна, но будто уже и не властен он над собой – молоко протекает в него, как по какому-то желобку, ин когда он отрывается от кружки, опускает голову – перед ним не усатая оплывшая старуха, а сияющая всей своей свежей, упругой юностью Галя Лажечникова, та, которую он знал и любил, и она смотрит на него с той, забывшейся уже им прельстительной, зовущей улыбкой и протягивает к нему руки: «Господи, милый, как я изждалась тебя…»
И, уже не осознавая, что делает, совсем уже не во власти над собой, Евлампьев ответно протягивает к ней руки, ощущая одновременно, как и в нем самом все наливается молодой, крепкой силой, как мягчеет и оживает его дряблая, старческая кожа, но она, эта молодая Галя Лажечникова, она не дала ему коснуться. себя, она отступила и поманила за собой, отступила еше и еше поманила, и пошла, пошла по этому зеленому майскому лугу, все время призывно подманивая его, и он сделал шаг, другой, еще мгновение что-то в нем противилось этому – и рухнуло, обвалилось, он сделался готов идти за нею, куда ни поведет… Евлампьев, стараясь не шуметь, поднялся, прошел к стулу, на спинке которого висела его одежда, и стал одеваться. Металлическая пряжка ремня на брюках, когда он взял их, звякнула. Маша на кровати подняла голову, и он замер.
– Ты куда это? – испуганным шепотом спросила Маша.
Евлампьев вздрогнул и проснулся. И в тот же миг его облило холодным страхом – куда это он собирался, спящий, куда одевался? – ничего не отвечая, беззвучно, он повесил брюки, снял рубашку, надетую прямо поверх пижамной, и лег обратно.
Маша на кровати опустила голову на подушку.
«Куда это я шел?..» – уже с недоумением подумалось Евлампьеву.
Он закрыл глаза и тотчас снова заснул.
И только заснул, тот, прежний сон вернулся к нему, но Галя Лажечникова уже никуда не уходила, не звала никуда, она стояла поникше, со скорбным, несчастным лицом, и смотрела мимо Евлампьева куда-то в пространство перед собой, и снова, оказывается, была она уже этой одышливой, толстой старухой, и не на лугу происходило дело, а в маленькой, узкой комнатке с низким потолком, и странно, при чем здесь Галя Лажечникова, при чем старуха, – Аксентьев же это был, друг его юности, он сидел посреди комнаты верхом на стуле, в любимой своей позе – уперев подбородок в положенные на спинку руки, и улыбался радостно и светло: «Ленька! Как по тебе соскучился! Сколько не виделись!..» – «Димка! – сказал Евлампьев со счастливым изумлением. – А ты не умер, да?!» – «Как не умер? – отозвался Аксентьев.—Давно уж, и даже могилы нет. Но в тебе-то ведь я живу?» – «Живешь, живешь!» – торопливо, с горячностью, боясь, что он не поверит, проговорил Евлампьев. «Ну вот видишь, – сказал Аксентьев. – Оттого и свиделись. Дай-ка я тебя, потроха такого, обниму, что ли!..»
Он встал, перешагнув через стул, Евлампьев все в том же счастливом изумлении подался ему навстречу, и они обнялись и поцеловались.
Губы у Аксентьева были каменно тверды и ледяны, поцелуй его прожег Евлампьева диким, жутким холодом, и он понял, что это – усатая старуха Галя Лажечникова, она обманула его, взяв себе образ Аксентьева, это не Аксентьев, это она, и надо оттолкнуть ее, высвободиться из ее тяжелых, ледяных объятий… но нет, это был Аксентьев, он стоял, смотрел на Евлампьева с недоуменной обидой и спросил затем: «Так ты что же, Ленька, не рад мне, да?»
– Ну, ты напугал меня ночью! – Маша остановилась вдруг доставать из кошелька деньги. Она возвращалась к ночному происшествию за нынешнее утро уже раз третий: – Просыпаюсь, смотрю – что такое? И потом лег без слова. Куда это ты собирался?
– Да откуда я знаю? Во сне это все.Евлампьев усмехнулся.
– Нет, ну а во сне-то что? Что-то же приснилось тебе?
– Конечно. Но не помню что,схитрил Евлампьсв.
Аксентьев сму приснился… Аксентьев, гляди-ка ты!..
– Ужасно испугал! – повторила Маша. И подала деньги: – В общем, все, что я тебе сказала, это не обязательно, а без молока не приходи. Творога совсем ничего не осталось.
– Ага, – покивал Евлампьев. – Понял.
Он сунул деньги в карман, поднял с пола сетку с молочными бутылками, бидон и открыл дверь. Бидон был на всякий случай, если молоко разливное. Лучше бы разливное, творог из него вкуснее. Правда, тогда придется тащить бутылки обратно – не будет для них тары,ну да мало ли что приходилось делать в жизни понапрасну… притащит.








