Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
– Ну да, – сказал Ермолай, – конечно. – На кухне вперебив друг друга говорили что-то женские голоса, и он весь был там, тянулся туда, к ним, прислушиваясь, о чем они.
– Ты знаешь, – сказал Ермолай, когда Евлампьев был уже совсем на выходе, – ты не говори маме, что у меня здесь… Не говори, ладно?
Ну да, ну понятно. Двое, как говорится, на двое. Да еше с Жулькиным…
Но тут же Евлампьев заставил себя не думать ни о чем этом. Лучше не думать.
– Ладно, – ответил он, – ладно.
Ермолай заскочил вперед, открыл дверь, Евлампьев вышел, и дверь у него за спиной тотчас захлопнулась.
❋❋❋
С Машей Евлампьев встретился на улице.
Еще подходя к Елениному дому, он услышал во дворе гулкое бренчанье колокола, оповещавшего жителей о приезде помойной машины, и, когда вошел во двор, во всем доме хлопали подъездные двери, один за другим выскакивали с ведрами в руках старики, старухи, женщины, мужчины, мальчишки и девчонки всех возрастов, бежали к горбатой, глыбой маячившей в глубине двора машине, выстраивались возле ее грохочущего транспортером зада в очередь и с опорожненными ведрами бежали обратно к подъездам.
Евлампьев дошел до Елениного подъезда, поднялся на крыльцо и, только пригляделся к очереди у машины, тотчас увидел Машу: она как раз освободила ведро и шла к дому.
– О, это ты! – сказала она, подходя. – А я иду, кто там, думаю, стоит… испугалась даже немного. Чего раньше не приехал, пришлось мне самой выскакивать. Дурацкий порядок какой! Беги как на пожар прямо.
– Да ладно, критикесса какая… – пробурчал Евлампьев, открывая подъездную дверь и пропуская Машу внеред.
– На, – сунула Маша ведро Евлампьеву. – Поноси.
Настроение у нее явно было не самое лучшее. Она открыла внутреннюю дверь, и из темноты тамбура они вошлн в тусклый желтый свет лестничной клетки.
– Ты чего это со мной так, а? – посменваясь, спроснл Евлампьев.
– Чего? – не понимая переспросила Маша. И махнула рукой. – А, это мне от Ксюхи передалось. Она вся какая-то перевернутая вернулась…
– Вернулась уже?
– Да минут двадцать вот. Она и вообще, знаешь, я тебе говорила, как пошла в школу, вся какая-то не такая стала… а сейчас явилась – все швыряет, спросишь – ответит, будто ты виновата перед ней в чем-то…
Они поднялись, Маша было забренчала ключами, собираясь открывать квартиру, но Евлампьев, опережая ее, позвонил.
– Пусть сама, – подмигивая, сказал он.
Ксюша добиралась до двери целую вечность, – Евлампьеву пришлось позвонить еще раз и еще.
– Ну чего, – с хмуростью, открыв дверь, посмотрела она на Машу, – ключа у тебя нет, что ли? – И, повернувшись, тут же ушла к себе в комнату. С Евлампьевым она даже не поздоровалась, будто и не замстила его.
«Понятно?» – молча посмотрела на него Маша,
– Н-да… – негромко протянул он в ответ.
Явно с Ксюшей что-то произошло. Там, у них, все эти дни после санатория она была прямо-таки безудержно весела, упивалась обретенной после стольких месяцев заточения свободой, упивалась счастьем ходить без всяких костылей, одними своими ногами, это счастье не умещалось в ней, и она то и дело лезла обниматься, так что становилось неловко дажс, и невольно сдерживал ее: ты ее сдерживал, а она делала вид, что обижается: «Де-ед, вы такую елку роскошную отгрохали, такую елку… могу я за нее поцеловать тебя?!»
– Ну что, пойду я к ней? – неуверенно спросил он Машу, когда они разделись и вымыли руки после ведра.
– Попробуй, – помолчав, так же неуверенно отозвалась она.
Ксюша лежала у себя на тахте, уткнувшись лицом в полушку. Когда Евлампьев вошел, она повернула голову, искоса посмотрела на него и снова уткнулась в подушку лицом.
Евлампьев сел на тахту рядом и положил Ксюше руку на плечо. Она резко передернула им, показывая, что ей неприятна его рука, и он торопливо отнял ее.
– Мне тут случай один припомнился, – сказал он, не зная еще, что это за случай, и мучительно напрягаясь, чтобы действительно вспомнить какой-нибудь случай, который бы можно было как-то связать с нычешиим Ксюшиным состоянием. – До рождения еше твоего было… вот в какую дальнюю эпоху. В дальнюю, а?
– А мне неважно, что было до меня, – глухо проговорила в подушку Ксюша. В голосе ее прозвучала неприязнь.
Вот как, неважно… Ну да, потому и неважно, что мир начинается с нашего рождения и все, что было нережито до этого его начала другими, – не в счет, тебе – все заново, чужие двойки – не твои, и чужой остеомиелит – тоже не твой, потому что от чужого не умрешь…
– Случай с мамой твоей припомнился… – сказал Евлампьев. Ничего ему, никакого случая не пришло на ум, и просто так он говорил все это – чтобы говорить что-то, не останавливаться. – Еще до твоего рождения, значит… сколько же маме-то было? В школу ходила… постарше тебя? Нет, знаешь, твоего вот как раз возраста, четырнадцать, пятнадцатый… ну, если пятнадцать, то только-только исполнилось. Ну, а Роме, дяде твоему, восемь лет отними, семь лет соответственно, и мама твоя, естественно… а какая ж она еще твоя мама была, никакая не мама, понятия не имела, что эдакая вон акселератка у нее вымахает… так вот, мама твоя Рому, естественно, не замечала, он где-то там в ногах, а она уже – ого-го! А дяде твоему, тоже естественно, было это не очень приятно, ему хотелось, чтобы старшая сестра спускалась бы к нему со своих высот… а особенно ему этого в школе хотелось, в одну школу ходили, он тогда в первый класс пошел. Дома вроде все-таки вместе, мать-отец одни на обоих, а в школе – прямо совсем недостижима: старшеклассница, другое классное помещение, другой этаж, всякие сложные предметы у нее, незнакомые учителя… И что он придумал. Стал на переменах к ней подниматься и просить его защитить, – будто бы кто-то там к нему пристает, дерется, никакого сладу нет. Ну, она спускается с ним, начинают они искать этого какого-нибудь Васю Иванова, обидчика, Лена спрашивает, где он, ну, укажи мне его, а Рома крутит головой и вздыхает: убежал, спрятался, наверно, где-то. Вот, целую перемену сестра с ним провела. Назавтра то же, и напослезавтра то же. Ну, Лена сказала нам, пошел я в школу разговаривать с учительницей, жалуюсь ей, так, мол, и так, а у нее глаза чем дальше, тем квадратнее. Вы, говорит, не ошиблись, вам я нужна, и по имени-отчеству себя называет. Я говорю: да, вы, конечно. Тут она уже совсем смешное спрашивает: вы, спрашивает, Ромы Евлампьева папа, точно? Ну, я отвечаю, что да, точно, я его папа. Вы знаете, тогда она мне говорит, но никакого Васи Иванова у нас нет. Как – нет? А вот так – нет. Оказывается, дядя твой все выдумывал, чтобы сестра его с ним побыла, вот как!..
Боже милостивый, что за глупость вылупилась из памяти в конце концов, ну почему ничего поучительного, чтобы уж с наибольшей пользой?..
– И что дальше? – не поворачивая головы, все также в подушку спросила Ксюша.
– Ну, а что дальше… Дальше просто: дяде твоему досталось от нас с бабушкой Машей за вранье, а мама твоя с месяц, наверное, вообще с ним не разговаривала.
– Ага, – сказала Ксюша, и сейчас она повернула голову, легла на подушку щекой, и Евлампьеву стал виден ее профиль – лоб был наморщен, нижняя губа закушена. – Мамочка, значит, и тогда это умела…
– Не надо так о маме. – Евлампьев решился, снова положил ей на плечо руку, и Ксюша не пошевелила им. – У тебя очень хорошая мама…
– Ага, хорошая. Я выписываюсь, а ей все равно, она отдыхать поехала.
Мгновение было – у Евлампьева перехватило дыхание: неужели они с Машей говорили что-нибудь об этом при Ксюше? Нет, не говорили, абсолютно точно, что не случалось таких разговоров при ней. Если вдруг тогда, перед отъездом, сама Елена… Но едва ли. Зачем ей?
– Не надо так о маме, Ксюша, – повторил он. – Мама очень устала. Ведь когда ты в больнице лежала, когда самая опасность была у тебя… Что поделаешь, раз путевку сейчас дали…
Ксюша, шумно вздохнув, перевернулась на спину, положила под себя руки и спросила, глядя в потолок над собой:
– А ты что, ничего не знаешь, да? Нарочно или нет?
Она спросила это, иронически кривя рот, и под поднявшейся губой мелькнула и исчезла бело-эмалевая полоска зубов с черной широкой дырой впереди.
Евлампьев помолчал, пытаясь понять, что она имеет в виду, и так ничего и не понял.
– Я, Ксюш, – улыбаясь ей признающей свое поражение улыбкой, сказал он, – что-то не понимаю. Ты о чем?
– О том, – по-прежнему глядя в потолок, произнесла Ксюша. – Что она специально на это время путевку просила.
– Откуда ты взяла это? – Евлампьев заставлял себя улыбаться. – Да ну для чего маме специально на это время, когда ты выпишешься, просить путевку? Ты подумай, что ты говоришь! Никакого смысла!
– Не знаю, какой смысл, – сказала Ксюша, и Евлампьев увидел, как на глаза ей выплыли, блестяще обдернув их мокрою пленкой, слезы, и по щекам покатилось. – У нас в параллельном классе, – вытирая щеки ладонью, проговорила она, – девочка одна… ее мать на том же заводе, путевками она занимается… И девочка эта дома разговор слышала. Как ее мать ее отцу рассказывала… как моя мать эту путевку выбивала…
Евлампьев взял ее мокрую руку между ладонями и легонько похлопал по ней.
– Ну-у! – протянул он – Ну-у!.. Слышала! Да мало ли как она не так услышала. Да, может, это вообще о ком-то другом. Да какой же маме смысл, что ты! Она, знаешь, как сама переживала!
Закрытая им, когда он вошел, дверь в комнату приоткрылась, и Маша с озабоченно-таинственным видом поманила его пальцем.
В коридоре она все так же молча позвала его отойти от комнаты полальше.
– У них же вечер сегодня, вот что! – сказала она кающимся шепотом. – Я забыла совсем. Тринадцатое января, старый Новый год завтра, вот по этому поводу. Днем еще сегодня, перед школой, она так форму отглаживала… Видимо, с вечером что-то связано – видишь, не пошла.
– Ну понятно, сказал Евлампьев, – ладно… Все, да?
– Да все.
– Ладно, – повторил он и пошел обратно в комнату.
Ксюша лежала сейчас на боку, лицом к стене, поджав к себе колени и засунув между ними руки.
Евлампьев снова сел с нею рядом, потянулся рукой – положить ей на плечо – и не решился положить, отвел руку. Тот маломальский контакт с внучкой разрушился этим его уходом, и все нужно было начинать сначала. Эх, Елена Емельяновна, для подобного-то вот и нужна ты была здесь’!..
– Бабушка говорит, у вас сегодня вечер какой-то, – сказал он. – Ты чего не пошла?
Ксюша не отозвалась.
Евлампьев посидел некоторое время молча и спросил:
– Или что, отменился?
Ксюша пробурчала что-то.
Он наклонился к ней:
– Что ты говоришь? – И сам поразился, с какой заискивающей робостью это получилось у него.
– Я говорю, нет, не отменился! – повернув к нему голову, сказала Ксюша, так, будто упрекала его за то, что он не расслышал с первого раза, и в этой ее интонации Евлампьев ясно услышал Машу. Ему стало смешно – ну совсем прямо Маша! – и оттого, что стало смешно, вмиг все сделалось просто: да ведь она девочка еще, ребенок еще, боже ты мой, воля ее вовсе не так крепка, как чудится, надо лишь хотеть перебороть ее – и переборешь.
– Ну-у, – протяжно сказал он, беря ее за плечи и поворачивая к себе, – ну-ну, Ксю-уха!.. Ты чего это рассолодилась? А? На мать набрасываешься… Из-за чего? Что на вечер не пошла? А почему не пошла-то? Что случилось?
– Ничего не случилось, – глядя мимо него, сказала Ксюша. Она покорно позволила ему повернуть себя, и снова лежала сейчас на спине, и снова подсунула под себя руки, – почему-то ей требовалось, чтобы они были зажаты.
– Ай, врешь, ай, врешь! – покачал головой Евлампьев. – Ну что ты врешь деду-то? Что врешь ему? Уж дед твой не видит, да? Бабушке нагрубила: «Ключей у самой нет, что ли!..» Ты чего это, коза, а? – Он наклонился и, с упоением влыхая родной, чудный запах ее волос, пободался с ней. Чего ты. коза эдакая, чего ты брыкаешься, а?!
Она заплакала. Совсем не так, как давеча – враз переполнясь слезами и тут же уняв их, – а тяжело, навзрыд, с хриплым, хрюкающим каким-то звуком глотая воздух, но не оттолкнула Евламльева, не отвернулась от него, а обхватила за шею и прижалась своей мокрой щекой к его.
– Де-ед! – басом, прорываясь сквозь рыдания, проговорила она. – Де-ед!.. Меня никто никогда не полюбит… с такой ногой! С этим шрамом… Я ведь не мальчишка, я не могу все время в штанах!.. И беззубая… Мне уже скоро пятнадцать, а я еше ни разу ни с кем не целовалась! И кто теперь захочет – с такой беззубой!..
Евлампьев сидел, неудобно перегнувшись в пояснице, с трудом сумев опереться на локоть, и у него самого слезы были где-то совсем близко к глазам.
Ах, господи, вон она, какая беда у нее! Какая смешная беда, какая пустячная, но ведь это видно, глядя из его лет, а она-то в своих, как ей подняться из них – никак, и конечно, беда, да еще какая, конечно, горе, настоящее горе, и как сделать, чтобы оно стало меньше?,. Сказать какую-нибудь глупость, вроде того, что для настоящей любви важна прежде всего душа?
– Ну-ну! – приговаривал он, чувствуя, как щека его делается все мокрее от ее слез. – Ну-ну… ну-ну, Ксюх… ну, милая!.. Да что нога… да незаметен твой шрам вовсе, чепуха какая – не шрам. А зубы… да что зубы, золотые вставишь… так еще на тебя заглядываться будут!
– Ой, нет!.. Ой, нет!.. – рыдая, выговорила Ксюша. – Никто! Никогда! Кому я ну-ужна-а?..
Ей персхватило дыхание, она закашлялась и отпустила Евлампьсва.
Он выпрямился и, не вытирая своих щек, провел ладонью по ее.
– Да. Ксюша. да. Ты поверь своему деду. Он жизнь прожил. он знает ее. Я в пятнадцать лет тоже сще не целовался. Лет в семнадцать, кажется, не раньше.
Ксюша ухватила его руку за запястье и прижала сс к щеке. Похоже было, что она облегчилась слезами н успокаивается.
– А у нас, – сказала она шепотом, с закрытыми глазами, сглатывая взбухавшие в гортани комки воздуха, – у нас все девочки уже целовались. Все, ни одной нет такой. как я…
– Ну-у, Ксюха, ну-у… – тянул Евлампьев, гладя ей свободной рукой волосы на виске. – Это не страшно все, поверь. Поверь, девочка моя милая… И целоваться будешь, и полюбят тебя… все будет.
Ксюша прерывисто вздохнула.
– Все, пока я болела, танцевать научились. И в стиле диско, и ретро… А мне прийти – и стоять как клуше. И без зубов…
Диско, ретро… Что за звери такие, слова-то одни чего стоят.
– Научишься, Ксюха, научишься. Всему научишься – и так еше отплясывать будешь… А зубы вставишь – так вообще всех затмишь.
Ксюша разлепила закрытые до того глаза.
– Ага, ослеплю, – сказала она, приподнимая губу, показывая черную свою широкую дырку в белом зубном ряду. Глубоко вздохнула, и на вспухшем, обреванном лице ее появилась слабая, но именно та самая, так любимая Евлампьевым деловито-смущенная улыбка. – Де-ед, ты меня не успокаиваешь, все правда, что говоришь?
– Ну боже мой! Все правда.
Евлампьев подмигнул ей и тут увидел, что дверь приоткрыта и в нее заглядывает с перепуганвым, напряженным лицом Маша.
– Слушай, – сказал он, опуская глаза к Ксюше, – есть что-то ужасно хочется. Тебе не хочется?
– Да вообще да, – ответила Ксюша, всхлипывая.
– Маш! – крикнул Евламньев, будто звал ее издалека.
– Что такое? – тут же, не выдержав даже самой малой паузы, отворила дверь и ступила в комнату Маша.
Но Ксюша ничего не заметила.
– Нам вот с этой барышней есть хочется, – сказал Евлампьев. – Что насчет этого остальные присутствующие думают?
– Остальные присутствующие? – поняв Евлампьева, с веселостью подыграла ему Маша. И даже переступила перед тахтой с ноги на ногу, будто исполнила какое танцевальное па. – Остальные присутствующие не против и даже, между прочим, подготовились к этому. Как вот только с отсутствующими? Ждать, нет?
– Ну-у! – сказала Ксюша, с радостно-виноватой готовностью подлаживаясь под общий тон.Отсутствующих если ждать, до полночи просидеть можно. Знаете, он, бывает, во сколько с экзаменов возвращается?
– Тогда все. Марш на кухню, – скомандовала Маша.
На кухне, улучив минуту, она торопливо спросила Евлампьева:
– Что она? Случилось что-нибудь?
Никак все это было не передать в одном слове, и Евлампьев только покачал отрицательно головой:
– Нет, ничего. Потом.
По телевизору повторяли новогодний «Голубой огонек». Космонавт с полковничьими погонами на плечах, с поблескивающей желтоватой звездочкой Героя на кителе, энергично улыбаясь, бодро благодарил подсевшего к нему ведущего за поздравление с Новым годом и пожелания и сам желал – и всем, и ведущему, н было видно, с каким облегчением закончил он наконец свое «слово».
– Так а почему же, когда она после выписки у нас жила, ничего с нею такого не было? – В голосе у Маши прозвучало не то чтобы сомнение или неверие, а скорее желанне услышать обо всем этом еще раз, что бы окончательно переварить в себе и оценить. Ведь не было же!
– Ну да, не было, – согласился Евлампьев, глядя в телевизор. На экране заиграл оркестр, на площадку для выступлений быстрым, деловитым шагом вышла певица и запела что-то фанфарное и немелодичное, обдирающее слух, как наждаком. – И естественно, что не было. Только выписалась, ощущение свободы, простора…
– Ну, а что у нее там в школе могло произойти?
– Да ничего, Маша. Ничего.Евлампьев посмотрел на нее и пожал плечами. – Почему обязательно что-то должно произойти было?.. Ничего не произошло. Просто у нее будни начались, обыкновенная ее жизнь, без всякого простора… Пришла в класс, ждала одного – а там все по-иному… полгода в этом возрасте – какой срок, сама понимаешь. У подруг ее, с которыми дружила, другие подруги, она вроде как лишняя. Все танцевать научились, записки друг другу пишут, а она только передает… В общем, полная кругом, бьющая ключом жизнь, а она вроде и в ней, и не в ней, в стороне где-то, на обочине… Как тут себя не почувствуешь обделенной.
– М-да! – сказала Маша. Она приподняла с коленей рубашку Виссариона, на которой зашивала расползшийся шов, наклонила голову и перекусила нитку. Посидела немного молча и показала ему на рубашку:
– Не пойму что-то. Вот третий день здесь… Как Ленка дом ведет? Смотрю, Саня на работу собирается – иголку в руки, давай зашивать. Из шкафа вытащил. Ну-ка давай, говорю. Посмотрела после – ужас: здесь по шву, здесь протерлось, здесь облохматилось… Все три дня иголки из рук не выпускаю. Ну, как это называется?
– Да-а, конечно…– с неопределенностью пробормотал Евлампьев. Что тут, собственно, можно было ответить, кроме как поддакнуть.
Они сидели здесь, у телевизора, вдвоем, – Ксюшу за ужином враз как-то развезло, маялась, болтала головой, ложилась ею на стол и, не допив чая, отправилась спать – слабая она была после этой многомесячной неподвижной жизни, – а Виссарион все еще не вернулся. Помогая Маше убирать после ужина со стола, Евлампьев пересказал ей свой разговор с Ксюшей, и теперь, когда перешли сюда, в комнату, Маша то и дело заставляла его возвращаться к тому разговору, просила восстановить какую-либо фразу буквально слово в слово, уточняла одно, другое, третье…
Певица на экране закончила свое дело, камера переключилась на ведущего, который единственный чувствовал себя во всей этой атмосфере натянутости и неестественности вполне естественно, ведущий, задушевно и подкупающе улыбаясь, подсел к испуганно убирающей глаза от камеры женщине с феерической прической-башней и, представив ее телезрителям, все с этой же задушевной улыбкой стал рассказывать о достигнутых ею в прошедшем году высоких производственных показателях.
Маша сходила к шкафу, повесила рубашку на плечики и вернулась с Елениной ночной сорочкой.
– Вот, погляди, – показала она ее Евлампьеву. – Кружево отпоролось – никак пришить нельзя. Ну не срам, а? И ведь знает, что срам, не взяла же ее с собой. А кстати, могла бы и взять, там пришить. Времени-то там полно, наверное… Она вдернула в иголку новую нитку, надела очки, чтобы шить, и сняла их.А как думаешь, – спросила она,правда это про нее. нет? Про путевку.
– А! Про путевку…– Евлампьев помолчал. – Да кто его знает. Вполне возможно. Не думаю, во всяком случае, что врет Ксюха.
– А зачем ей?
– Кому?
– Да Лене – кому! – Маша по своему обыкновению уже сердилась на него за его непонятливость. – Зачем ей путевку именно на это время просить нужно было?
– А! – снова сказал Евлампьев, посмеиваясь. Когда-то он таким образом защищал себя от этой застававшей его врасплох Машиной способности рассердиться на ровном месте, но давно все подобное в ней и действительно только смешило его. – А я подумал, зачем Ксюхе про путевки врать… Ксюхе, полагаю, незачем врать, все, думаю, правда. А зачем Елене именно на январь… да не знаю, Маша! Не все ли равно – зачем.
– И ничего тебе подозрительным тут не кажется? Что она не одна поехала?
– В каком смысле «не одна»?
– В обыкновенном – в каком!
– С любовником, что ли?
– Ну конечно.
Евлампьев сказал «с любовником» просто так, ради красного словца, в шутку, но по тому, как Маша ответила, с затаенной какою-то, покорной боязливостью, он понял, что, не желая того, попал в точку. Именно это как раз она и предполагала, и вполне всерьез.
– Да перестань! – сказал он, и тоже теперь вполне серьезно. – С какой стати, что у тебя за мысли!
– А что мысли… довольно обыкновенные мысли, сами собой напрашиваются. – По губам у Маши скользнула кривоватая усмешка. Евлампьеву подумалось, что помимо ее воли, сама собой ей вспомнилась, должно быть, та чуть ли уже не тридцатилетней давности пора, когда он, в предположении, что никакой общей жизни у них больше не может быть, едва не уехал в отпуск именно что вот не один… – Есть же какая-то причина, что ей непременно на январь понадобилось, – сказала Маша, гася эту свою словно бы ироническую усмешку. – Ведь есть?
– Ну знаешь! Так сразу предполагать такое!..– Евлампьев встал, прошелся до телевизора, сделал зачем-то потише и без того вовсе не громкий звук, вернулся на свое место – рабочее кресло Виссариона подле письменного стола – и снова сел. – Мало ли какая может причина… Так уж обязательно эта! Ну, в самом деле чувствовала себя неважно… И была у них там путевка, совершенно конкретная путевка, на январь, вот она ее и добивалась для себя.
– Но Ксюша, как ты мне передал, не так говорила. По ее получается, что Ленка не конкретную путевку просила, а именно ей на январь требовалось.
– Да ну что ты, Маш! Ну что ты!..Евлампьев совершенно не чувствовал себя способным подумать о дочери такое, и мозг у него лихорадочно искал теперь ее поступку оправдательные причины.Да мало ли как все это исказилось, пока до Ксюши дошло. Да она что-то поняла не так…
– Ну, а помнишь, как Лена объясняла перед отъездом? Путевка, дают, такая возможность… О том, что сама просила, – ни слова.
– Да нет, Маша. Нет. Ты уж хочешь во всем какую-то голую логику найти. А логика, она не всегда… Устала, хотела отлохнуть и просила… сама, думаю, просила – это да… а нам о том не осмелилась сказать, догадывалась о нашей реакции. В этом вот и виновата, что не сказала. И только.
– Ты думаешь? – с неверием спросила Маша. Она надела очки и приподняла Еленину сорочку над коленями, чтобы шить. – А я испугалась: а ну как… Вспомнила то у них, летом тогда, в автобусе, когда к Ксюше ездили. Как она набрасывалась на него… Ксюша без отца… да и Саня сам… привыкли ведь к нему, родной совсем.
– Нет, Маш, нет, – сказал Евлампьев с твердостью. – Ничего такого здесь, уверен. А что в автобусе… ну так мало ли у кого что. У кого не бывает.
– Это да, это конечно, – согласилась Маша.
Ведущий в телевизоре уже закончил свой разговор с женщиной, что держала на голове башню из волос, и теперь на экране, почти без музыки из-за привернутого Евлампьевым звука, балерина в нежно-розовом с таким же нежно-розовым партнером танцевали что-то из «Лебединого озера».
В замке входной двери захрустел ключ, собачка, открываясь, щелкнула, дверь растворилась, – пришел Виссарион.
Он принес письмо от Елены.
Письмо было недлинное, на одном листе почтовой бумаги. Елена писала, что прекрасно здесь отдыхает, и душой, и телом, и, только отдыхая, поняла по-настоящему, какой она была устряпавшейся, сообщала, что телеграмму о выписке Ксюши получила, целый день ходила с нею, улыбалась как дура, и вообще соскучилась, и по Сане, и по Ксюхе, хочется домой даже, но уж нужно, конечно, дожить срок, раз приехала, воздух здесь просто необыкновенный, жаль, конечно, что она здесь одна, а не с ними…
– Между прочим? – прочитав это, посмотрел Евлампьев на Машу, намекая ей на недавний их разговор.
– Ага, ага,– повинно улыбаясь. сказала она.
Он дочитал письмо, она как раз дошила, и они вместе пошли на кухню.
Виссарнон уже поставил на огонь чайник и стоял посреди кухни с куском хлеба в руках. Кусок был намазан маслом.
– Да ну творог же там, Саня!– бросилась Маша открывать холодильник.
Она за эти несколько дней, что жила здесь, завела уже свой порядок, готовила, как привыкла, с неизменным творогом, и сейчае в углу на табуретках, чтобы подальше от пола, закутанные во всякую старую одежду, стояли две кастрюли со сквашивающимся молоком.
– Ну что, Саня, – садясь за стол напротив него, спросил Евлампьев, – много нынче двоек наставил?
– Да ссть, – сказал Виссарион.– Бывает разве без этого?
– Свирепый ты мужик.
– Да какая тут свирепость! Это от бессилия. Совсем уж таким… а, не знаю, как их и назвать. Литература ведь, Емельян Аристархович, – вещь тонкая, ну, прочтешь книгу, ну, перескажешь содержание, а главного-то, глядишь, и не уловил. И вот есть же ведь: до четвертого курса дотянули, сколько в них пихали всякого, а только то и могут, что пересказать: кто что сделал да что из этого вышло. А зачем писатель обо всем этом – ну ни слова! Это филолог-то будущий, учитель литературы. Чему он учить будет? Ну, тянешь из него, тянешь – нет, видишь, нечего вытягивать, нет в нем ничего. Зачем он филологом собирается становиться? Может, из него прекрасный портной вышел бы? Давно уж пора его отчислить было бы, но ведь старательный, все прочитал… Вот от бессилия и поставишь ему. А через неделю охладишься и примешь. В чем он виноват, если система обучения такова: не собственные способности развивать, а на готовое натаскивать. Он и натаскивается, другие ему даже «отлично» ставят, что ж я от него того требую, чего меня никто не обязывал? Да не то что не обязывал, а вроде даже и не полагается…
– Ну да, ну да… – соглашаясь, проговорил Евлампьев.
Но он проговорил это совершенно механически, не вполне понимая даже, с чем, собственно, соглашается, он думал об Ермолае.
Виссарион произнее «четвертый курс», «пора отчислить», и ему вспомнился, как не раз эти прошедшие две недели вообще без всякого повода вспоминался тот подслушанный им в новогоднюю почь разговор… Что тогда за «историю» помянул Ермолай? «Эта университетская история»… Какая такая история?
– Послушай, Саня…– сказал он. И запнулся. Спросить – значило признаться, что стоял во время их разговора за дверью, тянулся ухом к щели… ах ты, господи, и мерзко же это все, как глянешь со стороны. Выдумать какое-нибудь объяснение, откуда он знает что-то об этой «истории» – но не все, не до конца, почему и спрашивает? Но как же, однако, будешь чувствовать себя… полным гадом ползучим. Противно самого себя будет в руки взять… Нет, умел согрешить, так сумей и ответить… – Послушай, Саня,– заставил он себя смотреть в ожидающие глаза зятя. – Ты извини, но так получилось… что я… тогда вот, когда тетю Галю с дядей Федей ждали, перед Новым годом… я ваш с Ермолаем разговор слышал. На лестничной площадке вы курили стояли. Шел к вам, хотел постоять вместе…
– Ну-ну, – помог ему Виссарион. – И что?
Едва ли ему было приятно узнать такое – кому может быть приятно? – но ничего в его лице не выдало этого.
– Какую-то университетскую историю вы поминали, – быстро проговорил Евлампьев.Что-то там Ермолай такое сказал: «Эта университетская история…» Что за история? Разве была какая-то история?
– А вы что, не знаете ничего?
– Нет, ну как не знаем, – Евлампьев глянул непроизвольно на Машу, – она от плиты смотрела на него изумленным, потрясенным взглядом: как он решился заговорить с Виссарионом об этом! – Но то, что мы знаем, Саня, там никакой истории… Хвосты у него были, один экзамен, два зачета, и все он никак их сдать не мог, перевели его на заочный поэтому, а он и на заочном не утрудил себя…
– А, тогда вы действительно не знаете ничего. – Виссарион доскреб тарелку с творогом и отодвинул ее в сторону. – Была, Емельян Аристархович, история. Была. Не бог весть какая, ничего особенно интересного… но в итоге стоила она Роме вот того… знаете чего.
– Исключения? – уточнила Маша.
– Исключения. Почему Рома вам не рассказал ничего… я не знаю, нет в эгом никакой особой тайны. Смысла просто не видел, наверное…
– Ага, ага, – поторопил его Евлампьев.
– В тонкостях, Емельян Арисгархович, я вам не возьмусь рассказывать. Да и не важны в ней тонкости – суть важна. Что там, значит, было. Началось, как я понимаю, с того, что Ермолай на лекции замдекана голубя пустил по аудитории. Да, вот представьте: двадцатинятилетний мужик сидит и пускает голубей из бумаги. Ну, скажем, пустили бы у меня, что бы я сделал? Если бы, как у Ромы, прямо ко мне на стол? Ну, пошутил бы как-нибудь, с язвительностью как-нибудь, чтобы тому, кто пустил, снова не захотелось. Ну, вроде того, что порхайте, голубчик, не поплывете ли на экзамене? А тот, замдекана, тот орать стал, кто, кричит, сделал, что такое, а ну встать! Надо сказать, стервозистый был человек, он до того, как замдекана стать, все по профчасти у нас в университете заправлял, я с ним сталкивался на этой почве. Ну вот, кто, кричит, сделал, кто этот трус, кто только пакостить смел, а признаться духу не хватает. Ермолай и поднялся: я, говорит. Тот ему рандеву назначил. На кафедре или в учебной части – не суть важно где, – но при народе, в общем. Рома пришел, повинился. Что повинился – точно, это не с его слов, это со стороны знаю. А тому мало, повинной будто не слышал, кроет Ермолая на высоких тонах, кроет и кроет, терпел, терпел Ермолай да и не вытерпел – знаете ведь своего сына, – выдал ему: «А тоска у вас на лекциях, слово в слово по учебнику читаете, что у вас еще и делать, как не голубей пускать». Это при народе-то! Ну, и не простил ему замдекана. Как пошел его на сессии валить. Одна пересдача, другая, третья, – он все валит. Потом комиссия… Комиссия, видимо, из своих людей была, видал я такие комиссии. Сам же он, коль замдекана, и собирал ее. В общем, пришлось Роме писать заявление о переводе на заочный, иначе отчислили бы. Но тот и там его достал. Все с тем же экзаменом. Он, оказывается, этот предмет и на заочном вел. Ну, а дальше заочного ничего нет. Некуда было Ермолаю переводиться.
Виссарион замолчал, посидел какое-то время молча и добавил:








