Текст книги "Вечерний свет"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
– Ну да, обычай… конечно. То-то и оно…
– То-то, то-то, – подхватил Вильников, похлопывая его по руке своей крепкой мохнатой лапой. – Нам с тобой, кстати, поговорить надо. На тему госпремин. Вот и поговорим.
– А что о ней говорить?
– Что, Емельян!.. О том и поговорить – о премии. Список-то какой будет, знаешь? И тогдашний директор завода туда войдет, и главинж, и Максименко, что только мешал нам, но зато мы в его отделе работали… Да из научного института человек пять. Много примажется. Пойдет потом по списку красный карандаш гулять, – надо наметить для рекомендаций Хлопчатникову, кого в первую очередь.
«Мертвому – мертвое, живым – живое, – конечно…подумалось Евлампьеву с облегчаюшей лушу горечью.И нельзя живых упрекать за это, так и должно…»
Вслух он не успел ничего ответить – подошел Канашев, протянул руку для пожатия, и Евлампьеву пришлось протянуть свою.
– Молодец, Емельян, – глубоким горестным и проникновенным голосом сказал Канашев. – Хорошо поработал, спасибо тебе. Сердечная тебе благодарность. И от семьи тоже.
И пока он говорил, Евлампьев понял: нет, после этой благодарности теперь точно не пойдет, не сможет заставить себя, теперь уж точно будет сидеть и чувствовать, что ему отдают долг за его хлопоты и он вот его как само собой разумеющееся принимает.
– Ладно, Александр, – сказал он,что об этом… Какая тут благодарность? Странно даже.
– Ну почему! – раскатисто проговорил Канашев.
– У Емельяна, Александр, свои взгляды, – сказал Вильников, беря их обоих за плечи и подталкивая в сторону подъездной двери.Причем такие, что надо их уважать.
– Всегда уважал!
– Вот что, Петр. Вот что, Александр.Евлампьеву было неловко от этого разговора о нем прямо при нем же. – Вы идите, я все-таки не пойду.
– Н-да? – с протяжностью спросил Вильников. – Ну смотри.
Подал ему руку, подержал руку Евлампьева в своей и отпустил.
– Смотри!..
– Всего доброго самого, Емельян Аристархович,назвал на прощание Евлампьева по имени-отчеству Канашев.– Не пропадай с концом. Объявляйся время от времени.
Они с Вильниковым скрылись в подъезде, и Евлампьев остался один. Никого из провожавших уже не было на улице, все ушли, и не было ни жены Матусевича, ни дочерей, ни сына. Только оркестранты, оставлявшие в автобусе свои инструменты, ходили там внутри от окна к окну, помогали шоферу, также собиравшемуся за стол, закрывать их.
Евлампьев снял измучивший его пиджак, повесил на руку и пошел влоль дома на улицу.
На углу, чуть зайдя за торец, его поджидал Слуцкер. – Юрий Соломонович? – удивился Евлампьев. – Да увидел вот, – сказал Слуцкер, – вроде вы собирастссь уходить, решил подождать.
– Ага, понятно… Вы, значит, тоже не остались.
Слуцкер искоса глянул на него.
– Мне, знасте, неудобно, Емельян Аристархович. Вель я сго не знал совершенно. Два лишь эти месяца,
что он работал… несколько раз поздоровались да попрощались. А вы-то почему?
– Да понимаете, Юрий Соломонович… – Вильникову Евлампьев отвечал по необходимости, отделывался от него, Слуцкеру, он почувствовал, коли разговор снова зашел об этом, хочется ему выложиться до дна. – Понимаете ли, Юрий Соломонович… там у них смерть, у них, понимаете, не у нас. Нас всех она лишь краешком задевает, кого больше, кого меньше, а все равно краешком. Им бы сейчас в одиночестве своей семьи остаться, у них сил ни на что нет, а мы тут вваливаемся: корми нас, поминать будем!
– Но, простите, Емельян Аристархович, – осторожно перебил его Слуцкер, – это ведь не просто традиция, в этом действительно есть глубокий смысл: собраться, как бы объединиться перед лицом смерти, общего врага человеческого, увидеть каждому, что он не одинок, вот его друзья… Это я лично чувствую в данном случае права… И то, что именно на территории, если так можно выразиться, его семьи, – в этом двойной смысл: та же вдова его, она как бы видит, что она не одна остается в мире, что есть к кому в случае нужды обратиться…
Евлампьеву вспомнилось, как шли к дороге по тропке между могилами дочери Матусевича: полудурок держалась за руку старшей, словно маленькая девочка, словно, оставь ее старшая, она так никогда и не выберется из этого страшного земляного города, а старшая вела ее за эту руку с терпеливо-страдальческим, измученным выражением лица.
– Все так, Юрий Соломонович, – сказал он, – все так, как вы говорите, кабы дело в прежние времена было. Когда, в общем, все на виду друг у друга жили. Более или менее, а на виду. На виду да вместе. А теперь ведь все в одиночку. Все, Юрий Соломонович. Работа – один мир, улица – другой, дом – третий. Мы сейчас, кто в соседней квартире, за стенкой живет, не знаем даже. И те, что сидят у нее сейчас, чужие все люди. Ненужные ей. Душе ее ненужные, понимасте? Ждет лишь, чтобы поели скорее да ушли. Музыканты туда поперлись, шофер… поесть на дармовщинку. Да как не стыдно: им-то ведь деньги платятся.
– Тоже входит в обычай, Емельян Аристархович. Обед – как бы составная часть платы им.
– Да, в этом вы правы.– Евлампьев заметил, что держит пиджак со стороны Слуцкера, и перебросил его на другую руку.– Но не было бы обеда – не было бы и этой составной части. Многие наши обычаи, знаете, по-моему, обузой стали. Одно дело, когда поминки пол-улицы тебе помогают готовить, и другое, когда сама по магазинам бегаешь да потом ночь не спишь, готовишь. Обузой, обузой!
– По-моему, Емельян Аристарховнч, вы несколько преувеличиваете. Преувеличиваете, ей же богу.
– Может быть. Но я так чувствую. Да ведь и вы, похоже, – посмотрел Евлампьев на Слуцкера. – Судя…
– По моему поведению,– сказал Слуцкер, тоже посмотрел на Евлампьева, и оба они непроизвольно улыбнулись этой нечаянно получившейся шутке. Они уже достаточно далеко отошли от дома Матусевича, и душа благодаря пройденному расстоянию чувствовала уже право на обычную, не думающую каждую минуту о смерти жизнь.
– Да, хватит об этом, действительно, – сказал Евлампьев.– Истина вообще, говорят, в вине, но я еще в молодости перевернул для себя эту, условно говоря, мудрость каламбуром.
– Каким же?
– В вине – в смысле осознания вины. Истина – в вине. Чувсгвуете? Человек, осознавший свою вину в чем-либо, способен задумываться. А подверг сомнению – значит… ну, и так далее, понятная дальше цепочка?
– Понятная, – сказал Слуцкер. – Истина – в вине… «вина» женского рода… Хм, любопытно. Никогда не приходило в голову. А вот я слышал, – проговорнл он вдруг, – как Канашев вас сегодня благодарил… Что он за начальник бюро был, можете сказать? Я вель у него даже дел не принимал, пришел – его уже не было. Вот впервые практически и увидел.
– Ага…– протянул Евлампьев.– Ага… Как вам ответить, не знаю… Не ответишь одним словом. Хотя если оценивать по совокупности, то нормальный был начальник бюро. Именно как начальник. Полагалось бы по штату два зама, Хлопчатников, я думаю, обязательно бы его вторым взял. В прежние ведь времена, когда мы еще полулегально работали, и после, когда не отделом еще, а просто бюро были, Канашев у него замом практически и являлся. Хлопчатников за ним как за каменной стеной сидел. Своих идей – никаких. Как работник – очень неважный работник. Но пробивать, отстаивать – о! Умел. Умел, Юрий Соломонович. Встанет на заседании, заговорит, все козыри не в нашу пользу – а глядишь, побил, переуверил, отстоял. Главное, идею в него вложить следовало. А там уж все сокрушал на своем пути. За то Хлопчатников его и держал. Ну, а как начальник бюро… Случалось, конечно, вдруг ему втемяшится в голову что-нибудь – глупость какая-нибудь, – и не своротишь его, так и едешь с глупостью этой. Ну да без этого не бывает в жизни. А он все-таки не в первых ходил, под началом, не особо великие выходили глупости… Так что начальником бюро он, я считаю, нормальным был. Мы за ним, как Хлопчатников в свое время, если убедим в чем, – могли уже спокойно сидеть.
– Понятно, – сказал Слуцкер.– Спасибо.
Помолчал и спросил: – А что его Хлопчатников на пенсию отправил тогда?
Евлампьев пожал плечами:
– А вот этого, Юрий Соломонович, я не знаю. Возраст, наверное, все-таки. Что ни говори, а нас, стариков, надо на пенсию отправлять. Хочешь не хочешь, а ты уж не тот, работоспособность не та… и сам этого не замечаешь, а не тот, не та.
Они остановились. Они вышли на перекресток, Евлампьсву нужно было прямо, Слуцкеру налево, и каждый из них начал тянуть в свою сторону.
– А что, – спросил Слуцкер, стоя напротив Евлампьева и ожидающе глядя на него своими серьезными, внимательными глазами, – как, по-вашему, будь Канашев помоложе, именно помоложе, удалось бы Веревкину с Клибманом протащить свои ролики? Сумел бы Канашев отстоять балки?
«Вон он к чему!..– изумленно проговорил про себя Евлампьев.Думает об этом, выходит… и что его мучает: что Канашев, может быть, на его месте…»
– Кто знает,– сказал он, – кто знает, Юрий Соломонович… Канашев что… Это Хлопчатников отступился… Хлопчатников, сам.
– Ну да, – произнес Слуцкер, – ну да…
Евлампьев, необъяснимо для себя, переложил пиджак с руки на руку, подержал его так буквально мгновение и переложил обратно.
– Человек на человека не похож, Юрий Соломонович. Так ведь? И не примеряйте на себя Канашева. Кто уж какой есть. Каким родился. Я вам, например, вспоминая всю ту историю, завидую. Я бы хотел так: решить, что самое лучшее – ждать, когда время рассудит, и ждать в самом деле спокойно. Хотел бы, ничего не преувеличиваю. Да от того, чего хотел бы, до дела – расстояние немалое…
– Ну да, – снова сказал Слуцкер.Ну да…И развел руки извнняющимся жестом: – Бог с ним, со всем этим, Емельян Аристархович… Я что… я вас с выдвижением хочу поздравить.
Евлампьев ощутил у себя на плече похлопываюшую мохнатую руку Вильникова: «Нам с тобой, кстати, поговорить надо. На тему госпремии…»
– Да с чем, собственно, поздравлять, Юрий Соломонович? – сказал он.Еще ведь и выдвижения-то нет. Еще разговоры только… И знаете, мне, в общем, все равно – выдвинут ли, не выдвинут…
– Это отчего же все равно? – с живостью и удивлением спросил Слуцкер.
Евлампьев помолчал. Он сам не понимал отчетливо, почему его оставило равнодушным известие о возможном выдвижении, и ответить сейчас Слуцкеру-значило попытаться разобраться в самом себе.
– Да а на что мне премия? – проговорил он с медлительностью. – Сами посудите, Юрий Соломонович. Как награда? Так это если б сразу, как мы ту, первую установку сделали. А то сколько воды утекло с той поры. Сами установки, то, что теперь они на потоке стоят, – вот лучшая награда. Для престижа разве что? Чтобы твое слово побольше весило, чтобы всех этих веревкиных с клибманами одним своим престижем побить можно было? Так мне что для престижа?.. Мне престиж этот не нужен уже. Все. Лет пять бы еще назад… А теперь все.
Слуцкер глядел на него с каким-то изучающим изумлением.
– Ну вот,– сказал он через паузу. – А я завидую вам. Вы, говорите, – мне, а я – вам…
И, погладив ладонью висок, спросил без всякого перехода:
– А что с мумиё, достали еще?
– Да, представьте себе! – с облегчением выныривая из прежнего разговора, сказал Евлампьев. – Там причем, где и думать не думали.
– А это почти всегда так, – лицу Слуцкера вернулось его всегдашнее замкнуто-спокойное, благожелательное выражение.И что, достаточно теперь?
– Вполне.
– А помогает?
– Ну, это кто его знает,– Евлампьев развел руками.– Это потом видно будет…
Они распрощались, и Слуцкер, глянув на часы, быстрым, торопливым шагом пошел через улицу, крутя головой налево и направо, а Евлампьев постоял некоторое время, глядя Слуцкеру вслед, затем повернулся и пошел в свою сторону.
9
Маша стряпала манник.
Сколько они жили вместе, столько, помнилось Евлампьеву, и был в их семье манник. Маша пекла и пироги, и любила печь их, но пуще всех пирогов любила она делать манник. Нигде, ни у кого ни разу не встретили они на столе манинка, никто не знал, что это такое, а она вот стряпала, и был он как бы их фирменной выпечкой.
А уж выходил он у нее на вкус – да никогда не скажешь, что это из одной крупы с той самою манной кашей : солнечно-желтое на срезе, рассыпчатое его нутро так и манило к себе, так и просилось в рот, само лезло, а во рту таяло, таяло буквально – иначе не скажешь, и просто самому по себе невозможно было остановиться, не есть, даже если живот стоял у горла – ел все и ел.
– Сметану достань из холодильника,– приказала Маша.
Евлампьев отложил газету, достал из холодильника банку со сметаной и хотел снова взяться за газету.
– Открой, – попросила Маша.– И чистую большую ложку.
Евлампьев снял с банки белую пластмассовую крышку, подал с сушилки ложку, и Маша сказала:
– Зажигай духовку. Пусть температуру набираст.
– Теперь ей духовку! – проворчал Евлампьев. – Сначала то, потом другое… впрягла! – Ну уж, ну уж! – в тон ему отозвалась Маша.
– Изработался прямо…
Евлампьев открыл духовку, откинул маленькую железную заслонку над газовой трубкой с отверстиями и зажег огонь.
Наверху, на конфорке, стояла, булькая внутри кипящей водой и глухо потренькивая железным, эмалированная миска. С краев ее, придавленные крышкой, свисали концы марлевой тряпицы, и жаркий воздух от горевшего под миской пламени шевелил вылезшие нити. В миске кипятился шприц.
Евлампьев посмотрел на часы. Шприцу оставалось кипятиться еще двадцать минут.
Курс магнезии ему кончили, назначили витамины, ни витамины Маша, чтобы не ходить ему в поликлинику, не стоять в очередях, решила колоть сама. Дежуря возле Ксюши, она насмотрелась, как это делается, купила в аптеке шприц и вот должна была делать Евлампьеву укол уже в третий раз.
– Бумагу для сковороды найди мне, – сказала она. – В буфете где-то, в ящиках там.
– То да то, то да это, – бурчал Евлампьев, открывая по очереди ящики, ища вощеную толстую бумагу, которую Маша подкладывала на сковороду под манник, чтобы не подгорел.Так я с тобой от всех событнй международной жизни отстану.
– Ладно, ладно, – Маша взяла у него из рук захрустениую бумагу, расстелила ее на сковородах и сизым гусиным пером стала смазывать разогретым маслом.
– Много от тебя в международной жизни зависит.
В дверь позвонили. Долгим, твердым, требовательным звонком, каким звонят обычно почтальоны, приносят пенсию.
Пенсия, однако, было не время, и Евлампьев с Машей недоуменно переглянулись.
– Странно, – проговорил Евламльев, вставая.
– Да, непонятно, – вслед ему – отозвалась Маша.
Он оттянул щеколду замка и открыл дверь. На пороге в сумеречном по-обычному, хоть на улице самый солнечный день, свете лестничной клетки стояли двое незнакомых ему молодых мужчин.
– Здравствуйте! Здравствуйте! – вперебив произнесли мужчины, и тот, что был поближе к двери, в обтерто-голубой джинсовой паре, с белесыми, редкимн, зачесанными с затылка на лоб волосами, спросил с утвердительностью: – Отец Ермолая, да?
Сердце у Евлампьева жарко и гулко бухнуло в ребра: что-то с Ермолаем! Что?!
– Да, это я, – тревожно переводя взгляд с одного на другого, сказал он. – А что такое?
– Простите, не помню, как по имени-отчеству? – спросил этот белобрысый, делая движение вперед, как бы показывая, что им нужно бы зайти внутрь, в квартиру, и Евлампьев отстранился, ступил назад и щелкнул выключателем.
– Емельян Аристархович,– сказал он, вглядываясь в лица переступающих порог мужчин, и увидел, что белобрысый не так и молод, как ему показалось в сумерках лестничной площадки, ему уже все сорок, это одежда молодит его, и он знает его, видел тогда на Первомай у Ермолая, когда вернулись от Гали и застали дома компанию, – это Сальский, сочинитель и исполнитель песен, по телевизору его даже показывают. Как и второго, жестко-черноволосого, с грубым толстым лицом, яркими нагло плутовскими глазами, знает – был тогда в той же компании у Ермолая… Только вот как его имя-фамилия – никак не вепомнить. Дверь за ними громко, с размаху захлопнулась.
– Нам с вами, Емельян Аристархович, поговорить надо, —сказал Сальский.
– Что-нибудь с Ермолаем? – смог наконец, осилил себя спросить Евлампьев
– Пока ничего, – подал голос из-за спины Сальского черноволосый. – Но о нем поговорить, о нем.
Сердце у Евлампьева будто остановилось на миг, постояло – и враз обмякло. застучало мелко и часто.
– Ну, пойдемте, – сказал он.
На кухне Маша закрывала двериу духовки.
– О, гости у нас! – с удивлением сказала она, увидев за Евлампьевым Сальского с черноволосым.
– Гости, гости, – вместо приветствия подтвердил Сальский и, не дожидаясь приглашения, прошел к окну, выдвинул из-под стола табурет, сел на него и махнул рукой черноволосому: садись тоже.
Маша обескураженно смотрела на Евлампьева: что это значит?
– Простите, – сказал Евлампьев, сам не меньше ее ошеломленный этим хозяйским поведением, – вас, если я не ошибаюсь, – Сальский? А вы, – перевел он взгляд на черноволосого, – вас я помню в лицо, а вот как зовут…
– Жулькин, – не взглядывая на него, в сторону сказал черноволосый. Он взял табурет Евлампьева, обнес его вокруг стола и сел рядом с Сальским, забросив ногу на ногу и сложив на груди руки.
Да, Жулькин, правильно. Леша Жулькин – вот как. А как Сальского по имени? Ну да неважно пока…
– Так что за разговор? – спросил Евлампьев, переводя взгляд с одного на другого. – Мы слушаем.
И посмотрел на Машу.
Она ответно посмотрела на него, и в глазах ее он увидел недоуменный страх.
– Разговор, в общем, простой, – сказал Сальский, наваливаясь грудью на стол и с какою-то особой значительностью пригибая голову книзу и глядя исподлобья. – О самом простом. О деньгах.
– О каких деньгах? – не выдержала, с возмущеиием спросила Маша.
– О тех деньгах, которые должен нам, – Сальский слегка качнул головой в сторону Жулькина, – ваш Ермолай. Пятьсот – ему, четыреста – мне. Порядком уже должен. Давно уж отдать должен. А не отдает. Ничего себе деньги? Просил – клялся, божился, что в срок, что точно, а как отдавать – в кусты, обещаст – и не появляется, а потом фантазии Дунаевского в уши дуст: троллейбус сломался, срочно к папе с мамой поехать пришлось… Вот и мы решили приехать… не все ж ему!
Евламльсву вспомнилось: вот тогда, вечером того дня, когда Ермолай неожиданно захотел поговорить с ним о чем-то, просил позвонить, а он засуетился за всякими домашними делами и позвонить забыл, вот тогда всчером, когда звонить уже было некуда – кончен рабочий день, гадая о том, зачем Ермолай звонил, он вдруг подумал: а не за деньгами ли? Но никогда Ермолай вот так специально не просил денег, пятерку-другую перехватить по случаю – это да, но чтобы специально… и он тогда оставил в стороне предположение о деньгах.
– Так что же вы хотите от нас? – спросил он, глядя сейчас на одного Сальского. Жулькин занял его табурет, свободных на кухне больше не оказалось, и Евлампьев остался стоять. И было в этом что-то неизъяснимо унизительное – разговаривать с ними стоя. – Что же вы хотите от нас? Чтобы мы поговорили с Ермолаем?
Сидящий со сложенными на груди руками Жулькин громко фыркнул.
– Нам наши деньги нужны, а не разговоры.– Сальский медленно, с тою же значительностью, с какой пригибал к столу голову, выпрямился и, сжав кулаки, составил их перед собой один на другой.
Евлампьева как оглушило. Он понял, зачем они пришли. Он понял – и, не в состоянии вымолвить ни слова, молча и бессмысленно глядел на Сальского, а тот ответно, так же молча и с какою-то ласковоузкой улыбкой на губах, смотрел, не отводил глаз, на него.
Но до Маши еще, как всегда, не дошло.
– Так что же, выходит, он у вас взял и не отдает? – спросила она опять с возмущением, которое относилось теперь к Ермолаю.
Сальский перевел взгляд с Евлампьева на нее. Улыбка его стала еще ласковей.
– Именно! – произнес он.
– То есть вы пришли требовать эти деньги с нас? – смог наконец выговорить – никак до того не выговариваемое – Евлампьсв. – Правильно я вас понял?
– Правильно поняли, – вновь подал голос Жулькин.
– Простите, – в голосе у Маши осталось прежнее возмущение, но оно уже было опасливым, таящимся, чувствующим свою нсправедность, и его перскрывала растерянность.Простите, а почему, собственно, мы должны вам верить? С какой стати? Девятьсот рублей – да вы что!
– Вот именно: девятьсот! – в тон ей, с нажимом откликнулся Жулькин, и Евлампьев уловил, как у них распределены роли: Сальский – тот ведет основной разговор, информационную, так сказать, часть, Жулькин же – ставит ударение, доводит, он вроде вышибалы, в необходимый момент хватающего за ворог, Сальский как бы обрабатывает почву, пашет ее, Жулькин – сеет.
– Ну, это ваше дело – верить нам или не всрить, – по-прежнему держа рукн в составленных один на другой кулаках, сказал Сальский.Можете, кстати, у сына своего поинтересоваться – вдруг признается? А не признается – нам все равно.
– В общем, – перебил его, будто подхватил невидимо переданную ему эстафетную палочку, Жулькин, – два дня – и чтоб мы свое получилн. А не получим – дело ваше. Только тогда ваш сын свое получит.
Маша, увидел краем глаза Евлампьев, обмерла. Она, когда говорил Сальский, хотела что-то ответить сму, открыла, приготовившись, рот, Жулькин помешал, и так она и сидела, вся подавшись вперед, с открытым ртом.
– Это… то, что вы сейчас… сказали, – с трудом вытаскивая из себя каждое слово, слыша, как вновь застучало с жаркой, бешеной силой сердце, проговорил Евлампьев, – это ведь… угроза, шантаж… уголовно наказуемое деяние…
– Ну, это тоже ваше дело, чем считать. – Сальский разжал кулаки и убрал руки со стола. – А суть такова, что, как ваш Ермак с нами, так и мы с ним.
– Но ведь если вдруг что… Если вдруг что… так ведь вы… от наказания вам не уйти. Ведь мы теперь, если что… мы будем знать.
Лицо у Жулькина покривилось в усмешке.
–В самом деле? Да у нас алиби будет – на неделю вокруг. Да мы в другой город уедем – за тысячу километров!
– О чем разговор! – с какою-то даже вдруг задушевностью сказал Сальский. – Неужели вам хочется до этого доводить дело? Два дня – подумайте!
Он поднялся, и следом за ним, снова уже с деревянно-бесстрастным лицом, поднялся Жулькин, так и не переменившнй за все время позы,
Онн вышли с кухни, миновали коридор, свернули в прихожую, чавкнула замком, открывшись, дверь и через недолгое мгновение захлопнулась.
Евлампьева будто толкнуло, он быстрым шагом прошел в прихожую, зачем-то подергал дверь, словно проверяя, надежно ли захлопнулась, и внутри как отпустило что-то, как разжалась медленно, не совершив предназначенного действия, какая-то пружнна, вяло щелкнул выключателем, гася горевшую до сих пор лампу. н вяло побрел обратно.
Маша смотрела на него несчастным, загнанным взглядом.
– Что, это правда, как ты думаешь? – спросила она.
– Да похоже, что правда.
– Девятьсот рублей! – с каким-то испугом проговорила Маша, будто, произнося эту цифру, она притрагивалась к некоему мохнатому, ужасному, мерзкому насекомому. – Куда ему столько?
– Ну, как куда… Полгода он не работал, помнишь?
Маша, глядя на него все тем же несчастным, загнанным взглядом, молча покивала: да, действительно…
– Без денег ведь не проживешь. Воды стакан выпить – и то три копейки! Да есть каждый день надо, да нагишом не пойдешь – и все деньги, все деньги! – Евлампьева несло, он чувствовал это, но ему казалось, что он позволил себе, чтобы его понесло, допустил себя до этого, однако ему лишь казалось, что он позволил, на самом деле он уже был не волен над собой. – Дрянь такая!.. Полгода болтаться… что он делал полгода?! Молодой, здоровый мужик, молодая энергия – на месте не усидишь, что он делал полгода, если не работал? Ума не приложу!
Сердце сделалось тяжелым, будто булыжник, виски сдавливало до темени в глазах. Пошатываясь, хватаясь за попадающие под руки выступы стен, косяки, Евлампьев пошаркал в комнату. Маша догнала его и помогла лечь на диван, подсунув под голову подушку.
– Накапать корвалола?
«Накапай», – ответил глазами Евлампьев.
Маша ушла н вернулась через минуту со стаканом.
Евлампьев выпил и какое-то время, пока не стало полегче, лежал молча и с закрытыми глазами. Маша сидела подле него и держала его за руку.
– Ни к чертовой матери что-то стал негоден,– сказал он, открывая глаза.– Эдак из-за пустяка какого-нибудь…– он не договорил, страшно было договарнвать. – Какие у него все друзья…– сказал он после паузы.– Да сколько бы ни был должен, так звереть из-за денег… Они что, – посмотрел он на Машу, – они ведь чуть ли не убить его обещали?
– Непонятно,– Маша передернула, отпуская его руку, плечами.– Чуть ли не это, я тоже так поняла. Боже мой, боже мой!..– тут же произнесла она, закусывая губы, кривясь, и из глаз у нее потекло. – Надо ему звонить, надо узнать хотя бы, в чем там дело, может, в милицию надо…
– Да едва ли, – пробормотал Евлампьев.Что тут милиция поможет…
– Ну почему? – швыркая носом и вытирая лицо платком, сказала Маша.
– Да если что…– Евлампьев опять не сказал прямо, не получалось прямо, не выговаривалось. – Если что, так у них и в самом деле будет алиби… они не сами будут…
Маша вытерла слезы и отняла от лица руку с платком.
– О боже мой! – сказала она, вздыхая. – Но позвонить-то ведь ему надо?
– Надо, конечно, – сказал Евлампьев. – Пусть приезжает, объяснит…
Маша вдруг настороженно потянула ноздрями воздух, выпрямилась, повела головой из стороны в сторону.
– Ничего не слышишь? Вроде горелым пахнет.
– Так манинк же! – сообразил Евлампьев.
– Ой ты, ну! – хлопнула себя по лбу Маша, вскакивая. – Совсем из памяти вылетело.
Она убежала на кухню, и Евлампьев услышал оттуда железный хруст откинутой дверцы, звонкий металлический стук противня о нее. Духовка была неважная, плохо держала жар, и, чтобы середина не осталась сырой, все, что пеклось в ней, следовало по прошествни определенного времени переворачивать.
Спустя несколько минут вновь раздался хруст закрываемой дверцы, н Маша появилась в комнате,
– Сгорели, конечно. Что тот, что другой.
Вид у нее был совершенно расстроенный.
Евлампьева уже совсем отпустило – быстро подействовало лекарство: недаром его все-таки накачивалн магнезией, этого недавнего нервного дребезжанья в нем не осталось, тягучая лишь, темная горечь внутри, но это что… можно жить, и вполне в состоянии был утешать сам.
– Подумаешь, – сказал он.Обскребем – и дело с концом. Каков гость – таково и угощение! – поднатужившись, пошутил он.
– Еще им угощенне…– сердито сказала Маша.
– А это манник испугался: вдруг им достанется?
– А! – поняла Маша не слишком-то остроумный смысл его шутки. И сказала: – Шприцу там время уже. Давай готовься, приду сейчас.
– Штаны снимать?
– Ну! – подтвердила оца и ушла обратно на кухню.
Евлампьев перевернулся на живот, чтобы после осталось лишь оголить ягодицу, и, обхватив руками подушку, закрыл глаза.
Девятьсот рублей!.. Тысяча почти. Тысяча! И куда он ее угрохал? Ну ладно, не работал полгода… так, коли не работаешь, и живешь соответственно. На рестораны занимал, что ли?
10
– Так вы что, из-за этого меня и позвали? – Ермолай поглядел по очереди на Евлампьева, на мать и, опустив глаза, с досадой покрутил головой.– Ну, знаете!.. Это как в той истории про мальчика пастуха и волков, которых не было. Ведь так я вам в следующий раз и верить не буду. Я сегодня такое важное дело отменил из-за вас!..
Ни стыла, ни смушения хотя бы, чего ожидали от него Евлампьсв с Машей, – ничего в нем этого не было заметно, одно лишь удивленное недовольство.
– А иначе бы ты приехал? – спросил Евлампьев.
Собственно, никакой неправдой они его не завлекали. Маша позвонила и сказала, что отцу плохо и он хочет с ним, с Ермолаем, поговорить, так оно и было: Евлампьев еше лежал. отходя после приступа и какого-то совершенно несусветно болезненного нынче укола, поставленного Машей, и действительно он хотел поговорить. Единственно, что на осторожный вопрос Ермолая: «Очень плохо?» – она ответила с уклончивостью: «Ну, вот прнезжай».
– А и нечего мне из-за этого было ехать. – Ермолай встал со стула, подошел к безмолвно сменяющему кадры какого-то документального фильма о лесорубах телевизору и чуть повернул ручку громкости, дав небольшой звук. – Скоро футбол начнется… Подумаешь, пришли к вам! – повернулся он к родителям и сунул руки в карманы.– Ну и что? Ваше это дело? Я брал, я занимал – мое и дело. Да мало ли что они пришли к вам? Не ваше это дело, и не надо в него мешаться.
– Да мы уже замешаны, – сказал Евлампьев.
– А завтра они тебя калекой сделают,– на неожиданно высокой ноте, рвущимся голосом проговорила молчавшая до того Маша, – это что – нас волновать не должно?! Они тут пришли, грозились… тоже дружки у тебя, Сальский еще по телевизору выступаст… и что же, мы можем спокойными оставаться?!
– Да ничего они не сделают, – поморщившись, сказал Ермолай.– Так, стращают…
Но сказал он это через паузу – недолгую, летучую, совсем мгновенную, – однако Евлампьев заметил ее.
– А если нет? – спросил он.
Ермолай усмехнулся. И опять он сделал это через небольшую, незаметную почти и вместе с тем явную паузу.
– Да ли, нет ли – чего гадать. Ничего от этого не изменится. Мне больше не у кого перезанимать. А своих нету. – Он снова усмехнулся.
– Что еще?
– Простн, Рома,– обескураженно произнес Евлампьсв. – Но ведь как-то же ты собирался отдавать, когда занимал? Ведь о чем-то же ты думал, когда занимал?
– Думал, отец, думал! – в голосе Ермолая появилось то так знакомое Евлампьеву уклончивое раздражение. – Занять мне нужно было, о том и думал! И хватит об этом. Я занимал – мне и расхлебывать. А как расхлебывать – дело это, повторяю, мое, и никого больше не касается.
– Касается, Рома. Касается! – Евлампьев почувствовал, что вышло как-то уж слишком резко, заторопися замазать, затереть эту резкость, смягчить ее, но сказалось все то же: – Кабы не касалось, Рома!..
Но именно из-за этой его резкости до Ермолая, кажется, что-то дошло – то, что до сих пор им никак не ухватывалось. Лицо у него сделалось жалкорастерянным и руки медленно, будто против воли, вытащились из карманов.
– А-а… что…– осторожно, словно бы ощупью, проговорил он,– они эти деньги с вас требовали?
– А неужели непонятно? – спросил Евлампьев, и теперь, в свою очередь, до него дошло, что Ермолай действительно до сего не понимал этого.
– Ах, свиньи, ах, гады!..– Ермолай подскочил к телевизору, только-только зачастившему скороговоркой спортивного комментатора, и резко крутанул ручку включения. Экран квадратно метнулся к середине и исчез, сделавшись из голубоватого зеленосерым.– Ах, свиньи… ах, они вот что!..– приговаривал и приговаривал Ермолай, ходя взад-вперед между телевизором и окном.– Вот они что… Ах, свиньи!..
– А брать деньги и не отдавать – это что, это…– Евлампьев вслед ему хотел сказать: «Не свинство?» – но он удержал себя. – Скажи мне, пожалуйста, – попросил он, – вот ты звонил как-то, не застал меня, передал, чтобы я перезвонил тебе… ты не из-за денег этих, чтоб отдать им, звонил?








