Текст книги "Пятиборецю Трилогия (СИ)"
Автор книги: Алим Тыналин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 49 страниц)
Глава 10
Конюшня
Колхозная конюшня стояла на отшибе, за правлением, за зернохранилищем, на краю деревни, где огороды переходили в поле.
Длинное бревенчатое строение, темное от времени, с просевшей крышей из потемневшего шифера, поросшего мхом по стыкам. Двое ворот, широких, двустворчатых, с коваными петлями и щеколдой из куска арматуры.
Над воротами фанерная табличка с надписью масляной краской: «Колхоз „Заря“. Конюшня. Ответственный Егоров В. Е.» Буква «Е» в фамилии потекла от дождя и стала похожа на «С».
Внутри полумрак. Запах конюшни особенный, ни на что не похожий.
Лошадиный пот, навоз, сено, кожа сбруи, деготь и овес. Тяжелый, плотный, наслоенный годами, бревна стен пропитались им насквозь, и даже если бы конюшню опустошили и вымыли, пахло бы еще лет десять.
В манежах двадцать первого века обычно стоят вентиляция, резиновые покрытия, автоматические поилки. Здесь земляной пол, утоптанный до каменной плотности, деревянные перегородки между стойлами, кормушки из распиленных пополам бочек, поилки просто оцинкованные ведра на крюках.
Стойл восемь. Заняты только пять.
Три рабочие лошади, тяжеловозы, крупные, широкогрудые, с мохнатыми бабками и тяжелыми головами. Масть гнедая, рыжая и чалая.
Имена написаны мелом на дощечках над стойлами: Буян, Ласточка, Орлик. Четвертая кобыла поменьше, темно-гнедая, с белой звездочкой на лбу, зовут Машка.
Пятый – мерин Серко, старый, серый, с провисшей спиной и разбитыми копытами, На нем, судя по виду, давно не ездили, стоял в дальнем стойле, жевал сено, не обернулся на шаги.
Упряжь висела на стене, на деревянных штырях, вбитых в бревна. Хомуты три штуки, тяжелые, набитые соломой, обшитые потрескавшейся кожей.
Шлеи, вожжи, чересседельники, подпруги, все в связках, в узлах, все перепутанное, пыльное. Отдельно висели два седла.
Старые, потертые, с рваной обшивкой на сиденьях. Одно кавалерийское, с высокой передней лукой и скобой, явно не колхозное, чье-то личное, принесенное откуда-то давно и навсегда оставшееся здесь.
У входа, на перевернутом ведре, сидел Егорыч.
Вернее, Василий Егорович Егоров. Шестьдесят восемь лет. Маленький, высохший, с лицом, похожим на печеное яблоко, коричневым, морщинистым, с провалившимися щеками и острым подбородком.
Глаза голубые, выцветшие, но живые, быстрые, с той особенной зоркостью, которая бывает у людей, проживших жизнь рядом с животными. Кепка серая, бесформенная, надвинута на лоб.
Рубашка защитного цвета, хаки, застирана до белизны на локтях. На ногах кирзовые сапоги, левый со стоптанным каблуком, левая нога короче правой.
Хромота с сорок четвертого. Осколок под Ковелем, раздроблена пяточная кость, госпиталь в Житомире, комиссован по инвалидности. Орден Красной Звезды в шкатулке дома, никогда не надевает. Это я помнил по рассказам матери из прошлой жизни владельца этого тела.
Перед Егорычем, на земле, лежала расстеленная мешковина, на ней копытный нож, рашпиль, клещи для подков и баночка с дегтем. Он расчищал копыта Буяну, тяжеловозу, рыжему, самому крупному.
Буян стоял на привязи, переступал задними ногами и фыркал. Егорыч держал его переднюю ногу на колене, согнутую в путовом суставе, копытом вверх, и ковырял ножом стрелку, соскребая забившуюся грязь и камешки.
Движения медленные, аккуратные, точные, как у хирурга. Копытный нож, короткий, с загнутым лезвием, ходил по подошве тонкими срезами, снимая отмерший рог.
Я подошел. Встал в трех шагах, чтобы не пугать лошадь.
Подождал, все равно Егорыч не смотрел на меня, работал. Прошла минута, две.
Он закончил со стрелкой, опустил ногу Буяна на землю, медленно выпрямился, с гримасой, левое колено не гнулось, приходилось разворачиваться всем корпусом.
Взял рашпиль, провел по краю копыта, сделав всего три движения, снял заусенцы и выровнял. Потом мазнул дегтем из банки, кистью из мочала, по подошве и по венчику. Деготь черная, густая, с резким запахом, хорошая защита от гнили, трещин и мокрой глины.
– Василий Егорович, здравствуйте.
Он обернулся. Посмотрел снизу вверх, он маленький, ниже меня, хотя мне пятнадцать и рост метр шестьдесят два.
– Здорово, Громов. – Голос хриплый, тихий, как будто берег связки для чего-то важного. – Чего пришел?
– Помощь предложить. Лошадей вечером выгуливать, если нужно.
Он выпрямился окончательно. Рашпиль держал в руке, как саблю. Посмотрел на меня долго и оценивающе, как Митрич совсем недавно. Как и полагается тут, в деревне, как будто спрашивал, не «что ты хочешь?», а «что ты стоишь?».
– Выгуливать. – Повторил, как бы пробуя слово на вкус. – Ты хоть раз на лошади сидел?
– На колхозных нет.
Формально это полная правда. На колхозных тяжеловозах я и в самом деле никогда не ездил. А вот на спортивных конкурных лошадях в двадцать первом веке набегал тысячи часов.
Егорыч посмотрел на Буяна. Потом на меня. Потом на кавалерийское седло на стене.
– Лошади после работы устают, – сказал он. – Им не выгул нужен, им нужен шаг. Полчаса шагом по лугу, без нагрузки, чтоб мышцы остыли. Я один не справляюсь, нога, черт ее раздери. Раньше Серега помогал, Кузнецов, но его в армию забрали. С весны один кручусь.
Он не просил. Он просто объяснял ситуацию. В деревне никто не просит, просто говорят факты, а собеседник сам делает выводы.
– Я могу каждый вечер, – сказал я. – С шести до семи, после поля.
– Буяна я тебе не дам, он тяжелый, утянет. Машку возьмешь. Спокойная, не дурит. Седлать умеешь?
– Покажите.
Он показал. Кавалерийское седло, то самое, стащил со стены, с высокой передней лукой.
Тяжелое, килограммов десять, с сухой, растрескавшейся кожей, пахнущей дегтем и старостью. Егорыч снял его со штыря одной рукой, привычно, не напрягаясь, несмотря на худобу, и положил на перегородку стойла.
Потник войлочный, серый, квадратный, с темными пятнами от пота. Кладется на спину лошади первым, ровно, без складок.
Складка под седлом через час превратится в потертость, через два в рану. Егорыч расправил потник на Машкиной спине, провел ладонью, проверил, нет ли складок.
Ладонь сухая, шершавая, с мозолями, толстыми, как подметки. Машка повернула голову, посмотрела одним глазом и насмешливо фыркнула.
Теперь седло поверх потника, чуть за холку. На холку нельзя, если туда попадет, будет давить на остистые отростки позвонков, лошади будет больно, она начнет горбиться.
Подпруга это широкий ремень, пропущенный под брюхом, через два кольца на седле. Затянуть надо плотно, но не впритяжку, между подпругой и боком лошади должно остаться расстояние на два пальца. Егорыч так и показал, просунул свои сухие пальцы, пошевелил ими, подтянул на одну дырку.
– Через десять минут подтянешь еще, – сказал он. – Лошадь при седловке надувает живот, есть у нее такая привычка. Подождет, сдуется, подпруга ослабнет. Если не подтянешь, седло поедет набок, а ты на землю.
Уздечка. Он надел ее на Машку привычно и быстро.
Удила в рот, суголовный ремень за уши, подбородный застегнуть, налобный ровно. Машка приняла трензель спокойно, открыла пасть, железо легло на беззубый край, между резцами и коренными. Поводья перекинул через шею, свободный конец в левую руку.
– Выводи. Шагом. По лугу до реки и обратно. Не гони, не дергай, не кричи. Лошадь не дура, чувствует, если боишься. Ты боишься?
– Нет.
Он посмотрел на меня. Не поверил, и правильно, потому что пятнадцатилетний мальчик, впервые в жизни садящийся на лошадь, должен бояться. Но не стал ничего уточнять.
Я вывел Машку из конюшни. Она шла рядом, неторопливо и тяжело, копыта глухо стучали по утоптанной земле двора.
На свету я рассмотрел ее лучше, темно-гнедая, некрупная, всего метр пятьдесят пять в холке, для тяжеловоза маленькая, почти пони по конкурным стандартам. Широкая грудь, короткие ноги, мохнатые бабки, грива нестриженая, длинная, свалявшаяся в колтуны.
Ни малейшего сходства с конкурными лошадьми, поджарыми, длинноногими, с точеными головами и нервным блеском в глазах. Машка рабочая лошадь, крестьянская, созданная тянуть телегу и плуг, а не прыгать через метровые барьеры.
Но мне не нужны прыжки. Мне нужно чувство лошади.
Я сел в седло. Левая нога в стремя, правую через круп, опуститься в седло мягко, не плюхнуться.
Машка переступила с ноги на ногу, привыкая к весу, сорок один килограмм для нее ничто, она возит мешки по восемьдесят. Стремена длинные, я подтянул их на три дырки.
Кавалерийское седло глубокое, с высокими луками, сидишь как в кресле. Не конкурное, в конкурном седле плоское сиденье, низкие крылья, максимальный контакт ног с боками лошади. Здесь ноги далеко, бока за подушками седла, контакт минимальный.
Поэтому лучше без стремян.
Я вынул ноги из стремян. Перекинул путлища через переднюю луку, чтобы стремена не болтались и не бились о бока, это нервирует лошадь.
Остался в седле на балансе. Ноги свободно свисают по бокам, колени прижаты, но не сжаты. Поводья в левой руке, свободно, с провисом. Правая рука на бедре.
Тронул Машку голенями легко, едва касаясь. Она пошла. Шагом, неторопливо, мерно. Копыта издали звук: шлеп, шлеп, шлеп, шлеп, четырехтактный ритм шага, каждая нога отдельно, как четыре маятника.
Без стремян тело вынуждено балансировать само, никакой опоры, только вес и положение центра тяжести. Лошадь качается при шаге влево-вправо, вперед-назад, и всадник должен качаться с ней, в ее ритме, не сопротивляясь, не цепляясь.
Это и есть «чувство лошади», не техника, не навык, а физическая способность двух тел двигаться как одно. Конкурный всадник без чувства лошади просто мешок на спине. А вот с чувством он продолжение лошади, ее верхняя половина.
Я сидел и слушал Машку телом. Ее ритм медленный, тяжелый, амплитуда качки широкая, шаг длинный.
Я же говорю, это не конкурная лошадь, тут совсем другая биомеханика. Конкурная лошадь пружинистая, собранная, движения короткие и резкие.
Рабочая же лошадь плавная, размашистая, как баржа на реке. Но принцип тот же, надо ее слушать, подстраиваться, не мешать.
Повод провис. Машка сама знала дорогу, от конюшни по тропинке через луг, к реке, вдоль берега триста метров, и обратно.
Ежедневный маршрут, вечерний моцион. Она не нуждалась в управлении, шла, как привыкла. Я совсем убрал поводья, положил на шею, обе руки держал свободно, на бедрах.
Управление только ногами и весом. Левое колено чуть прижал, и Машка сместилась вправо. Правое колено, тогда влево.
Перенес вес вперед, чуть наклонив корпус, она прибавила шаг. Откинулся назад, тогда замедлила.
Это работало. Работало даже на колхозной кобыле без выездковой подготовки, потому что лошадь чувствует вес всадника и реагирует на его смещение раньше, чем на повод или на шенкель.
Это базовый инстинкт, груз сместился, значит надо скорректировать, чтобы не упал. Тысячи лет приручения лошади не стерли этот рефлекс, наоборот, отточили еще больше.
Мы выехали на луг. Он стоял скошенный, в валках подсохшего сена.
Вечернее солнце низкое, золотое, тени длинные, от каждого валка тянулась темная полоса. Машка шла ровно, голова опущена, ноздри к траве, фыркала от пыли и пыльцы растений.
Я качался в седле, не держась ни за что, расслабив поясницу и отпустив бедра. Тело запоминало ритм, амплитуду, момент, когда лошадь переносит вес с одной диагонали на другую.
На рыси это важнее. Рысь двухтактная, толчки сильнее, если не попадаешь в ритм, тогда бьет по позвоночнику, как отбойный молоток.
На галопе все это помнить еще важнее, трехтактный аллюр, момент подвисания, когда все четыре ноги в воздухе, и приземление, толчок, который нужно амортизировать не стременами, а поясницей и коленями.
Но сегодня у нас только шаг. Не торопиться. Тело должно привыкнуть к этой лошади, к этому седлу, к этому ритму.
Форсирование враг номер один, также как в беге. Слишком быстро ведет к травме. Слишком много к откату. Терпение, только терпение.
К реке и обратно за сорок минут. Машка вернулась к конюшне спокойная, дыхание ровное, на боках легкая испарина, не пот.
Я спешился, левая нога в стремя, правая через круп, соскользнуть, не прыгнуть.
Снял седло, потник. Потник весь мокрый, теплый, с отпечатком седла.
Повесил на забор, пусть просохнет до утра. Седло на штырь, в конюшню.
Машку отвел в стойло, расстегнул уздечку и снял трензель. Она мотнула головой, освободившись от железа, и сунулась в кормушку, за овсом, сухим, золотистым и пыльным. Захрустела.
Я взял щетку, жесткую, с деревянной спинкой, со стершейся надписью «конеск.» и начал чистить. По шерсти, от шеи к крупу, длинными движениями.
Пыль, пот, налипшие травинки, щетка собирала все, оставляя бурый слой на щетине. Машка стояла смирно, только кожа подрагивала на боках, когда было щекотно.
Копыта проверил одно за другим. Поднял, согнул в путовом суставе, осмотрел подошву, стрелку и борозды. Ничего, только камешек в левом переднем, выковырял копытным крючком, маленьким и ржавым, висевшим на гвозде у стойла.
Егорыч стоял у ворот. Он не выходил с нами, остался в конюшне, занимался Буяном, чистил копыта и мазал дегтем.
Но когда я уехал, вышел и смотрел. От ворот видно весь луг, тропинку, реку, обратный путь.
Значит, он видел все, как я убрал поводья, как снял стремена, как управлял коленями. Как сидел без рук в седле сорок минут на незнакомой лошади и ни разу не покачнулся.
Два дня я приходил, седлал Машку, выезжал на луг, возвращался, чистил и убирал. Егорыч молчал.
На второй день дал рысь, коротко, метров двести, по ровному. Машка рысила тяжело, размашисто, мотала головой.
Я поймал ритм через десять тактов, получилась облегченная рысь, надо привставать на каждый второй толчок и амортизировать коленями. Без стремян труднее, бедра горят, но техника держит.
На третий день все как обычно. Седловка, выезд, шаг, потом рысь и в конце опять шаг.
Возвращение в конюшню, расседлывание, чистка. В конце я поставил щетку на полку, повесил уздечку на штырь и повернулся к выходу.
Егорыч стоял у перегородки. Опирался на нее левым плечом, нога у него болела к вечеру, к дождю, верный признак. В руке незажженная самокрутка, он крутил ее в пальцах. Смотрел на меня.
Молчал долго, полминуты наверное. В конюшне тихо, лошади жевали овес, Серко вздыхал в дальнем стойле, мухи гудели под потолком.
– Ты раньше сидел в седле, – сказал Егорыч.
Также как и Митрич сказал тогда: «ты раньше стрелял». Та же интонация, тот же прищур.
Люди, прожившие всю жизнь с лошадьми и с оружием, видят такие вещи сразу, это не объяснишь и никак не спрячешь. Рыбак рыбака видит издалека.
Посадка у меня не деревенская, не мальчиковая и не цирковая. Посадка всадника, который провел в седле тысячи часов и для которого лошадь не средство передвижения, а партнер.
– В пионерлагере нас катали, – сказал я.
Егорыч прищурился. В пионерлагере не учат ездить без стремян, управлять коленями, чистить копыта крючком, не пугая лошадь. В пионерлагере сажают на смирного пони и водят по кругу за повод. Он знал это. Я знал, что он знает.
Но он не стал спорить. Сунул самокрутку за ухо и кивнул.
– Завтра Орлика возьмешь, – сказал он. – Он поживее Машки. Посмотрим, как ты с ним…
Развернулся и захромал к дому, маленькая фигура в защитной рубашке и кирзовых сапогах, левая нога короче, шаг неровный, но уверенный. Репродуктор на столбе зашипел и заиграл «Подмосковные вечера». Солнце садилось за лесополосу.
Я стоял у ворот конюшни. В стойле Машка хрустела овсом.
Орлик в соседнем стойле повернул голову и посмотрел на меня темным глазом, хлопая длинными ресницами. Уши у него торчали настороже.
Крупнее Машки, выше, с более легким костяком и длинной шеей. Не конкурная лошадь, но гораздо ближе к ней, чем Машка. Живее. Интереснее.
– Познакомимся завтра, – сказал я ему.
Орлик фыркнул и отвернулся к кормушке.
Глава 11
Коллектив физкультуры
Степаныча я подловил у правления, в обеденный перерыв. Он стоял на крыльце, один и курил, единственная папироса в день, после обеда, привычка фронтовая, как он однажды обронил при Егорыче.
«Беломорканал», плоская коробка с картой, из нагрудного кармана. Курил медленно, затягивался глубоко, выдыхал через нос, дым стелился по козырьку крыльца и уходил вверх, к лозунгу про коммунизм.
Я подошел. Ждать, пока докурит, нельзя, уйдет на поле. Подходить во время работы тоже нельзя, не станет слушать. Обеденная папироса это окно в пять минут, единственное за день.
– Степан Никифорович, здравствуйте. Можно вопрос?
Он посмотрел. Сверху вниз, он на крыльце, я на земле, но не снисходительно. Оценивающе.
Степаныч всегда смотрел оценивающе, как будто каждый человек перед ним это задача, которую нужно решить, стоит на него тратить время или нет.
Кивнул. Одно движение головой, мол, «говори».
– Мне нужно вступить в коллектив физкультуры колхоза. И получить направление на районные соревнования по многоборью ГТО. Через «Урожай». В сентябре, в Сердобске.
Я сказал это коротко, без предисловий, без объяснений, как он сам говорил, изложил факт, вопрос, потом все точка. Степаныч не любил длинных разговоров. Степаныч любил конкретику.
Он затянулся. Выдохнул. Папироса истлела наполовину.
Посмотрел на меня, не на лицо, а окинул взглядом целиком, с ног до головы, как смотрел на покосе, когда проверял, кто отстает.
Кеды на мне стоптанные. Штаны сатиновые, короткие. Рубашка застиранная.
Руки тонкие, но уже не такие, как недавно, предплечья чуть оформились, мозоли на ладонях от косы, от удочки, от палки загрубели и пожелтели.
– Зачем? – спросил он.
Одно слово. Главное. В деревне все держится на «зачем».
Зачем тебе коллектив физкультуры, мальчик? Зачем тебе соревнования? Зачем тебе многоборье ГТО? Ты колхозный подросток, тебе через год идти ПТУ или в девятый класс, тебе косить, полоть, таскать, помогать матери, расти, не высовываться. Зачем тебе это?
Я ответил так, как ответил бы сам Степаныч, коротко и без красивостей.
– Хочу сдать нормативы ГТО. На соревнованиях, не в школе. Районный уровень. Для этого нужно направление от коллектива физкультуры через общество «Урожай». Коллектив у нас при колхозе. Колхоз значит вы.
Он докурил. Бросил окурок в жестяную банку у ступеней, банка из-под тушенки, полная таких же окурков, аккуратно загашенных.
Не на землю, а в банку. Наверное, это фронтовая аккуратность, на передовой окурок на земле это демаскировка.
Молчал. Долго, минуту, может, больше. Смотрел мимо меня, на дорогу, на поле за огородами, на горизонт. Я ждал.
– Коллектив физкультуры это председатель решает, – сказал он наконец. – Рябов. Печать у него, бланки все тоже у него. Я могу ходатайствовать, написать бумагу, что колхозник такой-то рекомендуется. Но Рябов это не я, у него своя голова.
Он умолк. Я молчал. Он тоже, но по-другому, не как человек, который закончил, а как человек, который думает, говорить ли дальше.
– Мать знает? – наконец спросил он.
– Пока нет.
Он посмотрел на меня. Прямо и пристально.
Его глаза голубые, выцветшие и спокойные. В них не было осуждения, но и не было одобрения. Что-то другое, узнавание, может быть.
Как будто увидел что-то знакомое, из другого времени, из другой жизни. Мальчишка, стоящий перед взрослым мужиком с конкретным планом, цифрами и с конкретной датой.
Не «хочу на Олимпиаду», а «хочу направление на районные по ГТО через „Урожай“, в сентябре, в Сердобске». Это тот язык, который Степаныч понимал.
Не мечта, а конкретная задача. Не фантазия, а бумага с печатью.
– Сначала скажи матери, – сказал он.
Развернулся и ушел. Дверь правления тяжело закрылась за ним, тяжелая, с пружиной. По коридору раздались шаги, затем скрип второй двери, и наконец только тишина.
Я стоял на земле перед крыльцом. Лозунг «Вперед к победе коммунизма» розовел на солнце.
Банка с окурками блестела на ступеньке. Из-за угла правления вышла курица, посмотрела на меня одним глазом, клюнула пыль и ушла обратно.
Это не отказ. Степаныч не сказал «нет». Степаныч сказал как все должно быть по правилам: сначала мать. Только потом он.
Потом Рябов. Каждый шаг надо делать по очереди, каждый на своем месте. Так устроена деревня. Так устроен колхоз.
Так устроен Степаныч. Нарушишь порядок, он откажет. Не из вредности, не из принципа, а потому что человек, нарушающий порядок, ненадежен. А Степаныч работает только с надежными.
Значит тогда надо говорить с матерью. Сегодня же вечером. Надо уговорить ее. Цифры, факты, без эмоций. ГТО, направление, соревнования. Не Олимпиада, а ГТО. Не пятиборье, а просто многоборье. Не мечта, а норматив.
Она – бухгалтер. Она понимает нормативы.
Но поговорить с матерью с глазу на глаз не удалось. Тетя Паша пришла в среду, после обеда.
Как всегда, без стука, без предупреждения, калоши шаркнули по половикам, на плечах цветастый платок, в руке пустая банка из-под варенья, которую обещала вернуть две недели назад.
На самом деле банка просто повод. Цель как всегда другая.
Мать сидела за столом, пила чай, из граненого стакана, без подстаканника, с сахаром вприкуску. Сахар кусковой, колотый, в жестяной коробке из-под леденцов «Монпансье».
Чай грузинский, второй сорт, со слоном на пачке, заваренный крепко, до черноты, в белом фаянсовом чайнике с отбитым носиком. Я сидел в углу, за учебником физкультуры, делал вид, что читаю.
Тетя Паша села без приглашения, тоже как всегда. Мать налила чай, как всегда. Банку тетя Паша поставила на подоконник и забыла о ней, тоже как всегда.
Разговор начался с погоды, про дождь, про сенокос, про виды на второй укос. Перешел к ценам в сельпо, о том, что сахар подорожал на три копейки, муки не завезли вторую неделю, «а к осени, помяни мое слово, и соли не будет». Потом наконец к детям. Плавно, незаметно, как поворот реки.
– Про Кольку Рябова слышала? – Тетя Паша откусила сахар, прихлебнула, положила кусок обратно в блюдце. – В техникум идет. В Пензу. Михал Петрович уже документы повез, на прошлой неделе.
Мать молча пила чай.
– Радиомеханик, говорят. Или электрик, не помню. Общежитие, стипендия, все как положено. – Тетя Паша посмотрела на мать поверх стакана. – Умные люди понимают, что к чему. Пока возраст, пока берут. Потом поздно будет, в армию заберут, а после армии кому ты нужен, без профессии.
Она говорила это не мне, а матери. Я в ее системе координат просто объект, а не собеседник.
Пятнадцатилетние мальчики не имеют голоса в разговоре взрослых женщин за чаем. Пятнадцатилетние мальчики сидят в углу и молчат.
Мать тоже молчала. Снова откусила сахар, прихлебнула. Лицо закрытое, непроницаемое. Бухгалтерское лицо, никаких эмоций, только прием информации.
– А Лешка-то твой как? – Тетя Паша наконец добралась до цели. – Определился? Про ПТУ-то, что решили?
– Думаем, – сказала мать. Коротко, без подробностей.
– Думаете. – Тетя Паша покачала головой с тем особым выражением, которое означало: «думать это хорошо, а вот делать что-то намного лучше». – Ну, вам виднее, конечно. Только август-то вон, скоро середина уже. А документы, их собирать надо, справки, характеристики… Я вот Кольке говорю, молодец, что рано начал. Батька, конечно, помог, но и сам парень не дурак, понимает.
Она допила чай. Встала. Банку на подоконнике забыла, как всегда. Мать не напомнила. Тетя Паша ушла, как всегда шаркая калошами, затем скрипнула калиткой и исчезла совсем.
Мать сидела за столом. Не двигалась. Чай в стакане остыл.
Кусок сахара лежал в блюдце, надкушенный, с мокрым следом от губ. Я смотрел в учебник и видел, как побелели ее пальцы на стакане.
На следующий день, четверг, мать пошла в контору раньше обычного. Я узнал почему, вечером, от Витьки, который слышал от матери, которая, в свою очередь, слышала от тети Кати, а та стояла у правления.
Рябов-старший подошел к матери на крыльце конторы. При людях, но говорил негромко, так, чтобы слышали стоящие рядом жители деревни, но формально разговор не предназначался для посторонних ушей.
– Нина, ты б определялась с Лешкой поскорее, – сказал он. Голос, по словам тети Кати, ровный, дружелюбный, как будто и вправду хочет помочь. – Август на дворе. Мой-то уже оформился, документы приняли. Если хочешь, могу слово замолвить в Пензе, у меня в двенадцатом ПТУ знакомый мастер производственного обучения. Возьмут без вопросов.
Мать поблагодарила. Сухо, коротко, как умела. Рябов похлопал ее по плечу, жест покровительственный, хозяйский, и ушел в контору.
Это не забота.
Настоящая помощь это когда Степаныч привозил дрова и не требовал за это благодарности. А это другое.
Рябов председатель, человек, привыкший управлять деревней, он обозначил позицию. Умные мальчики идут в техникум, их грамотная мать оформляет документы, правильный порядок вещей не нарушается.
А вот Лешка Громов, бегающий по утрам с мешками на ногах и плавающий кролем на Хопре, это нарушение порядка. Не опасное, не скандальное, но заметное.
В таком случае, значит, требующее коррекции. Рябов корректировал мягко, через мать, используя приличия, предложив замолвить словечко. Пока что он действовал мягко.
Мать пришла домой к семи. Молча прошла в дом, переоделась и подоила Зорьку, затем процедила молоко.
Губы поджаты, складка между бровями глубже обычного, движения резче. Ведро поставила на лавку с ударом, крышку погреба захлопнула с грохотом. Зорька от грохота дернулась в стойле, звякнула цепью.
Ужин. Каша, молоко, огурцы. Она села напротив.
Я рядом. Мы ели молча. Ложки стучали о миски.
За окном вечер, длинные тени, неизменный репродуктор играл что-то маршевое, далеко на дороге тарахтел трактор. Обычные звуки привычного вечера.
Молчание тяжелое. Не пустое, а заряженное, как грозовое небо. Мать не смотрела на меня, а глядела в миску.
Я смотрел в свою тарелку. Мы оба знали, о чем молчим. И оба ждали кто начнет разговор первый.
Она доела. Отодвинула миску. Встала. Убрала посуду. Повесила полотенце на гвоздь. Ушла за перегородку. Там скрипнула кровать. Наконец настала тишина.
Я сидел за столом. На клеенке мокрое пятно от миски, крошки хлеба, колечко от стакана. Сверчок за печкой начал свою ночную работу. Керосиновая лампа стояла на полке незажженная, я сидел в сумерках.
Утром я встал раньше матери. В четыре часа, как обычно, бег, Хопер и рыбалка. Вернулся к шести, положил улов в ведерко на крыльце, пять плотвиц, два подлещика, окунь.
Умылся, переоделся. Когда мать вышла из-за перегородки, я уже сидел за столом, перед кружкой молока и краюхой хлеба. Чисто одетый. Причесанный. Тетрадь закрыта, в кармане. На столе ничего лишнего.
Она посмотрела на ведерко с рыбой. Потом на меня. Лицо после вчерашнего вечера закрытое и напряженное. Но улов смягчает. Семь рыбин, бесплатных, свежих и утренних.
– Мам, сядь, – сказал я. – Поговорить надо.
Она села. Настороженно, прямо, держа руки на столе. Так садятся перед неприятным разговором, мысленно готовые обороняться.
– Я думал про ПТУ, – начал я. Голос ровный и спокойный, максимально похожий на настоящего Леху. – Ты права, профессия нужна, общежитие тоже нужно, да и стипендия никогда не помешает. Я не спорю.
Она чуть расслабилась. Чуть это значит на миллиметр, складка между бровями не разгладилась, но руки на столе перестали сжиматься.
– Но у меня есть встречное предложение. – Я выдержал паузу. Не для эффекта, а чтобы она успела перестроиться с обороны на активное слушание. – В сентябре в Сердобске будут районные соревнования по многоборью ГТО. Бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание. Я хочу участвовать в них. Для этого нужно направление от коллектива физкультуры колхоза через общество «Урожай».
Пауза. Она слушала. Лицо настороженное, но не враждебное. Слова «коллектив физкультуры», «общество Урожай», «направление» это советские слова, системные, правильные. Не то чтобы я сказал, что не хочу бегать или не хочу на уборку.
– ГТО это в зачет, – продолжил я. – Значок ГТО в личном деле плюс при поступлении. В любое ПТУ, в любой техникум. Характеристика от «Урожая» тоже плюс, общественная работа, спортивные достижения. Это не вместо ПТУ. Это в дополнение.
Она молчала. Считала. Я видел, как работает бухгалтерский счетчик в ее голове: значок ГТО дают бесплатно, соревнования и направление от колхоза тоже бесплатно. Никаких расходов, никаких рисков. Если я выиграб плюс в личное дело. Если проиграю, то ничего не потеряет.
– А ПТУ? – спросила она.
– Документы я подам. До пятнадцатого. Справку из школы возьму у Бориса Михайловича, он в Покровке. Отвезу в Пензу, посмотрю училище. Все как ты говорила.
Это такая сделка. Я еду в Пензу, смотрю ПТУ. Параллельно участвую в районных по ГТО.
Одно не мешает другому. Формально ничего не нарушено, мальчик поступает в ПТУ и заодно сдает нормы ГТО, как и положено советскому юноше. Патриотическое воспитание, физическая подготовка, комплекс «Готов к труду и обороне» все одобрено, плакатное и правильное.
Мать смотрела на меня. Долго, пять секунд, десять, тридцать. Я не отводил глаза. Не улыбался, не уговаривал и не давил. Просто ждал. Как ждал подсечки на рыбалке спокойно, неподвижно.
– Направление даст Степаныч? – спросила она.
– Степаныч ходатайствует. Печать ведь у Рябова.
– У Рябова. – Она произнесла фамилию с особой интонацией, не враждебной, но и не нейтральной. Рябов это человек, который вчера на крыльце конторы похлопал ее по плечу и предложил «замолвить слово».
Рябов человек, от которого она зависела, как зависит каждый колхозник от председателя. Просить у Рябова направление на соревнования, когда Рябов хочет, чтобы Лешка шел в ПТУ, это ход. Тонкий ход.
Мать бухгалтер, она считала не только деньги, но и расклады. Если Рябов подпишет направление, значит, не против. Если не подпишет, это будет повод придраться.
Она встала. Налила молока в кружку, себе, вторую мне. Отрезала хлеб. Движения привычные, точные, экономные. Думала.
– Справку из школы сам возьмешь?
– Сам.
– В Пензу на автобусе?
– На автобусе. Или на попутке.
– Деньги есть?
– Рубль тридцать. Хватит на билет в один конец. Обратно попуткой.
Она посмотрела на рубль тридцать, не весело, а так, как бухгалтер смотрит на статью бюджета. Рубль тридцать это десять литров молока, это две пачки чая, это четыре буханки хлеба. Не мелочь.
Молчала. Долго. За окном уже утро, солнце, петух орал в третий раз, Зорька мычала в хлеву, дожидаясь дойки. Все как всегда
– Ладно, – сказала мать.
Она не сказала «да» или «разрешаю». Не сказала «молодец, какой ты самостоятельный». «Ладно» деревенское, универсальное, означающее, не одобряю, я не понимаю, но я не мешаю. Пока.
Она взяла ведро и вышла доить Зорьку. Дверь хлопнула, шаги послышались на тропинке, затем раздался звон цепи в хлеву.
Я сидел за столом. Рыба в ведерке на крыльце шевелилась, плотва билась хвостом о стенку, подлещик пускал пузыри. Утреннее солнце ползло по клеенке, осветило край стола, кружку с молоком, хлебные крошки.


























