Текст книги "Пятиборецю Трилогия (СИ)"
Автор книги: Алим Тыналин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц)
За окном серый вечер, короткий и сентябрьский. По репродуктору слышались вечерние новости, бодрый голос диктора, хорошая сводка по уборочной. Тополя желтые и неподвижные. Где-то вдали лаяла собака.
Осталось совсем немного до соревнований.
Глава 15
Спорткомитет
Попутка нашлась в семь утра, это был колхозный ЗИЛ-130, груженный пустыми бидонами, шел в Сердобск за комбикормом.
За рулем сидел Толик Нестеров, двадцатипятилетний парень из Покровки, в кепке набекрень и телогрейке нараспашку, из-под которой виднелась полосатая футболка. Толик улыбнулся, увидев меня у обочины, и распахнул дверцу кабины, не дожидаясь вопроса.
– Запрыгивай, земляк! В Сердобск? Я тоже, за комбикормом. Домчим за сорок минут, если Зорькин мост не развалился.
Я забрался в кабину. Толик газанул, ЗИЛ дернулся, бидоны в кузове загремели, и мы покатили по грунтовке, подпрыгивая на колдобинах. Кабина пахла бензином, махоркой и яблоками, на приборной панели лежал огрызок антоновки, побуревший, с отпечатками зубов.
Толик оказался из тех людей, для которых тишина представляла физическое неудобство, вроде камешка в ботинке. Он заговорил сразу и говорил не переставая.
Рассказал про комбикорм, которого в этом году завезли в половину от плана, про председателя Рябова, который «мужик хваткий, но жадный до безобразия», про невесту свою Людку из Сердобска, которая работает продавщицей в хозмаге и обещала достать ему болгарские сигареты «Стюардесса», про новый мотор, который механик Федя поставил на колхозный трактор «не тем концом, ей-богу, я бы за такое руки оторвал».
Я слушал и кивал. Толик не требовал ответов, ему хватало кивков и собственного голоса, заполняющего кабину, как радиопередача. Но на полпути, объезжая особенно глубокую яму, он вдруг покосился на картонную папку у меня на коленях и спросил:
– А ты куда с документами? В ПТУ поступаешь?
– В спорткомитет. На соревнования заявку подаю.
– На соревнования? – Толик присвистнул и посмотрел на меня с искренним любопытством. – Какие соревнования?
– Многоборье ГТО. Районные, в Сердобске.
– Ух ты! А ты чего, спортсмен?
– Готовлюсь.
– Молоток! – Толик хлопнул ладонью по рулю и расплылся в улыбке. – Нет, серьезно, молоток. Я вот в школе бегал стометровку, так чуть не помер на финише, язык на плече, а ты вон, на соревнования. А че за многоборье, это где стреляют и бегают?
Я объяснил коротко, про бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание гранаты. Толик слушал, кивал, время от времени восклицал «ничего себе» и «а плавание это в Хопре, что ли?», а потом задумался на целую минуту, что для него являлось чем-то невероятным, и сказал серьезно:
– Слушай, это дело хорошее. Правда. У нас в деревне-то все только про покос да навоз, а ты смотри-ка, спортсмен. Давай, держись там, покажи им, что в Громовке тоже люди живут.
У молокозавода он высадил меня и пожал руку, крепко, по-взрослому, как равному.
– Удачи, земляк! Заявку-то примут, думаешь?
– Посмотрим.
– Ну, давай-давай. Обратно поеду часа в четыре, если что жди у выезда, подхвачу.
Он уехал, бидоны загремели за поворотом, и я остался один на мокром тротуаре Сердобска, с папкой в руках и тянущей болью в правом боку.
До спорткомитета четыре квартала по знакомой улице Ленина. Тротуар мокрый от ночного дождя, листья тополей прилипали к подошвам, желтые, растоптанные.
Деревья уже наполовину голые, и ветви стояли черные и мокрые на фоне серого неба, как трещины на штукатурке. Прохожих мало, все-таки осень, будний день, рабочее время. Будка «Союзпечать» с запотевшей витриной заменила летнюю тележку с газводой, и за стеклом виднелись стопки «Правды», «Известий» и «Пионерской правды» с размокшими от конденсата углами.
Здание спорткомитета располагалось в левом крыле райисполкома, со входом с торца, и я поднялся по знакомым бетонным ступеням, мимо знакомой таблички с часами работы. Коридор все тот же, узкий, с линолеумом, с зелено-белыми стенами, с запахом канцелярии и оружейного масла из глубины здания.
Стенды на стенах тоже те же, только к календарному плану добавился новый листок: «Внимание! Сроки подачи заявок на районные соревнования до 20 сентября включительно».
Дверь инспектора Ефимова вторая слева. Я постучал. Изнутри послышалось уже знакомое «войдите», тот же негромкий, усталый голос.
Кабинет не изменился с лета. Канцелярский стол с зеленым сукном, тот же черный дисковый телефон, портрет Брежнева на стене, календарь с видом Кремля, только перевернутый на сентябрь.
На столе стоял стакан с остывшим чаем и пепельница с двумя окурками вместо одного. Ефимов сидел в уже знакомом сером пиджаке и той же белой рубашке без галстука, и лицо у него было все тоже обычное, чиновничье, без какого-либо выражения.
Он поднял глаза и узнал меня. Не сразу, через пару мгновений, но узнал.
Вспомнил мальчика приходившего летом с нормативами ГТО и в пыльных штанах. Теперь я пришел осенью, в школьных ботинках с засохшей грязью, побледневший, похудевший, но с той же серой картонной папкой.
– Здравствуйте, Александр Григорьевич. Я насчет заявки на районные по многоборью ГТО.
– Помню, – сказал Ефимов и кивнул на стул перед столом. – Садись.
Я сел, положил папку на край стола и развязал завязки. Три документа легли на зеленое сукно, рядом со стаканом и пепельницей. Справка из школы, медицинская справка и характеристика от колхоза «Заря», с печатью и подписью Рябова, я ее взял раньше.
Ефимов взял документы по одному. Справку из школы пробежал глазами, отложил, тут все в порядке.
Медицинскую справку посмотрел дольше, проверил дату, печать, подпись фельдшера, убедился, что формуляр заполнен правильно, и тоже отложил. Вот характеристику читал дольше всего, медленно, шевеля губами, как человек, привыкший проверять каждое слово в бумаге, лежащей перед ним. Потому что за каждое слово он нес ответственность, инспектора Ефимова, перед областным комитетом.
Положил характеристику на стол, накрыл ладонью, как карту в преферансе, и посмотрел на меня.
– Характеристика хорошая, – сказал он, и в голосе не звучало ни удивления, ни одобрения, только та же ровная, казенная интонация, с которой он разговаривал со всеми.
Я кивнул.
– Да. Обратите внимание на пункт семь положения о соревнованиях, допуск участников осуществляется на основании протокола контрольных испытаний или спортивной характеристики от коллектива физкультуры.
Ефимов откинулся на стуле, и стул скрипнул, как всегда скрипят казенные стулья, к которым никто никогда не прикручивает разболтавшиеся винты. Взял характеристику снова, поднес ближе к глазам, перечитал и положил обратно.
– Характеристика хорошая, – повторил он, и теперь в голосе появилась нотка, не сожаления, а чего-то похожего на терпеливое раздражение, – Но она распространяется на командные заявки. Пункт семь, абзац второй, для участников, заявленных в составе команд коллективов физкультуры, допускается предоставление спортивной характеристики вместо протокола. В составе команд, понимаешь? Не поодиночке. У тебя заявка индивидуальная?
– Индивидуальная.
– Тогда нужен протокол контрольных испытаний по нормативам соревнований, заверенный подписью аттестованного судьи не ниже первой категории, с печатью спортивной организации.
Он произнес это ровно, без нажима, как произносил, вероятно, десятки раз, и каждое слово звучало гладко, как галька в речном русле.
Тишина в кабинете стояла пару мгновений, и я услышал, как за стеной стучит пишущая машинка и как гудят трубы отопления, еще пустые, но их уже начали прогревать перед сезоном.
– Где в Громовке найти аттестованного судью первой категории? – спросил я.
Ефимов развел руками, широко, привычно, разводя пальцами, жест человека, который за десять лет в этом кабинете выучил ответы на все вопросы. И который знает, что на мой вопрос ответа нет.
В Громовке нет аттестованного судьи. В Покровке тоже. Во всем Сердобском районе их, может, двое, и они работают при стадионе в городе и не ездят по деревням принимать нормативы.
– Такой порядок, – сказал Ефимов, и в голосе не было ни злости, ни извинения, только привычная констатация факта, как у бухгалтера, объявляющего убыточные итоги квартала. – Не я их устанавливал.
Он аккуратно собрал документы, сложил обратно в папку, завязал завязки и протянул мне двумя руками.
– Но вот что скажу, – добавил он, когда я уже взялся за папку. – Если найдешь судью и привезешь протокол, я заявку приму вплоть до двадцатого числа. А если у тебя будет не протокол, а заявка от команды, тогда тоже приму, при наличии характеристики на каждого.
– Команда это сколько человек?
– Минимум трое. Характеристика на каждого, коллективная заявка, через «Урожай», подпись председателя районного совета «Урожая». – Он помолчал и добавил тише, не по-казенному: – Но это, парень, должны быть три живых спортсмена, которые выйдут на старт и пробегут, и проплывут, и отстреляются. Не просто три фамилии на бумажке. Понимаешь разницу?
– Понимаю.
– Ну вот. До двадцатого мало календарных дней осталось. Надеюсь, успеешь.
Я поблагодарил его, взял папку и вышел в коридор, где по-прежнему пахло линолеумом и канцелярскими чернилами, а на стенде под треснувшим стеклом висел календарный план с мелким машинописным шрифтом, и строчка про районные соревнования по многоборью ГТО стояла на прежнем месте, ровная и безразличная, как приговор.
На улице заморосил дождь, мелкий, осенний, невесомый, скорее влага в воздухе, чем настоящий дождь. Листья на тротуаре раскисли и превратились в бурую кашу.
Я сел на скамейку под облетевшей липой и достал из кармана папку, хотя смотреть в ней было не на что, все три документа я помнил наизусть.
Три человека. Команда.
Разве такое возможно? Кто пойдет? Витька не бегает и не стреляет. Генка Сорокин боится воды и ни разу не плавал дальше мелководья.
Петька Лунев это Колькина тень, даже если захочет, Колька его не пустит. А больше в Громовке подростков подходящего возраста и не наберется, разве что покровские, но покровских я не знаю, а до двадцатого очень мало дней.
Обратную попутку я ждал у выезда из города, как обещал Толик. ЗИЛ появился в четвертом часу, загруженный мешками с комбикормом, белыми, пятидесятикилограммовыми, уложенными в кузове штабелем в три ряда.
Толик посигналил издалека, увидев меня на обочине, притормозил, но в кабине рядом с ним уже сидел грузчик, здоровый мужик в брезентовом фартуке.
– Земляк, извини, кабина занята! – крикнул Толик через открытое окно. – Полезай в кузов, между мешками местечко есть! Только держись, трясет!
Я перелез через борт и втиснулся между мешками. Комбикорм пах зерновой пылью и чем-то кислым, прелым, от мешковины. Мешки давили с боков, плотные, тяжелые, при каждом толчке на кочках они сдвигались, наваливались, и приходилось упираться коленом, чтобы не придавило.
Бок болел на каждой кочке, тупо, коротко, как удар тупым предметом по ребрам, и я прижимал локоть к правой стороне, пытаясь зафиксировать грудную клетку, чтобы ребра не двигались при тряске.
Ехать тридцать километров. Небо над бортом кузова серое, ровное, без просветов, низкое, как потолок в библиотеке.
Мелькали верхушки тополей, столбы с проводами, один раз я увидел силуэт водонапорной башни на горизонте. Дождь прекратился, но ветер усилился, холодный, забирался под рубашку, под пиджак, продувал насквозь.
Я кашлянул один раз, сдавленно, в кулак, и боль в боку тут же откликнулась, как эхо.
Громовка появилась в темноте. Семь вечера, а уже ни зги, сентябрь съедал дни с обеих сторон, как пирожок, с начала и с конца.
Утро наступало позже, вечер раньше, и между ними оставалось все меньше света. Деревня отозвалась огнями в окнах, желтыми, дрожащими, керосиновые лампы в одних домах, тусклые сорокаваттные лампочки в других.
Дым из труб стелился низко, не поднимаясь, прижатый сырым воздухом к крышам, и от этого пахло углем и сырыми дровами, и казалось, что деревня не стоит на земле, а тонет в тумане.
Толик остановил ЗИЛ у правления, я перемахнул через борт, и ноги, затекшие от неудобной позы, подогнулись при приземлении. Толик высунулся из окна кабины.
– Ну как, приняли заявку?
– Пока нет. Работаю.
– Давай-давай, не сдавайся! – Он поднял кулак и улыбнулся, широко, как умел. – Удачи!
ЗИЛ уехал к зернохранилищу, бидоны загремели в темноте, потом стихли. Я стоял у правления один, с папкой под мышкой, и слушал, как собака Митрича лает за три двора и как где-то далеко, за полем, ухает сова, протяжно, хрипло и жалобно.
Вот и мой дом. Калитка скрипнула, и я придержал ее по привычке, хотя это не имело значения, мать спала.
Крыльцо, три ступени, средняя скрипит. Темные сени, пропахшие сухими травами, висящими на гвоздях пучками.
Я тихо открыл дверь в горницу, за перегородкой услышал ровное дыхание матери, глубокое, мерное, дыхание человека, проработавшего шестнадцать часов и заснувшего мгновенно, как будто его выключили.
На столе стояли миска с кашей, накрытая полотенцем, и кружка молока, сверху блюдце от мух. Все остыло, каша подернулась пленкой, молоко тоже.
Мать оставила, как всегда, не зная, когда я вернусь, но убежденная, что вернусь голодный. Я не стал есть.
Не потому что не хотел, наоборот, тело требовало калорий после поездки в кузове на холоде, а потому что горло перехватило, и при попытке глотнуть молоко тут же подступал сильный кашель. И я знал, что если раскашляюсь сейчас, в тишине ночной избы, мать проснется и увидит мое лицо, а ей этого сейчас лучше не видеть.
Керосиновую лампу достал с полки, подкрутил фитиль и зажег спичкой. Фитиль занялся не сразу, он подгорел, пришлось подрезать ножом, подкрутить снова, и только тогда пламя выровнялось, маленькое, желтое и ровное.
Тени расползлись по стенам, по потолку, по банкам с вареньем на полке, по корешкам «Работниц», по пачке аспирина в белой коробочке с красной надписью, стоящей рядом с горчичниками. Семь таблеток из десяти.
Я опустился на пол у кровати, прислонившись спиной к бревенчатой стене. Стена была холодная и шершавая, конопатка мшистая, выпирала из пазов и колола сквозь рубашку.
Ноги я вытянул, увидел, как грязные, мокрые ботинки оставили темные следы на домотканом половике. Надо бы снять, мать утром увидит расстроится, половик стирать тяжело, это делается в корыте и стиральной доске.
Но я не снял, потому что нагнуться значит сжать грудную клетку, это тоже приведет к сильному кашлю, а кашлять сейчас мне нельзя.
Достал тетрадь из кармана. Открыл на последней странице с записями.
Посмотрел на столбцы цифр, выстроенных ровно, строчка за строчкой, день за днем, как в бухгалтерской ведомости. Августовские записи плотные, убористые, каждый день заполнен, бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание, верховая езда.
Указано точное время, ритм пульса, восстановление после тренировок, замечания. Линия прогресса, если ее нарисовать на графике шла бы вверх, ровно, уверенно, от июльского нуля к сентябрьскому почти-нормативу.
Два месяца ежедневной, методичной, расчетливой работы, записанной в школьную тетрадь с Гагариным на обложке, между чужими корявыми формулами по алгебре.
А потом ограничения, и после этого уже ничего. Чистые клетки, пустые страницы.
Кашель подступил снова, и я прижал кулак ко рту и давил на него, пока горло не сжалось в спазме и не отпустило. Глаза заслезились, и я вытер их тыльной стороной ладони.
Ладонь стала мокрая, и не только от слез, но и от пота, хотя в избе стоял холод.
Открытая тетрадь лежала на коленях, и столбцы цифр смотрели на меня в желтом свете керосиновой лампы, и каждая цифра означала утро на проселке, вечер в Хопре, субботу у Митрича, час езды на Орлике, три минуты с кирпичом на вытянутой руке, десять камешков из рогатки по мухе на стене сарая.
Я не закрывал тетрадь и не перелистывал новую страницу.
За перегородкой мать вздохнула во сне, и пружины кровати скрипнули, и потом снова стало тихо. Только лампа потрескивала, и фитиль чуть коптил, а запах керосина мешался с запахом горчичников, остывшей каши, и холодного бревенчатого дома в сентябрьскую ночь.
Лампа горела ровным желтым пламенем, тени на стенах не двигались, а сверчок тоскливо молчал за печкой.
Глава 16
Дно
Утро выдалось серое, холодное и сырое. Печь не топлена третий день, уголь кончился, новый Степаныч обещал привезти к пятнице, а до пятницы пришлось терпеть.
Изба выстыла до того, что дыхание в сенях шло паром, а на стеклах окон собрался конденсат и стекал тонкими дорожками на подоконник, оставляя на ситцевых занавесках мокрые пятна.
Я проснулся от кашля. Не от будильника в голове, не от петуха, а от кашля, собственного, глухого, который начинался где-то в глубине грудной клетки и вылетал наружу прежде, чем я успевал прижать кулак ко рту.
Три спазма, четыре, пять, и каждый отдавался под правым ребром тем самым ощущением, к которому я за неделю так и не привык, словно горячая спица, медленно проворачиваемая между ребрами. Потом тишина, и привкус железа во рту, и пот на лбу, холодный, мелкий, как роса.
Температуру я мерил вчера вечером, было тридцать семь и один. Не тридцать восемь, не тридцать девять, а тридцать семь и одна десятая.
Ровно столько, чтобы не уложить в постель, но достаточно, чтобы тело работало с поправкой, с натягом, как мотор на грязном бензине. Субфебрильная температура.
Врач в двадцать первом веке сказал бы остаточные явления, плеврит, сухой, адгезивный, пройдет за две-три недели при соблюдении покоя.
Ага, как же. В деревне, где покос сменяется уборочной, а уборочная заготовкой дров, слово «покой» звучит примерно как «полет на Луну», теоретически возможно, практически нет.
Встал. Оделся. Кеды, штаны, рубашка, сверху отцовский ватник, найденный на чердаке, пахнущий нафталином и чужой жизнью, великоватый в плечах, но теплый. Вышел во двор.
Контрольный замер. Я откладывал его уже неделю с того дня, как написал в тетради, что надо притормозить.
Каждый день находил причину отложить: то дождь, то бок болит или мать просила помочь, а то и снова температура. Причины настоящие, не выдуманные.
Но за каждой причиной стояла глубинная, та, которую я не записывал и не проговаривал. Это просто страх. Обычный, человеческий страх замерить и увидеть цифру, которая подтвердит то, что я и так уже знаею.
Сегодня больше откладывать не получалось. До двадцатого чуть больше недели.
Проселок пустой, мокрый, в колеях стояла вода. Я побежал.
Медленно, тяжело, кеды хлюпали по лужам, грязь летела на штанины, ватник мешал движениям, но снять его нельзя. Слишком холодно, десять градусов и ветер.
Дыхание сразу стало неправильное, не как привык, а рваное, короткое, на каждом глубоком вдохе покалывание справа. Тело автоматически переходило на быстрое, поверхностное дыхание, а такой ритм означает кислородный долг на третьей минуте.
Вот и мой километровый колышек, врытый в обочину еще летом. Я засек время по-старому, считал шаги, примерно зная длину каждого.
На семисотом метре остановился. Не потому что устал, мне помешал кашель. Согнулся, уперев руки на колени, кашлял в серый утренний воздух, и пар от дыхания смешался с туманом над полем.
Так прошло минуты две. Затем отпустило. Побежал дальше.
Километр прошел за шесть минут с лишним. В августе мне требовалось четыре двадцать.
Два месяца назад, в первую неделю, всего пять с лишним. Сейчас целых шесть. Хуже, чем в начале.
Это даже не на уровне старта, не на нуле, это ниже нуля. Болезнь сожрала не только набранную форму, но и то, что было до нее, базовую выносливость, которую я нарабатывал ежедневными шестью километрами по проселку.
Обратно я не побежал. Шел пешком, медленно, и каждый шаг отдавался в правом боку. Ватник пах нафталином и чужой жизнью. Поле вокруг, скошенное, бурое, мертвое, уходило к горизонту без единого цветного пятна, как будто из мира вынули краски.
В сарае холодно и темно, пахло сырым деревом и старым железом. Я сел на пол, спиной к верстаку.
Самодельная штанга, из черенка и мешков с камнями, лежала на верстаке, где я оставил ее девятого числа, когда понял, что она мне не по зубам. Пыль на мешках, паутина между черенком и тисками. Никто так и не прикасался к ней.
Достал тетрадь из кармана. Открыл. Знакомые страницы, исписанные мелким ровным почерком, столбец за столбцом. Июль, август, сентябрь.
Прогресс, подъем, затем плато и резкий обрыв. Красивая кривая, если нарисовать. Учебник спортивной физиологии, глава про перетренированность и болезнь: «Форсированная нагрузка на фоне сниженного иммунитета приводит к…» Ну, вот и привела.
Закрыл тетрадь. Положил на колени.
И вот тут, впервые за все время, с того июльского дня, когда я открыл глаза на скошенном поле под белесым небом, впервые мне в голову пришла мысль не как решить очередную проблему, а зачем.
Зачем все это?
Не риторическое, не красивое, не выдуманное «зачем», из тех, что задают герои перед финальным монологом, а потом встают и побеждают. Настоящее.
Бухгалтерское, как сказала бы мать. Дебет, кредит, подобьем итоги.
Что у нас в дебете. Пятнадцатилетний мальчик, сорок один килограмм (уже, наверное, тридцать девять, после болезни), зрение минус два, плеврит, температура тридцать семь и одна десятая, живет в нетопленой избе в деревне Громовка Сердобского района Пензенской области.
Без тренера, зала, бассейна, тира, без манежа. Работает с палкой из орешника, с мешками песка на ногах, с кирпичом на вытянутой руке. С коровой Зорькой, с тетей Пашей за забором и с Колькой Рябовым на мотоцикле.
А что там в кредите? Олимпиада в Монреале, тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Через пять лет. Конкурное поле, бассейн с дорожками, фехтовальная полоса, стрельбище, беговая дорожка. Табло с результатами. Гимн страны, которой не станет через двадцать лет.
Между дебетом и кредитом огромная пропасть, и на дне этой пропасти сидит тощий мальчик с тетрадкой, кашляет в кулак и не может встать.
Забавно, если подумать. Тридцать семь лет в прошлой жизни я шел к Олимпиаде, и не дошел. Ни разу.
Четыре попытки, всегда отказы, каждый по-своему изощренный, как будто вселенная проявляла творческий подход. Травма, блат, допинг, административная ошибка.
Коллекционер поражений мог бы гордиться. И вот у меня вторая жизнь. Второй шанс, так сказать.
Новое тело, открытые зоны роста, впереди целых пять лет, и все карты на руках. И что же происходит?
Плеврит. Нетопленая изба. Шесть минут и десять секунд на километр. Инспектор Ефимов, безразлично говорящий: «Такой порядок. Не я его устанавливал».
А может, порядок именно такой. Может быть, вселенная не проявляет творческий подход, а просто говорит мне одно и то же, раз за разом, терпеливо, как Ефимов за своим столом: «Тебе не положено, Громов. Такой вот порядок».
А я ее не слышу. Пропускал мимо ушей тридцать семь лет в прошлой жизни и делаю тоже самое сейчас.
Потому что услышать значит признать поражение, то есть выдохнуть и остановиться, а ведь этого я не умею. Единственное, чему меня не научил Сазонов, так это останавливаться.
Как он там говорил? «Пятиборец не тот, кто все умеет. Пятиборец это тот, кто не сыплется».
Сыплюсь, Виктор Ильич. Сыплюсь, как порванный мешок.
Может, новая жизнь дана мне вовсе не для спорта? Может, она дана для чего-то другого, для чего-то нормального и человеческого?
Окончить школу. Поступить в ПТУ. Стать слесарем-инструментальщиком на заводе имени Фрунзе, получать сто двадцать рублей, жениться на хорошей девушке из Пензы, родить детей, купить телевизор «Рубин», ездить на рыбалку по выходным и не думать ни о каких барьерах, кроме штакетника вокруг собственного палисадника.
Нормальная советская жизнь. Тихая, ровная и понятная. Без утяжелителей на ногах, без палки у амбара, без тетради с цифрами, без Ефимова с его безразличием.
Мать была бы рада.
И тетя Паша кивала бы одобрительно, и Колька Рябов нашел бы другой объект для насмешек. Степаныч перестал бы смотреть тем странным взглядом, а Митрич убрал бы мелкашку на стену. Егорыч перестал бы ждать по вечерам у ворот конюшни.
Я сидел на полу в сарае и не мог встать. Не потому что поза такая драматическая, мол, герой на дне.
А потому что при попытке подняться меня подрубал кашель. В ногах предательская слабость, голова кружится, пол сарая холодный, земляной, с запахом сырости и мышей, кажется вполне приемлемым местом, чтобы посидеть еще минуту. Или две. А то и все десять.
Тетрадь все также лежала на коленях. Открытая на странице с сегодняшним замером. В ней записи двух месяцев, аккуратными столбцами, два месяца подъема и адской работы, которая теперь стоила ровно столько же, сколько алгебраические формулы на первых страницах, чужой почерк, числа и чужая жизнь.
В щель между досками стены пробивался свет, тусклый, серый и осенний. Штанга лежала в пыли. В углу сатиновые утяжелители, с высохшим песком, бечевка потемневшая, перетирается в двух местах.
Палка из орешника прислонена к стене, уже в паутине, свинцовая обмотка потемнела. Самодельный, нелепый, детский инвентарь, как экспонаты музея несбывшихся надежд.
Я снова закашлял. Сухо, коротко, два спазма. Привкус железа. Сплюнул на земляной пол, увидел темное пятно, но в полумраке сарая не разобрать, что там.
За стеной послышались голоса. Мать разговаривала с кем-то у калитки, негромко, слов не разобрать. Потом калитка скрипнула, по тропинке зашаркали шаги. Затем тишина.
Всего неделя до двадцатого. С документами так ничего и не решено.
Команда не собрана. Новое тело не слушается. Дома молчание, громче любого крика.
Мать ничего не говорит, молчит за ужином, завтраком, когда ставит на полку новую пачку горчичников. Она уже все сказала, про ПТУ и про спорт, и ждет, когда действительность скажет за них.
Реальность говорила очень громко. Просевшее здоровье, рухнувшие показатели. Кашель по утрам.
Я закрыл тетрадь и уронил ее на пол рядом с собой. Она упала обложкой вверх, Гагарин в скафандре улыбался с обложки своей знаменитой улыбкой. Таблица умножения окружала его ровными рядами цифр, хотя они не имели никакого значения.
За стеной сарая прошел Егорыч. Я узнал его по шагам, длинный, короткий, и так далее. Хромота. Кирзовыми сапогами по утоптанной тропинке.
Шаги замедлились у забора, как тогда, у поленницы. Потом снова ровный ритм, дальше, по направлению к его двору.
Я сидел на полу и смотрел на щель света в стене сарая. Свет тусклый, серый и безразличный. Осенний свет, которому все равно.
Так весь день просидел в сарае, весь какой-то оцепенелый. К десяти вечера все-таки поднялся, дошел до дома, лег на кровать поверх одеяла, в ватнике, не разуваясь.
Мать не проснулась. Я и сам заснул мгновенно, будто провалился, без снов, без мыслей, как будто кто-то выдернул штепсель из розетки.
Проснулся в шесть. Петух молчал. Это было первое, что я отметил, еще лежа.
Петух, обычно всегда кукарекал каждое утро с четырех тридцати. Но сейчас он молчал. Тишина стояла непривычная, пустая, без обязательного хриплого крика, запускавшего день, как стартовый выстрел.
Мать ушла затемно, кровать за перегородкой заправлена, подушка стоит углом. На столе кружка молока и краюха хлеба. Привычный набор, жесты заботы, оставленные молча, как записка без слов.
Я встал, натянул ватник и вышел на крыльцо. Утро холодное, ясное, без вчерашней сырости, небо чистое, бледно-голубое, первый раз за неделю без облаков.
Иней появился на траве, на лопухах у забора, на перилах крыльца, белый, колючий, хрустящий под пальцами. Изо рта шел пар.
Зорька мычала в хлеву, требовательно, гулко, пора ее кормить. Корм это сено из стога за сараем, надо поднять охапку на вилах и бросить в кормушку. Воду набрать из колодца, ведро и перелить в корыто. Куры будут клевать зерно из мешка, стоявшего в сенях, в жестяном совке.
Я достал совок, зачерпнул пшеницы, мелкой, золотистой, пыльной, и вышел в загон за хлев. Куры, семь штук, рыжих и пестрых, сидели на насесте, нахохлившиеся и сонные. Увидели совок, попрыгали на землю, засуетились, закудахтали, побежали к ногам.
Петуха среди них не было.
Я рассыпал зерно веером по утоптанной земле загона, куры накинулись на него, стуча клювами, толкаясь. И тут я увидел петуха. Он сидел у забора, в углу, между столбом и бочкой для дождевой воды, и не двигался.
Петух крупный, рыжий, с черными перьями на хвосте и красным гребнем, выглядел так, как будто побывал в молотилке. Гребень разодран, правая сторона свисала лоскутом, запекшаяся кровь темной коркой залепила основание.
Под правым глазом багровая опухоль, глаз заплыл наполовину, из-под набухшего века блестела мутная щелка. Левое крыло опущено, не прижатое к телу, оно отвисало под неправильным углом, перья на нем стояли дыбом и торчали в разные стороны, некоторые сломаны, из обломков торчали белые стержни.
Петушиная драка. С кем, непонятно, чужого петуха во дворе не было, следов тоже, никаких перьев на земле, кроме его собственных.
Может, залетел с соседнего двора, у тети Паши тоже есть петух, маленький, черный и злобный.
Или из покровских, петухи дерутся за территорию, за кур, за право орать первым, и дерутся всерьез, до крови, увечий, до смерти одного из двоих. Исход неизвестен. Победитель не определен. Наш жив, но выглядит так, будто проиграл.
Я бросил горсть зерна в его сторону, к забору. Зерно легло на землю россыпью, золотистое на темном.
Петух не шевельнулся. Сидел, прижавшись к столбу, единственным видящим глазом уставившись в одну точку. Куры подбежали, склевали зерно вокруг него, толкая его боками, но петух не реагировал.
Я стоял с пустым совком и смотрел на петуха, а он смотрел в свою точку. Между нами расстояние в три метра и ничего общего, кроме утра и двора.
Потом петух встал.
Резко, без предупреждения, как будто внутри него щелкнул переключатель. Одним рывком поднялся на ноги, расправил здоровое крыло и встряхнулся всем телом.
Перья полетели во все стороны, рыжие, черные, пушистые, закружились в утреннем воздухе, осели на землю, на бочку и на забор. Кровь с гребня брызнула мелкими каплями. Петух тряхнул головой, как боксер после нокдауна, и замер на секунду, одноглазый, ободранный, с висящим крылом.
А затем пошел.
Не к кормушке, курам или к насесту. Прямо через двор, от забора к калитке, по диагонали, мимо куриц, которые шарахнулись от него в стороны, мимо поленницы и лопухов.
Шел уверенно, ровно, как будто точно знал маршрут, будто ходил по этому маршруту тысячу раз. Хромал, левая нога подволакивалась, коготь чертил по утоптанной земле борозду, но темп не сбавлял.
Гребень, разодранный, окровавленный, покачивался при каждом шаге. Крыло висело. Глаз заплыл.
Но петух шел, и в его походке, дурацкой, петушиной, с подергиванием головы и задранным хвостом, не было ничего жалкого. Он не ковылял. Он шел.


























