Текст книги "Пятиборецю Трилогия (СИ)"
Автор книги: Алим Тыналин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)
Глава 21
Подготовка
Пять дней это даже не срок.
Проще говоря это промежуток между вторником и субботой, маленькая вспышка миллисекунды как между завтраком и ужином, если считать в масштабах жизни.
За пять дней нельзя набрать форму, вылечить плеврит, нарастить мышцы, прибавить к результату ни секунды, ни метра, ни одного дополнительного очка. Все, что можно сделать за пять дней, это удержать баланс.
Удержаться на краю пропасти. Спасти то, что есть, не дать организму откатиться еще дальше, не сломать окончательно то, что и так трещит.
Я это знал. Из прошлой жизни, знал из учебников, опыта, из десятков предстартовых недель, когда тренер говорил: «Алексей, пять дней до старта, никакой работы на объем, только техника, поддержка, не навреди самому себе».
Сейчас я знал об этом, только тренера не было, и говорить это приходилось самому себе, утром, у рукомойника, глядя в мутное зеркало на свое худое бледное лицо с кругами под глазами.
Плеврит не прошел. Ушел в тень, притих, как тетя Паша за забором, но не пропал.
Утром, при первом глубоком вдохе появлялась тянущая боль справа, знакомая, привычная, как шум репродуктора на столбе. Сухой кашель, по три-четыре спазма, потом отпускал.
Температура, я наконец-то начал мерить, каждый вечер, ртутным градусником из деревянного футляра, ровно тридцать семь, иногда тридцать шесть девять. Субфебрильная, ползучая, никак не желающая спускаться за тридцать шесть и шесть.
Палыч сказал, сначала вылечи, потом тренируйся. И он прав. Очень даже прав. Но соревнования ждать не будут, они уже в эту субботу, и часики неумолимо тикают.
Так что я решил работать вполсилы. Не полная работа, а имитация.
Не тренировка, а разговор с телом, тихий, вежливый, без нажима. «Давай пробежимся, немного, легонько, чтобы размять ноги». «Давай подтянемся, три раза, не восемь, просто чтобы руки помнили хват». «Давай постреляем, пять патронов, не десять, просто чтобы вспомнить как выглядит мишень в прицеле».
Утро, проселок. Бег трусцой, медленный темп, тише чем когда-либо за все лето.
Скорость семь минут на километр, пешеход идет быстрее. Зато без кашля, боли и кислородного долга.
Дыхание короткое, верхнегрудное, два-два, как я уже насобачился при плеврите. Два километра туда, два обратно, четыре вместо шести.
Утяжелители на крыльце, давно высохшие, забытые. Никаких мешков с песком, лишних усилий или бесшабашного ероизма.
Трусца, как у пенсионера в парке, только этот пенсионер пятнадцатилетний пацан, и вместо парка пензенское поле с обмолоченной стерней и грачами на пашне.
Подтягивания только три, как и договорились. Три чистых и медленных, с контролем дыхания на каждом подъеме.
Мелкий вдох на верхней точке, выдох на спуске, не напрягая диафрагму и не провоцируя плевру. Мышцы хорошо помнят, хват крепкий, широчайшие работают.
Три подтягивания вполне достаточно, чтобы не растерять нейромышечную связь. Восемь уже сделаю в субботу, если тело позволит.
Метание конечно же без гранаты и даже без броска. Только разминка плечевого пояса, махи руками, вращение и растяжка.
Бросковое движение вхолостую, без снаряда, на треть амплитуды, чтобы не провоцировать межреберные мышцы. Можно было спросить гранату у Палыча, чтобы потренироваться, но с проклятым плевритом я все равно бы не успел, она бы лежала в сарае, завернутая в тряпку.
Плавание вообще никак. Хопер остыл окончательно, температура десять градусов, а ближайший бассейн в Сердобске, сорок километров.
Зато можно заняться идеомоторикой. Лежа на кровати, вытянув руки, закрыв глаза, я проплывал пятьдесят метров мысленно в голове.
Гребок еще один, вдох потом другой. Правая рука делает вход перед плечом, теперь захват и протяжка.
Левая работает зеркально. Ротация корпуса. Выдох в воду.
Мозг не отличает воображаемое движение от реального, моторная кора активируется одинаково, нейронные цепи укрепляются, а мышечная память обновляется. Двадцать минут идеомоторной тренировки эквивалентны десяти минутам реальной работы. Не замена, но страховка.
А вот со стрельбой гораздо лучше. Мне удалось тренироваться каждый день.
Митрич разрешил приходить ежедневно, узнав про соревнования, проворчал, «раз такое дело». Пять патронов в день немного конечно, экономно, но достаточно для поддержания уровня. Рубль улетел за неделю на пачку «Олимпа», пятьдесят штук, с запасом.
Я приходил к Митричу во двор в шесть утра еще затемно. Мишень висела на щите у забора, белое пятно в сером рассветном свете.
Мелкашка лежала на столе, вычищенная и смазанная. Найда смирно сидела на цепи у будки, привыкла к выстрелам, не лаяла, только вела ухом.
Я ложился на мешковину, упирал локти в холодную землю и приставлял приклад к плечу. И вот тут сразу чувствовал разницу.
Летом руки у меня были ровные, хват стабильный, мушка стояла как влитая. Сейчас меня охватывала дрожь.
Мелкая, противная, в пальцах и в предплечье, остаточная от температуры и недельной слабости, которые не хотели отпускать. Мушка плавала в прорези целика, описывая восьмерки
Маленькие, но достаточные, чтобы пуля ушла на сантиметр. А ведь сантиметр на двадцати пяти метрах это одно кольцо на мишени, целое проигранное очко, разница между вторым и третьим местом.
Первый выстрел в семерку. Справа, на два сантиметра от центра. Руку повело на выдохе.
– Торопишься, – сказал Митрич.
Он стоял рядом, в галифе и ватнике, с незажженной самокруткой за ухом. Смотрел не на мишень, а на мои руки. На дрожь в пальцах, побелевшие костяшки и подрагивающий ствол.
– Дрожит значит, мышца устала до выстрела. Не держи ружье долго. Приложился, поймал и бей. Не успел за три секунды, тогда опусти, отдохни, начни сначала. Лучше пять раз прицелиться и один раз выстрелить, чем один раз прицелиться и промахнуться.
Второй выстрел. Приложился к стволу, мушка появилась в прорези, навел на центр мишени. Дрожь есть, мушка плавает.
Одна секунда, две, мушка прошла через центр, на долю мгновения замерла, я надавил на спуск. Выстрел. Вот теперь девятка.
– Уже лучше, – сказал Митрич. – Но ты ждешь, когда рука успокоится. Она не успокоится. Не с твоей температурой. Стреляй в промежуток.
– В какой промежуток?
Митрич посмотрел на меня. Прищурился привычно, как всегда. Потом сказал:
– Между ударами сердца.
Он замолчал. Я ждал объяснения.
Но Митрич не объяснял, он вообще редко объяснял, предпочитал показывать, а когда показать было нельзя, ронял странную фразу и уходил, оставляя разбираться самостоятельно. Но тут добавил, нехотя, как будто делал одолжение:
– Сердце бьется, а тело дергается. Совсем махонько, но дергается. Между ударами пауза. Сотая доли секунды, когда все замирает. Кровь в сосуде останавливается, палец не дрожит, ствол не гуляет. Поймаешь паузу тогда попадешь. Не поймаешь, будешь мазать, хоть час целься. Я же тебе говорил вроде
Я лежал на мешковине и слушал. Сердце стучало, ровно, ритмично, я чувствовал его в висках, в шее, в кончиках пальцев.
Надо поймать паузу между ударами. Не секунда или полсекунды, а миг, зазор, щель в ритме, через которую можно протиснуть выстрел, как нитку через игольное ушко.
Третий выстрел. Вдох, выдох и респираторная пауза.
Мушка в центре, чуть дрожит. Удар сердца, мушка дернулась вправо. Пауза. Мушка в центре, замерла на одну сотую секунды. Я надавил на спуск.
Грохнул выстрел. Я попал в десятку.
– Вот так, – сказал Митрич. Зажег наконец самокрутку, затянулся и выдохнул дым. – Ну-ка, еще два.
В четвертый раз я попал в девятку. А пятую пулю загнал в десятку.
Наконец-то поймал. Не каждый раз, не стабильно, но поймал, ту самую микроскопическую паузу между ударами, в которую тело замирает и пуля идет туда, куда направлена мушка, а не туда, куда ее уводит дрожь больного тела.
Митрич снял мишень и осмотрел ее. Пять пробоин, две десятки, две девятки и семерка. Сорок пять из пятидесяти. С дрожью, с температурой и с плевритом. Лучше, чем на аттестации у Палыча.
– На соревнованиях будет хуже, – сказал Митрич, складывая мишень. – Люди вокруг, шум и ветер. И стрелять придется не лежа, а стоя, если по правилам ГТО.
Да, точно. Я знал, что буду стрелять стоя, с упора, с расстояния двадцать пять метров.
Не лежа, как тренировались. Стоя дрожь усиливается, тело качается, опора на ноги, а они после бега будут ватные. Совершенно другая биомеханика. Совсем другая задача.
– Потренируемся стоя? – спросил я.
Митрич докурил самокрутку, затушил о подошву и бросил в жестяную банку.
– Патроны остались?
– Десять.
– Пять сегодня стоя. А остальные на завтра. В пятницу только пустые руки, без оружия и стрельбы. Перед стартом не стрелять. Руки должны соскучиться.
Интересная поговорка. Не тренерский совет, а охотничий.
Перед охотой не стрелять, не брать ружье, не чистить, вообще не прикасаться к нему.
Дать рукам отдохнуть и тогда, в момент выстрела, они сделают все сами, без помех, без памяти о вчерашних ошибках, чисто, как в первый раз.
Я встал. Взял мелкашку. Теперь позиция стоя, левый бок к мишени, ноги на ширине плеч, корпус чуть развернут.
Приклад в плечо, левая рука под цевье, правая на шейке. Стоя все иначе, тело непроизвольно шатается, амплитуда втрое больше, чем лежа, мушка ходит по мишени, как маятник.
Дрожь в руках заметнее, ствол гуляет, и ловить паузу между ударами сердца словно пытаться поймать рыбу голыми руками в мутной воде.
Пять выстрелов. Только два раза я попал в девятку, остальные выстрелы хуже. Хорошо хоть в мишень. Заработал сорок одно очко. Хуже, чем лежа, но для первого раза стоя вполне терпимо.
Митрич посмотрел на мишень, потом на меня и опять на мишень.
– Сойдет, – сказал он. И помолчав, добавил – На соревнованиях не думай. Положись на ритм и стреляй. Голова на стрельбище враг. А вот твои руки друзья.
Я вычистил мелкашку, смазал и повесил на крюки. Митрич проводил до калитки, как всегда, молча, держа руки в карманах, самокрутка за ухом. Найда ткнулась мне в колено мокрым носом.
– Спасибо, Дмитрий Палыч.
– За что? – Он прищурился. – Патроны твои. Мишени тоже твои. Я тут при чем.
Он развернулся и ушел во двор. Калитка скрипнула, Найда гавкнула для порядка.
Вернулась тишина, деревенская, осенняя, с далеким стуком молотка и мычанием коров.
В четверг вечером последняя стрельба, пять патронов стоя. Я набил сорок шесть баллов. Два раза попал в десятку.
Мой личный рекорд. Митрич посмотрел на мишень и ничего не сказал. Только коротко кивнул. Так, как кивают только в Громовке, когда в этот жест помещается больше слов, чем в любом словаре.
Я вышел от Митрича в темноту и отправился домой.
Изба теплая, Степаныч привез уголь, как обещал, и с тех пор печь топилась каждый день. Бревенчатые стены нагрелись.
Мать гладила рубашку. Белую, новую, хлопчатобумажную, с отложным воротником и перламутровыми пуговицами, купленную три дня назад в сельпо за два рубля сорок.
Два рубля сорок это восемь литров молока, которые Зорька дает за два дня. Мать сказала: «Надо же тебе в чем-то приличном ехать».
Утюг чугунный, тяжелый, с деревянной ручкой, обмотанной тряпкой, чтобы не жгло ладонь. Грелся на печи, на чугунной плите, мать проверяла готовность по-старинному, поднесла к щеке, подержала, кивнула.
Подложкой служило старое одеяло, сложенное вчетверо, на столе, поверх клеенки. Рубашка расправлена, рукава разложены, воротник отогнут.
Мать гладила тщательно, медленно, вдавливая утюг в ткань всем весом. Каждая складка на два прохода.
Первый с нажимом, утюг шипит, от ткани поднимается легкий пар, второй разглаживающий, легкий. Манжеты отдельно, по изнанке, потом снаружи.
Воротник тоже с изнанки, от углов к центру. Планка с пуговицами кончиком утюга, осторожно, чтобы не задеть перламутр.
Я сидел на лавке у стены и смотрел на ее руки. Утюг ушел вправо, на рубашке появилась складка, затем утюг вернулся, складка разгладилась.
Руки загорелые до локтей, выше белые, с резким контрастом, только загар побледнел, пожелтел, начал сходить. Пальцы сухие, с трещинами на костяшках, с заусенцами у коротко стриженных ногтей. Обручальное кольцо потемневшее, узкое, чуть ли не вросшее в палец за годы, поблескивало при каждом движении утюга.
Мать старалась. В рамках того, что считала правильным.
Рубашка белая и новая, для собеседования в ПТУ, потому что сын едет в город поступать, он должен выглядеть прилично. Другой рубашки у него нет, а старая серая, застиранная, с заплатой на локте, не годится.
Мать не понимала зачем мне многоборье ГТО, утренние пробежки и палка у амбара. Но ПТУ, получение специальности, стипендию и общежитие прекрасно понимала. И гладила не просто вещь, в которую вложены два рубля сорок копеек, а вся надежда ее жизни.
Я встал. Молча, не объясняя. Вышел через сени на крыльцо и во двор.
Темно, звезды светят, холодно, изо рта шел пар. Зорька в хлеву, там тихо, значит спит.
Куры на насесте тоже молчат. Петух тот самый, рыжий, с заживающим гребнем и поврежденной ногой, сидел на жердочке, одноглазый и нахохлившийся. Победитель.
Я зашел в сарай. Дверь скрипнула, в нос ударил запах дерева и сырости. Темно, только полоска лунного света пробивалась в щели между досками стены. Я стоял в темноте, дышал и считал.
Каждый вдох причинял боль. Не острую или режущую, а тянущую, привычную, на четверку из десяти, когда десять это когда кашляешь и сплевываешь кровь.
Четверка вполне терпимо. Это означает бег, восемь подтягиваний, если даже не девять. Это сорок одно очко по стрельбе из пятидесяти стоя, или даже сорок шесть, если правильно поймать паузу между ударами сердца.
Выдох и боль уходит. Вдох, тогда возвращается. Маятник, метроном. Ритм, к которому тело привыкло и с которым научилось работать.
Я вышел из сарая, вернулся в дом. Мать закончила гладить, рубашка висела на плечиках на гвозде у двери, белая, свежая, с идеально разглаженными складками. В избе пахло горячим хлопком и углем из печи.
Мы сели ужинать. Наваристые щи, чай с молоком, хлеб. Молчание привычное, вечернее, но другое. Не натянутое, как в августе после визита Рябова, не давящее, как в сентябре после моих поездок в Сердобск.
Другое молчание к ожиданию. Завтра отъезд, мать это знала.
Мы оба ели молча, и молчание стояло не стеной между нами, а мостом, по которому ни один не решался ступить первым.
Мать доела. Отодвинула миску и вытерла руки полотенцем. Не встала, не пошла убирать, а осталась сидеть, положив руки на стол, одна на другой, обручальное кольцо поверх левого запястья. Смотрела на меня.
– Леш, – сказала она.
Тихо, без бухгалтерской ровности или привычного делового тона. Другой голос, который я слышал редко, ночной, домашний, материнский.
– Да.
– Ты с лета другой.
Ну да этого следовало ожидать. Еле слышно, с той же интонацией как заметил Митрич, что я стрелял раньше. Или Егорыч когда подметил что я раньше ездил на лошади.
Только у них профессиональная наблюдательность, а у матери нечто более точное и безошибочное, похлеще любого профессионализма.
Я промолчал, а она продолжила:
– Это не из-за обморока или теплового удара. Ты другой. Говоришь, ходишь по-другому. Смотришь тоже не так. Раньше ты… – она замолчала, подбирая слово, и не нашла, – раньше ты был Лешка, мой сын. А теперь ты не знаю кто.
Мы замолчали. Сверчок за печкой тоже давно умолк. Только шуршали и потрескивали угли в печи, и из-за заслонки падал оранжевый отсвет на потолок.
– Мам, – сказал я. – Я Лешка. Тот же самый. Ну ты чего такое говоришь?
Она пристально смотрела на меня. Долго, прямо, не отводя глаз. Карие и усталые глаза, с морщинками от прищура.
Глаза человека, который считает не только рубли и копейки, но и вещи поважнее, и которого не обманешь кедами, палкой из орешника и рыбой на рассвете.
– Может, и тот же, – сказала она. – А может и нет. Я не знаю. Тетя Паша говорит, что ты умом тронулся. Анна Ивановна говорит что в тебя это, как его, переходный возраст. Мужики молчат. Все молчат, а я хожу и ничего не понимаю.
Она опустила глаза на свои руки. Посмотрела на обручальное кольцо, трещины на костяшках и заусенцы. Помолчала.
– Отец твой тоже был упрямый. Когда все говорили не надо, он делал по-своему. Трактор чинил в грозу, потому что утром надо идти пахать. Крышу крыл один, потому что никто не пришел помочь. Сено косил с температурой, потому что дождь шел на следующий день. – Она подняла глаза. – Инфаркт его убил. В сорок один год. На покосе.
Опять настала тишина. Угли щелкали в печи. Оранжевый отсвет плясал на стене.
– Я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то, – сказала мать. Голос не дрогнул, но руки на столе сжались, пальцы побелели. – Не хочу, чтобы ты упрямился до смерти. Ты кашляешь. Вон худой какой. Бледный. Бегаешь по утрам по холоду, а у самого температура. Я же вижу, Леш. Я таблетки твои считаю.
Ну конечно, она все считала. Даром что бухгалтер. Каждую выпитую таблетку, поставленный горчичник, градус на термометре. И молчала две недели, как это делают люди, которые знают, что говорить бесполезно, но надеются, что и без слов дойдет.
– Мам, – сказал я. – Я еду завтра в ПТУ на собеседование и на соревнования в субботу. Оба дела нужные позарез. ПТУ ты сама хотела. А на соревнования я хочу уже сам. Одно для тебя, другое для меня. Честная сделка.
Она слушала не перебивая, не кивала и не качала головой.
– Кашель пройдет, – сказал я. – Анна Ивановна сказала, продержится еще неделя-две. Температура уже тридцать семь ровно, почти норма. Бег по чуть-чуть, без нагрузки. Я не убиваюсь, мам. Я делаю это аккуратно.
Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я не видел раньше и не мог определить точно что это. Не вера и не неверие, не одобрение и не осуждение. Что-то промежуточное, для чего в русском языке нет одного слова, а нужно три или четыре: «я не понимаю, но я рядом».
– Дядя Толя ждет завтра к вечеру, – сказала она после паузы. – Я ему позвонила, он постелит в маленькой комнате. Поешь у него он борщ варит по вечерам, мясной, ты там нормально поужинаешь. – Мать помолчала. – И рубашку надень завтра белую.
– Надену.
– И аспирин возьми. На всякий случай.
– Хорошо.
– И Леш…
– Да?
Она встала. Убрала миски, стряхнула крошки с клеенки и повесила полотенце на гвоздь. Обычные движения, привычные, экономные, но медленнее обычного, как будто тянула время. У двери в сени она обернулась.
– Кто бы ты ни был, – сказала она, – ты мой сын. Это я знаю точно.
И вышла скрипнув дверь в сенях. Зазвенела ручка ведра, мать пошла к Зорьке на вечернюю дойку, ежедневный ритуал, который не отменяют ни разговоры, отъезды или соревнования.
Я сидел за столом. Белая рубашка висела на гвозде у двери, в лунном свете из окна, яркая и чистая. На полке пачка аспирина, четыре таблетки из десяти.
В горле пробка из кашля, которую я давил весь разговор и которая сейчас, когда мать вышла, наконец-то прорвалась. Три спазма, тихо, в кулак, чтобы она не услышала из хлева.
Завтра в Сердобск.
Глава 22
ПТУ
Пятница, четверть седьмого утра. На крыльце еще темно, только над крышей правления тянулась белесая полоса, рассвет нехотя выползал из-за лесополосы.
Воздух стоял неподвижный, холодный, с запахом палой листвы и угольного дыма из трубы соседнего дома.
Серая папка с завязками лежала под мышкой, под пальто, прижатая к боку. Внутри лежали все документы, перевязанные тесемкой.
Заявление, переписанное от руки трижды, прежде чем чернила легли ровно, свидетельство о рождении в твердой обложке; справка из Покровской школы с подписью Бориса Михайловича и круглой печатью, медицинская справка от Анны Ивановны, фельдшера, с пометкой «по состоянию здоровья к обучению годен», четыре фотографии 3×4, сделанные вчера в фотоателье на Советской; согласие матери, выведенное ее аккуратным бухгалтерским почерком, без единой помарки.
Белая рубашка под пиджаком пахла нагретой ватой и углем, мать погладила еще раз, утром, пока я умывался. На воротнике остался едва заметный коричневый след от слишком горячего утюга, под манжетой, не видно.
Под рубашкой тонкая майка-сетка, под ней горчичник, наклеенный в шесть утра на правый бок, между четвертым и пятым ребром, там, где боль садилась плотнее. Ночью кашлял четыре раза. Утром выпил аспирин с молоком, последняя таблетка из пачки, оставалось два дня терпеть до соревнований.
ЗИЛ-130 стоял у ворот молочной фермы, с пустыми бидонами в кузове, выкрашенными в голубой цвет, с белыми инвентарными номерами на боку. Двигатель работал на холостых, прогревался, выхлопная труба коптила сизым дымом.
Мотор стрекотал на малых оборотах, неровно, с подсвистом одного цилиндра. Кабина зеленая, с черной полосой по дверце, фары круглые, бампер передний помят слева, видимо, на прошлогоднем гололеде задел угол силосной башни.
За рулем оказался Толик Нестеров. Старый знакомый подвозивший меня недавно, в той же кепке набекрень, только теперь поверх телогрейки ватник, тоже расстегнутый, и под ним зеленый свитер с вытянутым воротником. Толик увидел меня, опустил стекло, высунул локоть наружу и заорал на всю улицу:
– Земляк! Ты же ходячий мертвец, я смотрю! Чего такой бледный, Громов? Тебя не в город, тебя в больницу везти надо, ей-богу!
– Нет, мне в город надо.
– Ну ладно, в город так в город. – Толик потянулся через сиденье и отщелкнул дверцу. – Запрыгивай. Сегодня без бидонов на молокозавод, наоборот, обратно с фляжками за молоком и в Сердобск за известью, у меня там разнарядка на хозсклад.
На приборной панели валялся новый огрызок, антоновка, свежая, надкушенная вкривь, с белой мякотью и подползшей к центру червоточиной. Рядом коробок «Балтики» серого цвета, с обгрызанными краями, и пачка «Прима» без двух папирос. Под педалью газа на полу обрывок газеты «Сельская жизнь», засаленный до прозрачности.
Я положил папку на колени, придерживая обеими руками. Толик хлопнул по рулю ладонью и выжал сцепление. ЗИЛ дернулся, бидоны в кузове отозвались жестяным звоном, и мы покатили.
Грунтовка тянулась через поля, по-сентябрьски пустые и серые. Стерня после уборки стояла рыжими щетками, с черными полосами от дискования по краям, готовили под зябь.
Где-то на дальнем поле тарахтел трактор, ДТ-75 судя по звуку, с прицепным плугом. Над пашней низко шли грачи, кучно, по двадцать разом, садились, перебегали по бороздам, взлетали и снова садились.
Толик закурил «Приму» от спички, прикурил с третьего раза, потому что спичка ломалась о коробок, огонек задувал ветер из приоткрытого окна. Затянулся, выпустил дым в окно.
– Слышь, Громов, я ж тебя в прошлый раз в спорткомитет вез. С папкой. Помню, серьезно, как танк, ехал. – Он покосился на меня, на белую рубашку под пиджаком, на тщательно зачесанные волосы. – А сегодня, я смотрю, ты прям как на смотрины собрался. Чего, мать тебе нашла невесту в районе?
– В ПТУ еду. На добор.
– Вон оно что, в ПТУ значит. – Толик повторил с той же интонацией, с какой говорят когда кто-то едет в санчасть или в военкомат. – В третий, что ли? На Заводской?
– Он самый.
– Ну, в третьем, я тебе скажу, конкурс среди дураков и прогульщиков. – Он засмеялся, довольный своей шуткой, выпустил дым через нос. – Я серьезно. У меня там брат двоюродный год отучился, потом ушел в армию, теперь шоферит на маслозаводе. Слесарей-инструментальщиков выпускают как пирожки с капустой, а потом эти слесари половину пьют, половину разбегаются по Союзу за длинным рублем. Ты-то на кого пойдешь?
– На слесаря-инструментальщика.
– Ну вот. – Толик хмыкнул. – Героическая судьба.
ЗИЛ пошел по колдобине, кабину тряхнуло, бидоны отозвались протяжным «бам». Пыль из-под передних колес поднималась густым рыжим хвостом, оседала на ветровом стекле, и Толик включил дворники. Резинки прошли всухую, оставили грязные дуги, видимость стала только хуже.
– Слышь, а спорткомитет-то как? Чем дело кончилось?
– Допустили.
– Да ну? – Толик повернулся ко мне всем корпусом, забыв про дорогу, ЗИЛ повело влево к канаве, Толик матюгнулся и выправил руль. – Ну ты даешь, земляк! Я ж говорю, молоток. Когда соревнования-то?
– Завтра.
– Завтра⁈ – Он опять хлопнул по рулю. – То есть сегодня в ПТУ, а завтра на стадион? Ну ты, Громов, дровосек. Прости господи, я бы помер от такого графика. – за разговором он не забывал затягиваться и выпускать дым. – Слушай, а ты случаем не из этих, не из стахановцев? Они тоже все по три плана за день делали и помирали в сорок лет от рака легких. Ты б полегче, а?
Я кивнул. Толик не требовал ответа, ему хватало просто моего молчания.
Мост через ручей, Зорькин, тот самый, бетонный, без перил, с отвалившимся куском с правой стороны, прошли на второй передаче. ЗИЛ сполз по бетону, бидоны загремели особенно громко, Толик морщился.
На той стороне дорога пошла под уклон, в низину, где вечный туман держался в любую погоду. Сейчас тумана не было, его сжег первый солнечный луч, скользнувший через лесополосу, но низина все равно стояла белесая, с инеем на траве по краю канавы.
– Я ж смотрю, у тебя бок болит, – сказал Толик, не глядя на меня и уставившись на дорогу. – Ты этой рукой, правой, держишься. Не выкручивай, я наблюдательный, у меня жена говорит, я как баба все примечаю.
– Простыл недавно.
– Ну-ну. – Толик хмыкнул. – Простывшие на соревнования не ходят, такие лежат с горчичником и пьют чай с малиной. А ты в ПТУ и на стадион. – Он покачал головой. – Слушай, Громов, я тебя вторую неделю как родного знаю, скажу как старший брат, если разрешишь. Ты куда так гонишь? Тебе сколько лет, четырнадцать?
– Пятнадцать будет.
– Да разница, прости господи. Я в пятнадцать лазил по чужим садам и с рогатками охотился на воробьев, если и читал что-то, только в «Огоньке». А ты с папкой и в рубашке. Ты, парень, какой-то неправильный пятнадцатилетний, я тебе скажу. – Он погасил «Приму» о край форточки, окурок выкинул наружу. – Это не плохо конечно. Наоборот хорошо. Только себя береги. Тебе еще жить долго, надорвешься в пятнадцать, в тридцать уже развалишься.
Я посмотрел в окно. Поля шли ровно, до самой лесополосы, потом уходили вниз, к Хопру, и снова вверх.
Ветер гнал по стерне последнюю желтую солому, перекатывал и прижимал к бороздам. На обочине стояла телега с понурой лошадью, рядом мужик в фуфайке копался в колесе, не торопясь, обстоятельно, как будто впереди у него вся вечность вселенной.
– Я не надорвусь.
– Все так говорят. – Толик опять хмыкнул. – Мой батя тоже не надрывался, а в пятьдесят два слег с инфарктом, теперь сидит на завалинке и плюется на жизнь. Ну ладно, твое дело.
Дорога пошла вдоль лесополосы, тополя стояли наполовину желтые, наполовину еще зеленые, листья сыпались от каждого порыва ветра, кружились, ложились на капот и прилипали. ЗИЛ перевалил еще одну колдобину, потом еще, наконец дорога выровнялась.
Впереди показались первые крыши Сердобска, частный сектор, заборы повыше, чем в Громовке с крашеным штакетником.
– Сорок минут, как и обещал, – сказал Толик, посмотрев на наручные часы «Слава» с потрескавшимся стеклом. – Давай куда тебя? К ПТУ или в спорткомитет?
– На Заводскую.
– Заводская так Заводская. Мне как раз через переезд, нам по пути. – Он переключил передачу, ЗИЛ дернулся, кабину опять тряхнуло. – Слушай, Громов, а вернемся как? Я сегодня обратно к шести, у хозсклада. Если успеешь, подберу.
– Сегодня я у дяди Толи ночую. На Пушкинской.
– А, ну тогда удачи, спортсмен. – Толик улыбнулся, широко, по-доброму. – Кепку держи, экзамен сдавай, а в субботу рви всех к чертовой матери. И этим городским мордам с дюсши покажи, что в Громовке тоже не валенки. Понял?
– Понял.
ЗИЛ въехал в Сердобск со стороны элеватора. Сначала пошли заборы, потом первые двухэтажные дома, асфальт, настоящий, с разметкой, с бордюрами, с фонарными столбами.
В лужах после ночного дождя лежали желтые листья, между домами тянулись провода, на одном из них сидела ворона, чистила перья. У хлебного магазина стояла очередь, женщины в платках и с авоськами, разговаривали, переминаясь с ноги на ногу.
На переезде шлагбаум опущен, постояли минуты три. Прошел маневровый паровоз ТЭМ2 с тремя пустыми платформами, прогудел протяжно, грохоча по рельсам и пропал.
Шлагбаум поднялся, ЗИЛ покатил дальше, по Заводской, мимо забора с лозунгом «Решения XXIV съезда КПСС – в жизнь!», длинного панельного общежития химзавода с балконами, увешанными бельем и тира ДОСААФ с зеленой вывеской и закрытыми ставнями.
Толик остановил у одноэтажного здания из силикатного кирпича. Открыл дверцу, протянул руку, пожал крепко, по-мужски.
– Ну, давай, Громов. Не позорь Громовку.
– Постараюсь.
Я перемахнул через подножку и захлопнул дверцу. ЗИЛ моргнул габаритами, газанул, бидоны в кузове звякнули последний раз, и машина покатила к переезду, оставив за собой синий выхлоп и запах топлива.
На Заводской улице тихо. Где-то за забором выла электросварка, прерывисто, с шипением. У ворот завода прошел дядька в спецовке, с авоськой, в которой звякнули три пустые бутылки из-под кефира.
Над входом в училище висела та же вывеска, по три слова в столбик, белыми буквами по красному, по краям слегка истертая: «Профессионально-техническое училище № 3 Пензенского областного управления профтехобразования. Система 'Трудовые резервы».
Из-за угла здания, со стороны мастерских, тянуло запахом горячего металла и столярного клея, смолистого, сладковатого, с кислым оттенком окалины. За окнами мастерской мелькала тень, кто-то наклонялся к станку, потом выпрямлялся.
Слышалось ровное жужжание токарного станка, ДИП-200 по звуку, и далекого, прерывистого визга отрезной пилы. На козырьке над входом сидел серый голубь с сизым отливом, чистил перья и косился вниз одним глазом.
Я толкнул дверь. Внутри пахло линолеумом, мастикой и хозяйственным мылом. Знакомый узкий и длинный коридор, с крашеными в бледно-зеленый цвет стенами на высоту человеческого роста и выбеленными начисто выше. Пол свежевымытый, в углу у стены ведро с серой тряпкой, от них несло нашатырем.
Стенды на стенах те же, что и неделю назад. Фотографии молодых парней в ватниках поверх синих рабочих курток, с грамотами в руках. «Наши выпускники на производстве», парни постарше, в белых каплевидных шапочках литейщиков, на фоне станков.
Еще я заметил «Правила внутреннего распорядка», два тесных столбца машинописного текста под стеклом, где пункт первый требовал являться на занятия за десять минут до звонка, а пункт восемнадцатый запрещал курение в помещении и в радиусе трех метров от входа.
Стенд «Спортивная слава ПТУ № 3» все также висел дальше по коридору, у самого поворота к учебной части.
Я еще раз посмотрел на фотографии команды по легкой атлетике, с районных соревнований ДОСААФ и лыжных гонок, с зимней спартакиады. Со вздохом поглядел на вымпелы на красной материи под стеклом, за победу в первенстве ДСО «Трудовые резервы», ДОСААФ и по легкой атлетике. Под вымпелами дипломы.


























