Текст книги "Пятиборецю Трилогия (СИ)"
Автор книги: Алим Тыналин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 49 страниц)
Громовка
Глава 1
Последний старт
Казанский манеж «Ак Барс» гудел вполсилы. Треть трибун, и те не полны.
Нижние ряды заняты родственниками спортсменов, несколько человек из федерации в одинаковых синих куртках с надписью UIPM на спине, два оператора с камерами, которые снимали скорее по обязанности, чем по интересу. Чемпионат России по современному пятиборью не футбол, не фигурное катание. Билеты продавали, но покупали их в основном те, кто и так пришел бы бесплатно.
Манеж пах свежими опилками и конским потом. Грунт в конкурном поле меняли накануне, утром прошлась поливальная машина, и земля на поворотах осталась темной, тяжелой, чуть скользкой. Барьеры стояли стандартные, полосатые, красно-белые, на высоте метр десять.
Двенадцать препятствий, маршрут с двумя сменами направления, время прохождения минута сорок. На электронном табло светились фамилии участников. Громов А. С. девятый стартовый номер.
Я, то есть этот самый Громов А. С. стоял у левой стенки манежа и держал за повод гнедую кобылу. Астра, так значилось на жеребьевочном листе, приколотом кнопкой к фанерному щиту у входа.
Шестилетняя, рост в холке сто шестьдесят два, темперамент «подвижный», что на языке конкурных ветеринаров означает «нервная». Кобыла переступала задними ногами, прижимала уши при каждом хлопке двери и косила левым глазом на трибуны, где кто-то хрустел пластиковой бутылкой.
Я переложил повод в левую руку, правую положил на холку, чуть ниже гривы. Пальцы двигались медленно, по кругу, продавливая мышцу ровно настолько, чтобы лошадь чувствовала тепло ладони, но не давление.
Никаких слов, просто звук, низкий, ровный, на выдохе, как жужжание. Астра повела ухом в сторону, потом обратно, и через минуту перестала переступать.
Вот это я умел. Всегда умел, с лошадьми получалось лучше, чем с людьми.
Пятиборье нашло меня в девять лет. Не я его, оно меня. В Пензе, в спортивном интернате, куда мать отдала, потому что зарплаты на заводе хватало только на еду, но не на репетиторов.
Интернат давал и то, и другое, а в нагрузку секцию на выбор. Я выбрал плавание, но тренер по плаванию посмотрел на мои плечи и отправил к Виктору Ильичу Сазонову, в группу пятиборья. «Узкоплечий, – сказал он. – В плавании потолок. А у Сазонова и таких берут».
Сазонов, сухой мужик с прокуренным голосом и орденской планкой на пиджаке, который он надевал дважды в год, на День Победы и на открытие сезона. Про орден никогда не рассказывал, про пятиборье мог говорить часами.
Он-то и объяснил мне, в чем фокус. Пятиборье не пять видов спорта. Пятиборье это один вид, в котором ты пять раз разный человек.
Когда фехтуешь, терпи и жди. Если плывешь, забудь обо всех, ты один. Сел на лошадь, доверяй ей. Стреляешь, замри. Бежишь, терпи снова, но по-другому, до конца.
Мне это подошло. Я не умел делать что-то одно лучше всех. Зато умел делать пять вещей достаточно хорошо, и не ломаться на переходах.
Сазонов говорил: «Пятиборец не тот, кто все умеет. Пятиборец тот, кто не сыплется». Я не сыпался. Долго не сыпался.
К семнадцати годам кандидат в мастера. К двадцати мастер спорта.
Сазонов к тому времени уже болел, тренировал из кресла, но на мои соревнования приезжал, сидел у бортика и писал на бумажке замечания дрожащей рукой.
Он умер в две тысячи девятом, и я даже на похороны не попал, потому что в тот день проходил медкомиссию перед сбором. Комиссию прошел. На сбор поехал. На Олимпиаду нет.
Это вообще история моей жизни. Подходить вплотную и не попадать.
Афины, две тысячи четвертый, мне семнадцать, юниорский возраст, но результаты взрослые. За три недели до отбора подвело колено. Мениск, артроскопия, шесть недель на костылях. Отбор прошел без меня.
Пекин, две тысячи восьмой. Четыре года работы после колена. Отобрался, третий результат на чемпионате России, чистый, без вопросов.
За двое суток до вылета звонок от тренера сборной: «Алексей, ситуация изменилась, летит Ковалев». Ковалев сын вице-президента федерации.
Результат хуже моего на сорок очков. Я написал протест. Протест рассмотрели через два месяца, когда Ковалев уже вернулся из Пекина. Без медали, к слову.
Лондон, две тысячи двенадцатый. Двадцать пять лет, пик формы. На контрольных стартах лучшее время в карьере.
Дисквалификация за три месяца до Игр, подозрение на мельдоний в пробе «Б». Апелляция. Независимая экспертиза.
Оправдан через одиннадцать месяцев. Олимпиада к тому времени давно закончилась. Извинений никто не принес.
Рио, две тысячи шестнадцатый. Двадцать девять лет, уже не мальчик, но тело еще держало планку.
На тренировке в бассейне неудачный поворот, удар спиной о бортик. Два позвонка.
Операция в ЦИТО, титановая пластина в поясничном отделе, два года реабилитации. Врач сказал: «Спорт под вопросом». Я понял так что «Спорт под вопросом», а не то, что «спорт под полным запретом». Разница в пару слов, а меня хватило еще на четыре года.
Токио, две тысячи двадцатый. Тридцать три года. Отобрался снова, на характере, на том, что осталось от техники, на злости.
Снят с рейса за сутки до вылета. Административная ошибка в документах, кто-то в федерации вписал старый номер паспорта вместо нового.
Когда разобрались, самолет уже сел в Нарите. Случайность это или нет, доказать невозможно. Подозревать можно.
После Токио от меня ушла Света. Не сразу, она уехала к маме в Калугу «на неделю» и осталась там насовсем.
Сказала по телефону: «Леша, я не могу больше жить с человеком, у которого нет жизни, а есть только следующая попытка. Мне тридцать два, я хочу ребенка, дом, нормального мужа. А ты… Ты даже не здесь. Ты всегда на каком-то старте, которого еще нет».
Она не кричала. Просто говорила спокойно, как о решенном.
Развод оформили через полгода. Детей не нажили, когда бы? Между операцией и реабилитацией? Между отбором и дисквалификацией?
Мать звонила каждое воскресенье и каждое воскресенье говорила одно и то же: «Лешенька, ну хватит, устройся на нормальную работу, ты же инженер, у Валеры на заводе такие нужны, двести тысяч оклад, соцпакет». Мать считала, что диплом МАИ это профессия, а пятиборье это болезнь.
В каком-то смысле она не ошибалась. Инженером я работал в общей сложности полтора года, между Лондоном и Рио, когда деньги совсем кончились.
Конструкторское бюро на окраине Москвы, зарплата шестьдесят тысяч, тесный кабинет с тремя компьютерами, чертежи вентиляционных систем. Я приходил на работу, садился за монитор, делал, что просили, и ровно в шесть уходил в зал.
Начальник за эти полтора года ни разу не видел на моем лице ничего, кроме вежливого равнодушия. Уволился, когда позвонил новый тренер и сказал: «Есть шанс на сборы».
Денег не осталось никаких. Квартира в Москве съемная, тридцать два метра на «Бабушкинской», с обоями в цветочек от прежних жильцов.
Машина десятилетняя «Шкода» с ржавым порогом. Накоплений ноль. Занятия проводил Шаталин, мой последний тренер, бесплатно, потому что федерация финансировала только действующий состав сборной, а я в действующий состав не входил. Шаталин говорил: «Отдашь, когда выиграешь». Не шутил, верил в меня.
Все, мать, бывшая жена, друзья, бывшие тренеры, врачи, все говорили одно: хватит. Сазонов бы, может, сказал иначе, но Сазонов лежал на Востряковском кладбище.
А остальные смотрели на меня и видели тридцатисемилетнего мужика с четырьмя шрамами, пустым счетом и неспособностью признать очевидное.
Может, они и правы. Может, между упрямством и глупостью нет никакой разницы, и я действительно потратил жизнь на дверь, которая никогда не откроется.
Но вот что я знал точно, я умел делать пять вещей хорошо и не сыпаться на переходах. И если есть место, где это может пригодиться в последний раз, оно здесь, в казанском манеже, на гнедой кобыле с нервным левым глазом.
У разминочного барьера за пределами поля топталось полтора десятка лошадей с всадниками. Молодые ребята, двадцать два, двадцать пять лет, привычно разминались, на автомате, перебрасывались словами.
У одного на шлеме болтался незастегнутый ремешок, и тренер с бровки тыкал пальцем, застегни. Пахло разогревочной мазью, кожей седел и чем-то кислым от пластиковых стаканов с изотоником, расставленных на складном столе у входа.
Рядом со мной, у стенки, на пластиковом стуле сидел Шаталин. Шестьдесят три года, мешки под глазами, планшет с протоколом на коленях.
Он ничего не говорил. Все, что можно сказать, сказано на утренней разминке, на вечерней разминке вчера, на сотнях тренировок за последние полтора года. Шаталин просто сидел и смотрел, как я привожу лошадь в порядок.
По громкой связи объявили седьмого участника. Голос судьи-информатора отскакивал от стен манежа, эхом разбивался на осколки: «Карташов, Дмитрий Андреевич, город Москва, ЦСКА…» Двадцатитрехлетний парень легко поднялся в седло, тронул лошадь шенкелем и выехал на поле. На трибунах захлопали, негромко и ритмично.
Я достал из кармана редингота кусок сахара, обычный рафинад, три кубика с утра, и протянул Астре на открытой ладони. Кобыла взяла мягкими губами, захрустела. Теплый воздух из ее ноздрей осел на коже руки.
На табло сменилась фамилия, восьмой номер. Времени оставалось минут семь-восемь.
Я проверил подпругу, сунул палец между ремнем и боком лошади, стандартная ширина. Поправил стремена, на два отверстия короче, чем накануне, Астра чуть ниже ростом, чем та лошадь, на которой я разминался вчера. Шлем уже на голове, ремешок застегнут, перчатки тонкие и замшевые, в правой руке хлыст.
Шаталин поднялся со стула, подошел на три шага. Кивнул. Я кивнул в ответ.
Сел в седло. Астра чуть качнулась под весом, переступила, но не дернулась. Я прижал голени к бокам, выпрямил спину, отпустил повод ровно настолько, чтобы лошадь чувствовала контакт, но не давление на морду. Руки на уровне холки, локти прижаты, плечи опущены.
«Громов, Алексей Сергеевич, город Москва, ЦСП…»
Тронул Астру шенкелем и выехал на поле. Свет манежных прожекторов падал сверху, резкий и белый, на грунте лежали четкие тени от барьеров. Земля под копытами чавкала, влажная после утренней поливки, особенно на поворотах, где машина проходила дважды.
Звуковой сигнал. Секундомер на табло мигнул, побежали сотые доли секунды.
Первый барьер, Астра поднялась ровно, не мешкая, передние ноги сложены, задние прошли чисто, приземление мягкое. Я уже смотрел на второй, корпус наклонил чуть вперед, повод стабильный.
Второй тоже чисто. И третий. Кобыла нашла ритм, галоп стал ровным, и в манеже на секунду стало тихо, даже случайные зрители замолкают, когда связка идет без штрафных.
Поворот к четвертому барьеру. Левый, крутой, почти девяносто градусов. Грунт здесь темнее, в углу дренаж работал хуже, и земля не просохла после утра.
Астра перевела вес на задние ноги, начала разворот, и на середине дуги ее левое заднее копыто проехало по мокрой поверхности. Не падение, а проскальзывание, на полкорпуса, но лошадь качнуло влево, траектория сломалась, и Астра вместо прямого подхода к барьеру пошла под углом.
Правый шенкель, полуодержка поводом, попытка вернуть прямую линию за два темпа до прыжка. Астра среагировала, но косо, через правое плечо, и на отталкивании ушла вбок еще на полкорпуса.
Прыжок получился кривым. Передние ноги прошли над жердью, задние нет. Правая задняя зацепила верхнюю планку.
Удар. Жердь полетела вниз, загремела по стойкам. Астра дернулась от звука, мотнула головой, рванула вперед, а у меня левое стремя уже соскользнуло с ноги после бокового смещения, и баланс ушел.
Лошадь вильнула влево и вперед. Я полетел вправо и вниз.
Стойка барьера оказалась прямо по траектории, металлическая труба, обмотанная поролоном и зеленой тканью, но под тканью сталь.
Затылок. Глухой звук, не громкий, не кинематографичный. Как будто арбуз упал на пол.
Тишина. Потом крик кого-то с трибуны, стук копыт убегающей лошади, голос судьи в микрофон: «Врача на поле». Топот сапог по грунту. Я увидел бегущего ко мне Шаталина, на ходу уронившего планшет.
Я лежал на боку, правая рука подвернута, левая нога в стремени, которое уже отстегнулось и болталось на ремне. Шлем треснул по левому виску, косая трещина от края до затылочной части. На зеленой ткани стойки мокрое пятно.
А потом ничего. Темнота. Полная, ровная, без звука запаха и боли. Как будто кто-то выключил свет и забрал комнату вместе с выключателем.
На табло мигал секундомер. Потом кто-то нажал кнопку, и экран погас.
* * *
Жара.
Не городская, не манежная, не та, от которой спасает кондиционер в раздевалке. Другая, густая, неподвижная, настоянная на земле и траве, как в бане, если бы баня не имела стен. Жара навалилась сразу, всей массой, как будто воздух стал плотным.
Сначала я почувствовал запах. Скошенная трава, запах острый, зеленый и влажный. А еще вонь навоза, но не конского, как в манеже, а коровьего, тяжелого и застарелого. И еще что-то сладковатое, цветочное, незнакомое, то ли донник, то ли гречиха, я не знаю, не разбирался в полевых цветах.
Потом я услышал звук. Кузнечики, сотни, тысячи, стрекот стоял ровный, как белый шум, как аппарат в реанимации, только живой.
Где-то вдали шум трактора, не современного, а утробный, низкий рокот дизеля без глушителя. Чьи-то голоса, женские, неразборчивые, перекликались где-то справа, за спиной.
И только в самом конце я увидел свет. Белесое, выцветшее небо, не синее, а именно белесое, как застиранная рубашка, как казенная простыня в спортивном интернате, которую стирали сто раз и не выбрасывали.
Я лежал на спине. Подо мной не грунт манежа, не мат, не асфальт. Земля. Сухая, теплая, в мелких трещинах. Стерня колола сквозь рубашку, обрезки скошенных стеблей, жесткие, с острыми краями.
Надо фоне неба появилось лицо. Женщина. Лет тридцати пяти, может, чуть меньше, но выглядела старше, так выглядят люди, работающие на солнце каждый день.
Темные волосы, прилипшие к вискам от жары, собранные назад в узел, из которого выбились пряди. Глаза испуганные, карие, с морщинками у углов, не от возраста, от прищура.
Платок сбился на плечи. Руки загорелые до локтей, выше белые, линия загара резкая, как по линейке. Крепкие руки, широкие ладони с короткими ногтями, въевшаяся в трещины кожи земля.
– Лешка. Лешка, ты чего? Головку напекло?
Голос звучал сверху, близко. Я попытался ответить, и не узнал свой голос. Высокий, ломкий, чужой, как будто кто-то вставил в горло дудку.
Не мой голос. Вместо слов вышел хрип, даже не хрип, писк.
Попытался встать. Руки уперлись в землю, и не выдержали. Не так, как после нокаута, когда мышцы есть, но сигнал не проходит. Иначе.
Мышц просто не было. Руки тонкие, в голубых прожилках вен, с узкими запястьями, которые я мог бы обхватить двумя пальцами.
Если бы пальцы слушались. Я попытался сжать кулак, пальцы дрожали, и кулак получился рыхлый, неплотный и детский. Ладони маленькие, без мозолей от грифа штанги, без желтых пятен от эфеса шпаги, ничего нет.
Я посмотрел на эти руки. Загорелые, с облупившейся кожей на костяшках, с заусенцами вокруг ногтей, с царапиной на левом предплечье, свежей, запекшейся, от стерни или от ветки.
Это не мои руки. Мои сорок второй размер перчаток, шрам от артроскопии на правом запястье, набитые костяшки. Эти детские, без единой приметы взрослого тела.
Женщина подхватила меня под мышки и потянула вверх. Я встал.
Ноги держали, но колени мягкие, непослушные, как на шарнирах. Мир качнулся, не от головокружения, от того, что точка обзора стала ниже. Сильно ниже.
Женщина, которая тянула меня за руки, смотрела сверху вниз. У нее рост метр шестьдесят максимум. А я еще ниже.
Где это я очутился?
Глава 2
Пробуждение
Вокруг поле. Не стадион, не парк, не газон, а поле, настоящее, до горизонта.
Скошенное, в рядах валков, подсохшая трава, уложенная полосами, грабли прислонены к деревянным козлам. В отдалении несколько фигур, женщины в платках, стояли и смотрели в нашу сторону, прикрыв глаза ладонями от солнца.
Одна держала вилы, другая алюминиевый бидон. Мужчина в кепке и безрукавке курил у трактора, маленького, синего, пузатого, с узкими передними колесами. Не «Джон Дир», не «Класс», что-то советское, старое, с облупившейся краской и черным дымком из выхлопной трубы.
Никакого манежа. Никаких прожекторов. Никакой Астры. Никакого электронного табло.
Запах опилок и конского пота сменился запахом коровьего навоза и полыни. Звук громкой связи – стрекотом кузнечиков. Гладкий грунт конкурного поля – сухой потрескавшейся землей с торчащей стерней.
Паники не было. Это первое, что я отметил. Не потому что я смелый или спокойный, нет, просто какая-то часть головы привычно включила режим инвентаризации.
Как перед стартом, что имеем, что не работает, что делаем дальше. Автоматизм, наработанный за двадцать лет выступлений, когда каждый раз что-нибудь шло не так, и каждый раз надо не паниковать, а анализировать факты и делать расчеты.
Женщина говорила что-то про воду, про тень, про «посиди под телегой», про фельдшера. Голос тревожный, но привычный, так мать волнуется за ребенка, упавшего с дерева, не первый раз, но все равно страшно. Она держала меня за руку, крепко, как маленького, и вела через поле к дороге.
Я шел и смотрел по сторонам.
Дорога грунтовая, в двух колеях от тележных колес и тракторных гусениц. Сухая глина, растрескавшаяся на солнце, между колеями пыльная трава.
Ни асфальта, ни разметки, ни указателей. За дорогой деревня. Десятка два изб, может, чуть больше. Бревенчатые, темные от времени, с резными наличниками на окнах, у кого целыми, у кого с отбитыми углами.
Крыши из шифера, серого, волнистого, кое-где заросшего мхом. Два-три дома покрыты соломой.
Палисадники с мальвами и подсолнухами, немаленькими, выше заборов, тяжелые шляпки склонились к земле. Заборы из серого, некрашеного штакетника, у одного двора новый, из свежих досок, желтых на фоне общей серости.
Колодец бревенчатый сруб с воротом, ведро на цепи, рядом деревянная лавка, на лавке пустая трехлитровая банка и эмалированная кружка с отбитой эмалью на ручке. Дальше контора или клуб, здание побольше, побеленное, с фанерным щитом у входа, на щите красные буквы, но я не мог прочитать, зрение плыло, буквы расползались.
Зрение. Я остановился, зажмурился, открыл глаза. Нет, не после удара, именно зрение. Плохое.
Близорукость, не сильная, но заметная, далекие предметы мутные, контуры размытые. Я перевел взгляд поближе, нормально. Если подальше, все расплывается. Минус полтора, может, минус два. Очков нет.
Столб у дороги деревянный, с перекладиной, на перекладине два провода, толстые, в изоляции. На столбе, под проводами, жестяной репродуктор. Круглый, раструбом вниз, серый от пыли.
Из него лилась музыка. Марш, духовой, медные трубы, барабаны, тарелки. Бодрый, четкий, с тем характерным дребезжанием на высоких нотах, которое бывает только у жестяных динамиков.
Потом марш оборвался, и мужской голос, ровный, поставленный, дикторский, начал что-то говорить. Я не разобрал слов, далеко стоял.
Но интонация знакомая, узнаваемая с первых нот, так читали новости только в одну эпоху. Плавно, весомо, с паузами, как будто каждое предложение государственный документ.
Женщина тянула за руку. Я пошел дальше.
Двор. Изба одноэтажная, пятистенок, бревна потемневшие, конопатка местами вылезла из пазов.
Крыльцо в три ступени, средняя скрипит. Сени темные, пахнет сухими травами, висят пучки чего-то на гвоздях, на полке чугунок, алюминиевые миски стопкой, стеклянные банки. На полу домотканый половик, выцветший, в полосках.
В избе полумрак после солнца. Окна маленькие, с белыми ситцевыми занавесками в горошек.
Стол дощатый, застелен клеенкой, на клеенке цветы, аляповатые, красные и синие, клеенка местами прожжена, местами чем чем-то залита. Две табуретки, крепкие и некрашеные.
У стены широкая лавка, на ней подушка без наволочки. Печь русская, большая, побеленая, с лежанкой наверху, у печи кочерга, ухват, на шестке два чугунка и закопченный чайник. Над столом лампочка без абажура, провод тянется по стене к выключателю, черному, круглому, карболитовому, с характерным щелчком.
На стене отрывной календарь. Маленький, на гвоздике. Я подошел и сощурился.
Листок синий, с красной цифрой. Числа не разобрал, но буквы крупные: «Июль». Год написан ниже, мельче. Я наклонился ближе, пока лоб почти не уперся в стену.
1971.
Женщина мать, это уже понятно, гремела чем-то в сенях, там лилась вода. Принесла кружку, эмалированную, белую, с синим ободком. Вода колодезная, ледяная даже в жару. Я пил и смотрел на календарь.
На подоконнике радиоточка. Коричневый пластмассовый корпус с одной круглой ручкой громкости, без шкалы, без переключателя, трансляционная, на одну программу.
Из нее тихо, на грани слышимости, доносился тот же дикторский голос. Сводка новостей, план уборочной, приветствия трудовым коллективам. Потом снова забурчал марш.
На гвозде у двери ватник. В июле. Рядом школьная форма, серый пиджак, брюки, рубашка. Маленького размера. Моего нынешнего размера.
Мать потрогала мой лоб ладонью жесткой, прохладной после воды.
– Температуры вроде нет. Полежи, Леш. Я скажу Степанычу, что ты на солнце перегрелся, он тебя освободит до обеда.
Степаныч значит, бригадир. Освободит, значит, от работы. На сенокосе. В четырнадцать лет.
Она вышла. Хлопнула дверь в сенях, скрипнули ступени крыльца, послышались шаги по утоптанной тропинке, тягучий скрип калитки.
Тишина. Только радиоточка бормотала на подоконнике, и муха билась о стекло, и где-то за стеной, в хлеву, шумно вздохнула корова.
Я стоял посреди избы. Босой, на ногах ничего нет, ступни маленькие, грязные, в цыпках.
Штаны черные, сатиновые, на резинке, короткие, выше щиколоток. Рубашка серая, застиранная, с заплатой на локте. На рубашке бурое пятно. Я понюхал. Трава и пот.
За окном вдоль дороги прошла женщина с коромыслом, ведра качались в такт шагам. За ней бежали двое мальчишек, босых, загорелых, в одинаковых майках, пинали пустую консервную банку. Банка громыхала по сухой глине.
Июль тысяча девятьсот семьдесят первого года. Деревня. Пензенская область, если верить обрывку районной газеты «Сердобский вестник», подложенной под ножку стола для устойчивости.
Я наклонился, вытянул край газеты. Крупный заголовок: «Труженики полей Сердобского района…» Дальше мелко, не прочитал. Но район Сердобский. Пензенская область.
Трактор вдали за окном чихнул дизелем и затих. Кузнечики продолжали стрекотать. Радиоточка переключилась на «Пионерскую зорьку», бодрый детский голос рассказывал про сбор макулатуры.
Я поставил кружку на стол, вытер рот тыльной стороной ладони. Маленькой, детской ладони с заусенцами и цыпками.
Июль семьдесят первого. До Олимпиады в Монреале пять лет. До Мюнхена год с небольшим.
До ближайшей секции пятиборья неизвестно сколько километров. До ближайшего бассейна наверняка не меньше сорока. О манеже с конкурным полем даже не знаю как думать.
Муха перестала биться о стекло, нашла щель в раме и улетела. Из-за стены снова вздохнула корова. На дороге мальчишки перестали пинать банку и теперь орали друг на друга, кто-то кому-то не так пасовал.
Я сел на лавку у стены. Доски даже не прогнулись подо мной, потому что весу во мне примерно сорок килограмм, и прогибать нечем.
Посидел. Посмотрел на свои ноги, тонкие, безволосые, в ссадинах и комариных укусах. Пошевелил пальцами, послушались, хотя и с задержкой, как будто сигнал шел дольше, чем привык.
За окном высоко стояло солнце. День только начинался.
Мать вернулась с поля к обеду. Принесла в алюминиевом судке щи, постные, на капусте, без мяса. Картошка отварная, три штуки, в миске. Кусок серого хлеба, тяжелого, плотного, с привкусом отрубей. Кружка молока, теплого, из утреннего удоя, с пенкой.
Я ел и считал калории. Привычка, двадцать лет контроля питания приучили раскладывать любую тарелку на белки, жиры и углеводы автоматически, как дыхание.
Щи – углеводы, следы клетчатки, белка ноль. Картошка крахмал. Хлеб тоже крахмал.
Молоко граммов пять белка на кружку, может, семь, если жирное. За весь обед от силы двенадцать граммов протеина. При норме для растущего организма грамм шестьдесят в сутки минимум. Для тренировок восемьдесят, лучше сто.
Мясо в доме не праздник, но и не так часто как хотелось бы. Это я понял по кухне.
Ни мясорубки, ни колбасных обрезков, ни костей в ведре под раковиной. В сенях на гвозде связка сушеных грибов и три луковицы в чулке. В чугунке на шестке каша, пшенная, холодная, без масла. Вот и весь рацион.
Мать сидела напротив, ела то же самое. Не разговаривала, она устала. Лицо после полудня на солнце покраснело, нос облупился, под глазами тени.
Ела быстро, привычными движениями, ложка – рот, ложка – рот, без пауз, как будто работу делала. Встала первая, убрала за собой, миску сунула в таз с водой.
После обеда час тишины. Мать легла на кровать в соседней комнате, через дощатую перегородку слышно, как скрипнули пружины, как вздохнула, как через три минуты задышала ровно. Заснула мгновенно, как человек, для которого сон не отдых, а краткая передышка между тяжелой работой.
Я сидел за столом и ждал вечера. За окном вовсю жарило солнце, пустая дорога, курица копалась в пыли у забора.
Мальчишки куда-то пропали. Трактор стоял посреди дороги, без водителя, капот поднят. Репродуктор на столбе молчал, обеденный перерыв, видимо, есть и у радио.
К пяти мать проснулась, повязала платок, взяла ведро, оцинкованное, помятое, с проволочной ручкой, и вышла. Через минуту из-за дома донеслось мычание, звяканье цепи, негромкий материнский голос: «Стой, Зорька, стой, дура, ногу убери…» Доить. Это займет, значит, минут двадцать-тридцать.
Я встал из-за стола.
Рукомойник в углу, у двери в сени. Железный, на стене, с прижимным стержнем, нажимаешь снизу, течет, отпускаешь, останавливается.
Под ним эмалированный таз на табуретке. Над рукомойником зеркало. Маленькое, с ладонь, в деревянной рамке, прибитое к бревенчатой стене двумя гвоздями. Амальгама по краям потемнела, в правом верхнем углу черное пятно, где отражение пропадало.
Я посмотрел в зеркало.
Четырнадцать лет. Худое лицо, скулы торчат. Это само по себе такое, может еще от недоедания. Видимо, прежний владелец тела предпочитал играться, чем питаться до отвала.
Уши оттопыренные, левое чуть больше правого. Нос курносый, обгоревший, кожа на переносице шелушится. Волосы русые, давно не стриженные, лежат неровно, на макушке вихор.
На подбородке ни намека на растительность, кожа гладкая, детская, в мелких прыщах на лбу. Губы потрескавшиеся, сухие. Шея тонкая, адамово яблоко чуть заметно, пубертат только начинается.
Глаза серые, светлые, с зелеными вкраплениями. Взгляд в зеркале не детский.
Но этого не увидит никто, кроме меня. Со стороны обычный деревенский пацан, щуплый, загорелый, с обветренным лицом. Ничего особенного. Ничего, за что можно зацепиться.
Я отвернулся от зеркала и начал работать.
В сенях, на полке между банками с чем-то мутным и стопкой старых газет, стояли весы. Советские, рычажные, с площадкой и набором гирь в деревянном ящичке.
Гири, чугунные, от пятидесяти граммов до пяти килограммов, каждая с выбитой цифрой. Я поставил весы на пол, проверил, стрелка на нуле, площадка ровная.
Встал. Подобрал гири, десять, десять, десять, пять, пять, один. Стрелка качнулась и остановилась. Сорок один килограмм. Мать, наверное, на этих же весах взвешивала молоко, масло, творог, на продажу или для учета.
Рост. В дверном косяке между комнатой и сенями, зарубки. Карандашные черточки, аккуратные, с датами.
Нижняя «Леша 1 сент. 1967», верхняя «Леша 1 сент. 1970». Кто-то, мать или отец, пока был жив, каждый год первого сентября ставил ребенка к косяку и отмечал.
Я прислонился спиной, положил ладонь на макушку горизонтально, отступил и посмотрел. Метка чуть выше верхней зарубки. Между отметкой семидесятого года и моей нынешней макушкой сантиметра три-четыре.
Тысяча девятьсот семидесятый, сто пятьдесят восемь. Сейчас примерно сто шестьдесят два.
Прошел год, плюс четыре сантиметра. Рост идет, пубертат не закончился, есть запас. Это хорошо.
Вернулся в комнату. Сел на пол, вытянул ноги. Наклон вперед, руки к носкам, пальцы прошли мимо ступней и коснулись пола за ними.
Гибкость отличная, детская, связки мягкие, эластичные. Мостик получился с первого раза, легко, спина прогнулась дугой, руки уперлись в доски, колени не хрустели. В тридцать семь лет я делал мостик с помощью физиотерапевта и с зубовным скрежетом. А тут как из пластилина.
Суставы. Сел на табуретку, начал проверять, правое колено согнул, разогнул, покрутил голенью. Щелчок, легкий, сухой, как палочкой по стакану.
Без боли. Левое то же самое, один щелчок на полном разгибании, безболезненный. Локти тоже чисто. Плечи, поднял правую руку, завел за спину, потянул вниз.
Хруст, но мягкий, суставная капсула просто разболтана, не разработана, тут нет травмы. Левое плечо аналогично.
Тазобедренные. Я сел в бабочку, колени почти до пола. Это в тридцать семь лет я мечтал о такой подвижности после трех операций.
Чтобы проверить голеностопы, я покрутил ступнями, потянул носок на себя, от себя. Нормально. Никаких спаек, никаких фиброзных ограничений, никаких последствий переломов, растяжений, разрывов.
Чистый сустав, неизношенный, с полным запасом хряща. Новый.
Легкие. Я встал, положил руки на ребра, пальцы утонули между костями, настолько тонкий жировой слой, и сделал глубокий вдох.
Грудная клетка расширилась, но неохотно, с натягом, как будто межреберные мышцы забыли, как это работать на полный объем. Выдох. Еще вдох, глубже.
На пике легкое покалывание справа, в нижних отделах. Не боль, но сигнал, что ребра слабые, дыхательная мускулатура не развита, жизненная емкость легких литра два с половиной, может, три.
Норма для взрослого пятиборца пять-шесть. Терпимо. Легкие растут до двадцати лет, есть время.
Теперь зрение. Подошел к окну. До репродуктора на столбе через дорогу метров тридцать.
Корпус вижу, раструб вижу, буквы на корпусе нет, расплываются, серое пятно. Перевел взгляд на забор, до него пять метров. Штакетины, трещины на дереве, шляпка гвоздя, все четко.
Дальше десяти метров контуры начинают плыть. Минус полтора минус два. Для фехтования терпимо, противник на расстоянии вытянутой руки.
А вот для стрельбы проблема. Для конкура тоже, нужно видеть барьер за пятнадцать-двадцать метров. Решаемо, но нужны очки, а потом, может, и контактные линзы, если сумею достать.
Я сел на кровать. Панцирная сетка прогнулась подо мной с тихим звоном. Матрас ватный, тонкий, продавленный посередине. Подушка перьевая, в ситцевой наволочке с васильками.
Под кроватью темно и пыльно. Нагнулся, заглянул. Старые кирзовые сапоги, стоптанные набок, с засохшей грязью на подошвах. Деревянный ящик без крышки, в нем журналы.


























