Текст книги "Россия и Европа. 1462-1921. В 3-х книгах"
Автор книги: Александр Янов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 104 (всего у книги 114 страниц)
Четырнадцать лет спустя после своего постыдного бегства из Петрограда , Керенский за ланчем в Лондоне со знаменитым магнатом британской прессы лордом Бивербруком, так ответил на его вопрос, могло ли Временное правительство остановить большевиков, заключив сепаратный мир с Германией: «Конечно, мы и сейчас были бы в Москве». И когда изумленный лорд спросил, почему же они этого не сделали, ответ был поистине потрясающим: «Мы были слишком наивны»[137]. Этот ответ (вместе с другими ему подобными) заставил британского историка Орландо Фигеса прийти к совершенно естественному заключению: «Основательней, чем что бы то ни было, летнее наступление [1917-го] повернуло солдат к большевикам, единственной партии, бескомпромиссно стоявшей за немедленный конец войны. Если бы временное правительство заняло такую же позицию и начало переговоры с немцами, большевики никогда не пришли бы к власти»[138].
Вот вам, кстати, и ответ на вопрос о действительной роли большевиков в убийстве петровской России. Нет, они не выиграли схватку за власть. Национально ориентированная интеллигенция ее проиграла. Большевики действительно были лишь пешками в этой фатальной игре. И пройти в ферзи смогли они лишь благодаря странной политической наивности, по признанию самого Керенского, «ладей» и «слонов», делавших в тогдашней России политику.
Но разве могло быть иначе, если две России, говоря на разных языках, просто друг друга не понимали? В 1910-е точно так же, как в 1830-е. Один эпизод того же лета 1917-го, когда Керенский скомандовал то самое фатальное наступление на юго-западном фронте, расскажет об этом лучше иных томов. Читатель, я полагаю, знает, что армия в то лето Керенского боготворила. Он был без всякого преувеличения национальным лидером России. Британская сестра милосердия с изумлением наблюдала, как солдаты «целовали его, его мундир, его автомобиль, камни, на которые он ступал. Многие вставали на колени, молились, другие плакали»[139].
Они ждали от него слова, что переговоры о мире начались, что сроки назначены и к осени они будут дома. Ясно было, что Керенский для них – тот самый «царь», которого ожидали они столетиями и который наконец-то пришел даровать им мир и землю. Потому-то и испарилось мгновенно все их благоговение, едва услышали они вместо этого стандартную речь о «русском патриотизме» и пламенный призыв воевать до победного конца. Он сам описал в
своих мемуарах сцену, которая за этим последовала (еще раз доказав, что и полвека спустя не увидел пропасти, отделявшей его и его соратников от другой, крестьянской России, которая жила совсем иными представлениями о мире, о себе и о начальстве).
А сцена была такая. Солдаты вытолкнули из своих рядов товарища, самого, видимо, красноречивого, чтобы задал он от их имени вопрос Министру-Председателю. Вопрос оказался на засыпку. «Вот вы говорите, что мы должны германца добить, чтобы крестьяне получили землю. Но что толку мне, крестьянину, от этой земли, если германцы меня завтра или через неделю убьют?» Не было у Керенского ответа на этот совершенно естественный для крестьянина вопрос. И тогда он приказал офицеру отправить этого солдата домой: «Пусть в его деревне узнают, что трусы русской армии не нужны». Ошеломленный офицер, не веря своим ушам, даже не нашелся, что ответить. Солдат от неожиданности потерял сознание109.
Затруднение офицера понятно. Он ровно ничего не смог бы сделать, покинь тем же вечером его часть окопы и отправься по домам (что, кстати, многие воинские части и делали – в самый разгар наступления). Фигес, ссылаясь на этот эпизод, не мог удержаться от замечания: «Керенский видел в солдате, задавшем ему вопрос, исключение, счел его уродом в армейской семье. Он явно не понимал, что миллионы других думают так же»110. Я вижу здесь ярчайшее свидетельство того, до какой степени не слышали, не понимали друг друга две России – даже столько десятилетий спустя после того, как николаевские идеологи впервые отождествили «народность» с патриотизмом.
I Глава девятая
Славянофильская ' фантасмагория
Но лиха беда начало. То, что по казенной своей бездарности не смогла вкоренить в подрастающую новую элиту Официальная Народность, увековечила конкурирующая националистическая
The Kerensky Memoirs: Russia and History's Turning Point. London, 1965. Figes 0. Op. cit. P. 415.
идеология, свободная, «хоровая», по выражению Герцена, Русская идея. Если государственный национализм с жандармской прямотой декларировал, что народность/«патриотизм» снимаете повестки дня вопрос о пропасти между двумя Россиями, то славянофилы, понимая фальшь казенного решения вопроса, перевернули проблему, поставленную декабристами, с ног на голову.
Да, признали они, пропасть существует, но происходит она из того, что образованная Россия, соблазненная Западом и изнасилованная Петром, изменила заветам «народного духа», отреклась от древнего национального предания, по сути, предала свой народ. И потому заполнить эту пропасть можно было отныне лишь одним способом. Образованной России предстояло раскаяться в своей гордыне и в западнической петровской ереси и преклониться перед предполагаемой «народною правдой». Не ей, изменнице, просвещать было «простой народ», а ему, «народу», в его московитской средневековой темноте просветить образованную Россию.
Ибо, как слышали мы уже от Константина Аксакова, «вся мысль страны пребывает в простом народе». И, как объяснил нам вполне серьезно Достоевский, «мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький... это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду даже в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти из Четьи Минеи». И как поучал нас, вспомним, Бакунин, «народ наш, пожалуй, груб, безграмотен, но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность, он есть, а нас,
собственно, нет».
*
Разумеется, вся эта славянофильская фантасмагория была, как мы уже знаем, заимствована у германских тевтонофилов, противопоставивших в начале XIX столетия французскому рационализму и наполеоновским армиям мистическую концепцию «Volk» (по немецки простого народа) как носителя высшей первозданной мудрости, утраченной в иллюзиях века Просвещения. Мы помним, как талантливо адаптировали эту романтическую концепцию славянофилы к совершенно непохожей на немецкую российской реальности. Последствиям этой адаптации суждено было стать роковыми.
Генрих Гейне, на себе ощутивший её силу, предупреждал в 1830-е французов, что они недооценивают власть идей. «Философская концепция, зачатая в глухой тиши профессорских кабинетов, – писал он, – может разрушить цивилизацию». Вспоминая о предупреждении Гейне, сэр Исайя Берлин заметил, что «наши [современные] философы странным образом даже не подозревают об этом опустошительном эффекте идей»111. Историки, боюсь, тоже, добавлю от себя.
Так или иначе, уже полтора десятилетия спустя после интеллектуальной катастрофы, вызванной крушением декабризма и порожденным им идейным вакуумом, когда, как вспоминал Герцен, не только «говорить было опасно», но и «сказать было нечего», когда, другими словами, подрастающая культурная элита, оглушенная и растерянная, оказалась особенно уязвимой к любой фантасмагории, очутилась она под огнем разрушительной славянофильской парадигмы. Ей предложен был совершенно новый взгляд на мир и на свою страну. Согласно этому взгляду, Запад «гнил», а России, сохранившей свою уникальную веру, полагалось его спасать. Согласно ему, самодержавие оказывалось «самой свободной формой правления» (мы слышали, как запоздало повторил это уже в 1998 году Кожинов), а высшим расцветом личности предполагалось ее полное растворение в коллективе (общине). И судьба наших единоплеменников «братьев-славян», как и вообще «идея славянства должна быть высшею идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения»112. Словно бы не в Европе все это происходило, а в племенной Африке.
Опустошительный, по словам Исайи Берлина, эффект комплекса идей, который, по сути, увековечил государственно-патриотическую Официальную Народность, был в том, что он окончательно разрушил декабристскую естественность и цельность политического мировосприятия культурной элиты России, заменив ее племенной солидарностью.
Дал он также авторитетную интеллектуальную санкцию и оправдание фантасмагорическим средневековым представлениям о мире, о стране и – самое главное – о «народе». Представлениям,
The New York Times. 1997, Nov. 7.
Цит. по: Соловьев B.C. Сочинения: в г томах, т. 1. С. 327.
которые без такой санкции не приняли бы всерьез ни бюрократы, ни тем более серьёзные мыслители. Кончилось всё тем, и я постараюсь это еще раз сейчас показать, что, пусть по частям, по кусочкам, но проглотила славянофильскую наживку практически вся русская культурная элита. Включая постниколаевских западников, оказавшихся в конечном счете «националистами с оговорками».
Глава девятая Как губили петровскую Россию
реформаторы»
Первыми жертвами этой гремучей смеси из двух средневековых фантасмагорий, казенной и романтической, пали «молодые реформаторы», пришедшие в правительство в конце 1850-х, в годы надежд и очарований, когда все, чего так недоставало три десятилетия назад декабристам, вроде бы наконец в России сбывалось. Эта блестящая плеяда сорокалетних (братья Милютины, Сергей Зарудный, Андрей Заблоцкий, Александр Головнин, Константин Грот, Петр Семенов), выпускники лучших лицеев и университетов страны, вылетевшие из-под крыла самых либеральных членов императорской семьи, великого князя Константина и великой княжны Елены, принесла с собою неудержимый реформаторский порыв, административную энергию, принципиально новые идеи и свежую кровь, а главное, всеобъемлющий план реформы русской жизни.
Поначалу могло даже показаться, что декабристы воскресли. Или по меньше^ мере, что и впрямь явилось на российской сцене второе их поколение. Герцен в знаменитой статье «Через три года» пошел так далеко, что и самого Александра Николаевича причислил к молодым реформаторам113. Как сказал один из ораторов на банкете, организованном Кавелиным 28 декабря 1857 года: «Господа, новым духом веет, новое время настало. Мы дожили, мы присутствуем при втором преобразовании России!»114.
«Молодые
Глинский В.В. Цит. соч. С. 539. Там же. С. 547.
Да и сами вернувшиеся с каторги декабристы (их амнистировали в 1858 году, хотя и не разрешили жить в столицах) словно бы подчеркивая эту параллель с молодыми реформаторами, энергично включились в освободительную кампанию – Е. Оболенский в Калуге, М. Муравьев-Апостол в Твери, И. Анненков и А. Муравьев в Нижнем Новгороде.Конечно, «просвещенных бюрократов», как назвал их уже знакомый нам американский историк Брюс Линкольн, посвятивший им книгу «В авангарде реформ», тотчас и отдали под надзор бюрократических волков старого режима. Но все равно контраст с подагрическими николаевскими старцами, с этими, по выражению Герцена, «мозолями правительства», которые на протяжении целого поколения председательствовали над огромной молчащей страной, был так разителен, что публика молодых реформаторов обожала.
У них было, казалось, всё, без чего задыхались декабристы. В первую очередь общественное мнение страны, которое с наступившей гласностью сталомогущественным лобби реформ. Если помнит еще читатель «Московские Афи-ны» конца 1480-х, о которых говорили мы в первой книге трилогии (повторившиеся, кстати, на наших глазах ровно четыре столетия спустя, в конце 1980-х), то ему нетрудно будет представить себе, что именно происходило тогда в России. Напомню лишь уже знакомую нам реплику совсем не сентиментального Льва Николаевича Толстого: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге».
Д.А. Милютин
Никакой больше не было нужды в подпольных диссидентских кружках, в конспирации, в секретах. И жандармов опасаться не приходилось. Без всякого офицерского пронунциаменто могли теперь вершить политику наследники декабристов. Могли, если бы захотели
реализовать многое из того, о чем лишь грезили в своих конституционных проектах Никита Муравьев и Сергей Трубецкой, по крайней мере, ввести это в политический, как теперь говорят, дискурс.
Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал в поддержку таких проектов: «Лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»115. «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного
права, но и всякого вида рабства», – вторил ему депутат от новгородского дворянства Косаговский[140]. Это был уже, согласитесь, действительно язык декабристов.
Но лучше всех, пожалуй, описал тогдашнее состояние умов главный покровитель «молодых реформаторов» в правительстве, министр внутренних дел Сергей Ланской, делясь в письме императору своими впечатлениями от беседы с одним из дворянских депутатов: «Он положительно высказал, что помышляет о конституции, что зта мысль распространена повсеместно в умах дворян и что, если правительство не внемлет такому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий»117.
Что же сделали со всем зтим бесценным капиталом наши «новые декабристы»? Нечто прямо противоположное тому, чего от них ожидали еще живые их предшественники. Такой проницательный наблюдатель, как Бисмарк (который был в ту пору, если помнит читатель, прусским посланником в Петербурге), лично знакомый с «молодыми реформаторами», разгадал их раньше других. «Николай Милютин, – писал он, -
115 Цит. по: Иорданский Н.И. Конституционное движение бо-х годов. Спб., 1906. С. 69 (выделено мною. – А.Я.).
самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством – с равенством, но без свободы»118.
И тот же Брюс Линкольн не без удивления замечает, что в то время, как «европейцы практически единодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 годов... русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как священный»119. Всякая параллель с конституцией Соединенных Штатов, на которой так страстно настаивали три десятилетия назад декабристы, сознательно отвергалась. Как бы пародируя знаменитую фразу своего современника президента Линкольна «Power of the people, for the people and by the people» (власть народа, для народа и через посредство народа), Николай Милютин воскликнул однажды по-французски «Tout pour peuple, rien par le peuple» (все для народа, ничего через посредство народа)120.
И вообще не только призыв к конституции, но даже к любому ограничению самодержавия представлялся им невыносимой ересью, подозрительным смутьянством, заговором дворянских Робеспьеров, т.е. точно тем же, чем казались декабристы Николаю. «Никогда, никогда, никогда, пока я стою у власти, – говорил Милютин, – я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд народа. Забота о них принадлежит правительству, ему и только ему одному...»121 Удивительно ли в этом случае, что, как замечает русский историк, «при благосклонной поддержке Милютина славянофилы получают значительное влияние в губернских комитетах»?122
Вот заключения двух русских историков о результатах этой трагической метаморфозы. «Даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов, – говорит Н.И. Иорданский, – считали своим долгом объявить непримиримую войну обще-
Там же. С. 65 (выделено мною– АЛ.).
W. Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform. Northern Illinois University Press, 1982. P. 174 (Выделено мною-АЛ..)
Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 64.
Цит. по: Глинский S.S. Цит. соч. С. 572.
ству»123. А вот Б.Б. Глинский: «догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности, где был поставлен вопрос о всех интересах отечества. Просвещенный абсолютизм – дальше этого бюрократия не шла... Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицей– ско-бюрократической государственности»124.
Но как понять эту метаморфозу, как объяснить, почему «новые декабристы» оставаясь реформаторами и западниками, более того, архитекторами Великой реформы, оказались тем не менее такой полной, такой безнадежной противоположностью старым? Что случилось с русской культурной элитой конца 1850-х за одно поколение, отделявшее их от конфронтации на Сенатской площади? Если верить Грамши, для того чтобы ответить на такой вопрос, надо сперва спросить, какие идеи руководили в это время умами. Спросим – и ответ окажется очевидным.
Старые декабристы руководились европейскими идеями свободы и просвещения. Новые – славянофильской интерпретацией немецких романтиков, восставших против рационализма XVIII века. Разве не отсюда убеждение Милютина, угаданное Бисмарком, что Россия должна быть крестьянской страной с равенством, но без свободы? Разве не отсюда апофеоз самодержавия и убеждение, что дворянство, презренная «публика» в славянофильской интерпретации, может лишь испортить дело, ибо «вся мысль страны в простом народе»? Разве не отсюда предпочтение общинного землевладения обычному в Европе землевладению частному?
Заметьте, уто Унковский уже тогда понимал это точно так же, как десятилетия спустя поймёт Столыпин. «Крестьяне, – писал он императору вместе с четырьмя другими дворянскими депутатами (харьковскими Хрущовым и Шретером и ярославскими Дубровиным и Васильевым) только тогда почувствуют быт свой улучшенным, когда они ... сделаются собственниками, ибо свобода личная невозможна без свободы имущественной»125.
Иорданский ИМ. Цит. соч. С. В6.
Глинский Б. Б. Цит. соч. С. 572-573-
Иорданский ИМ. Цит. соч. С. 86.
17 Я нов
А вот «новые декабристы» почему-то оказались к этой элементарной идее глухи. И мысль о федерации вместо унитарной империи, дорогая, как мы помним, старым декабристам, была им так же чужда, как мысль о конституции или о крестьянине-собственнике. До такой степени чужда, что совет Николая Милютина во время польского восстания 1863 года оказался прямо противоположен совету Герцена (и, заметим в скобках, твердому убеждению старых декабристов, что Польше должна быть предоставлена независимость). Необходимо немедленно и любой ценой, писал он царю, покончить с польскими волнениями, «иначе мы не только потеряем Польшу, но нам придется иметь дело со всей Европой»126.Короче, все три роковые «мины» замедленного действия, которым суждено было полвека спустя взорвать монархию в России, «разрушить цивилизацию», по словам Гейне, заложены были в основание Великой реформы именно ими, молодыми реформаторами, в которых либеральное дворянство 1850-х так страстно хотело видеть наследников декабризма. И заложены совершенно очевидно под влиянием гремучей смеси из двух «патриотических» фантасмагорий – славянофильства и Официальной Народности.Эти люди не только не использовали уникальный исторический шанс уничтожить пропасть между двумя Росиями, в чем, собственно, суть декабризма и состояла, они углубили и расширили ее до размеров катастрофических. И понимал это тогда вовсе не один Герцен, подчеркнувший в открытом письме императору, что Великая реформа «не распутав окончательно старого узла, навязала к нему столько новых петлей, что если теперь не поспешить распутать их общими народными силами, узел в скором времени затянется до того, что его разве мечом или топором перерубишь»127. О том же писали царю и пятеро уже цитированных смельчаков, пророчествуя, что Россия встала «на путь насилия, борьбы и печальных последствий»128.
Да ведь никакой особой проницательности и не надо было тогда, чтобы все это понять. Это било в глаза каждому, не потерявшему
Bruce Lincoln W. Op. cit. С. 176.
Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 124.
«человеческого здравого смысла», говоря словами Зинаиды Гиппиус. Ну подумайте, в момент, когда образованной России дарован был суд присяжных, крестьянин становился «мертв в законе», вообще лишался статуса субъекта права. В момент, когда городская Россия устремилась к капитализму, Россию крестьянскую сознательно погружали во тьму средневековья. В момент, когда во Франции и в Германии вводилось всеобщее избирательное право, а в Англии даже консерваторы агитировали за его расширение, в России торжественно подтверждалась чугунная незыблемость самодержавия. Право, работа просвещенных бюрократов странным образом выглядела бессознательным «разрушением цивилизации».
И никак, согласитесь, невозможно объяснить эту разрушительную работу, нежели ослеплением молодых реформаторов славянофильской мистификацией, идеологическим искажением реальности в умах вполне прагматичных и замечательно талантливых администраторов. Попробуйте, если сможете, предложить другое объяснение, кроме того, что в решающий, в поворотный в истории России моменту руля ее оказались «национально ориентированные» интеллигенты. Я не сумел...
Не пройдет и десятилетия, как обожаемое ими самодержавие хамски вышвырнет «молодых реформаторов» из правительственных кабинетов. И станут они недоумевать, что произошло с их детищем, Великой реформой и с Россией – и с ними самими. Предпоследний из плеяды «просвещенных бюрократов» Александр Головнин, министр народного просвещения, устраненный из правительства в середине 186о-х^один лишь Дмитрий Милютин усидел в военном министерстве до следующего кризиса), печально, как мы помним, сетовал: «мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил»[141].
Головнин оказался единственным из молодых реформаторов, кто хоть в такой туманной форме признал мощь идеи, перевернувшей их жизнь – и жизнь России. Беззаветно доверившись самодержавию, они (точно так же, заметим в скобках, как полвека спустя Столыпин) никогда не искали общественной поддержки, которая
одна могла обеспечить им независимую политическую базу – и защиту от придворных интриганов. Более того, они сделали все, чтобы растоптать либеральное дворянство и его конституционные устремления. В результате они, едва пропала в них нужда, подверглись остракизму, оказались изолированными и безжалостно вышвырнутыми из политического истеблишмента. Кавелин, который так ничего и не понял, жаловался недоуменно: «Нас больше не слушают, мы «изменники родины», мы тайные враги самодержавия, жалкие утописты и опасные мечтатели»[142].
Таков был конец несостоявшихся «новых декабристов», первых «национально ориентированных» интеллигентов в русской истории, жертв средневековой идеи, искалечившей, по признанию Головни– на, их судьбу и судьбу их страны. Старые декабристы хоть ушли в каторжные норы с достоинством, оставив по себе светлую память, став навеки заветным и священным воспоминанием европейской России. А этих просто забыли...
Глава девятая
Второе поколение какгубили
Они, однако, оказались далеко не последними жертвами славянофильской идеи. Куда более знаменитые имена следовали за ними, многие из тех, кто вошел в непременную обойму учебников истории и энциклопедий, имена блестящих мыслителей и оппозиционеров, счастливо избежавших ловушки, в которую угодили молодые реформаторы. Они так же безоговорочно отвергли самодержавие, как те его приняли. Но от загадочной и бесконечно интригующей «народности», завещанной им идеологией этого самого самодержавия, и от крестьянской общины, которая по догадке славянофилов составляла ядро этой таинственной «народности», отказаться они не смогли. И от славянофильского презрения к обществу и его «болтливым парламентам», увы, тоже. И в священную миссию России, которой предстояло, как думали те же славянофилы, спасти Европу от этих парламентов, одарив ее своей исконной «народной» мудростью, верили они свято.
Список этих всем известных имен включал и Бакунина, и Герцена, и Чернышевского, и Добролюбова, и Михайловского, и воспитанное ими мощное народническое движение, и выросшую из него партию эсеров/трудовиков, и, конечно же, лидеров этой партии Керенского и Савинкова. Все они, каждый по-своему, пытались разгадать секретный код николаевской «народности», добраться до сути того, что так и осталось для постдекабристских поколений русской культурной элиты тайной за семью печатями – по другую сторону пропасти, в той, темной для них, неизвестной им России. Ключевое слово здесь разгадать.
Переходной фигурой тут выступил, наверное, Бакунин, который, как мы видели, с одной стороны, бунтарем был неисправимым, а с другой, так никогда и не смог побороть в себе слабость к славянофильской версии самодержавия. Мучительное недоумение сквозит по этому поводу у русского историка, когда он цитирует письмо Бакунина из сибирской ссылки Герцену, где «знаменитый анархист с восторгом отзывается о программе генерал-губернатора Муравьева-Амурского, четвертый пункт которой гласил: народное самоуправление с уничтожением бюрократии, а в Петербурге не конституция и не болтливый дворянский парламент, а железная диктатура под эгидой самодержавия»131.
У Чернышевского уже и следа от этой бакунинской слабости к самодержавию не осталось, а славянофильская вера, преобразованная во «врожденный социализм народа», – по-прежнему там. К концу столетия дело дошло до того, что, как писал в 1895-м Плеханову Энгельс: «Положительно стало невозможно разговаривать с нынешним поколением русских. Все они верят в коммунистическую миссию России, якобы отличающую ее от всех прочих варварских [infidel] наций»132. Благодаря контексту истории русского национализма, читатель теперь знает, откуда произошла эта вера.
■31 Там же.
132 Cited in Pipes R.. Struve. Liberal on the Left. 1870-1905. Cambridge, 1970. P. 97.
Третье поколение Как губили петровскую Россию
Еще более драматично сложилась судьба третьего поколения «национально ориентированной» интеллигенции, того, которому суждено было завершить процесс «разрушения цивилизации», начатый Официальной Народностью. Тут самой блестящей и представительной фигурой безусловно был Петр Струве, голубой воды западник (по свидетельству Пайпса, он писал: «Я люблю европейскую культуру, как солнце, как тепло и воздух... я не стану обсуждать свое западничество, как любой приличный человек не станет [публично] обсуждать свою нравственность»133. По свидетельству В. Базарова, еще в 1890-е Струве говорил о выражении «Святая Русь» как о «славянофильской мякине»134.
Петр Бернгардович уже беспощадно отвергал и священное для «молодых реформаторов» самодержавие, и священную для народников крестьянскую общину. Более того, он был самым ярким либералом российского западничества – и в борьбе против самодержавия, и в борьбе против народничества (и в том и в другом Ленин перед революцией пятого года был решительно на вторых ролях по сравнению со Струве).
Но и он в конечном счете проглотил славянофильскую наживку. Отчасти случилось это, надо полагать, под влиянием Ивана Аксакова, который был кумиром его юности, отчасти из-за общей интеллектуальной ситуации 1900-х, которая – со своим Цусимским позором и разочарованием в революции – словно повторяла, как мы видели, ситуацию 1870-х после крымской катастрофы и разочарования в Великой реформе.
И конечно же, как и в 1870-е, когда впервые встала перед славянофильством проблема собственной геополитики, едва лишь столкнулась с этой проблемой «национально ориентированная» интеллигенция в 1900-е, на первый план тотчас и всплыло, что бы вы думали? Разумеется, то самое, что запрограммировано было в контексте истории русского национализма со времен Погодина: судьбы брать-
Ibid. Р. 64.
Бюллетени литературы и жизни. 1915-16» ноябрь*!!, N 6. С. 285.
ев-славян, Константинополь, проливы. Это значит, задним числом заключает Пайпс, что «прежде, чем он [Струве] был чем бы то ни было другим – либералом ли, социал-демократом или, как он сам себя позже называл, либеральным консерватором – он был монархистом, славянофилом и панславистом». Странная, согласитесь, характеристика для безусловного западника и «русского европейца», каким рисовал его сам же Пайпс, посвятившей Струве целую книгу[143].
Путаница, впрочем, не удивительная. Не поняв феномена «национально ориентированной» интеллигенции, Пайпс просто капитулировал перед сложностью проблемы. Ну как в самом деле объясните вы удивительное соседство двух таких полностью противоположных по духу заявлений Струве: «Меня, старого западника, на славянофильской мякине не проведешь» и «Я западник и потому – националист»?[144]
Но ведь точно так же, едва пренебрежем мы идеями Грамши и Соловьева, невозможно станет объяснить мировоззрение не только Струве, но и вообще всех западников пореформенной России. Ведь и Милютин, и Бакунин, и Чернышевский, и Бердяев тоже, как Струве, были западниками и тоже словно бы отвергали весь славянофильский антураж – кроме одного какого-нибудь его ключевого аспекта, который неожиданно оказывался для них столь же священным, как для самих славянофилов, практически сводя на нет всё их западничество. Такова, как видим, оказалась мощь идейного наследства николаевской Официальной Народности, увековеченная славянофильством.
Я не берусь объяснить, по какой причине пренебрегла этим словно бы очевидным обстоятельством западная историография России и каким образом не нашлось в ней места ни сверхдержавному соблазну, терзающему, как мы видели, российскую элиту вплоть до сегодняшнего дня, ни даже замечательным прозрениям Соловьева. Мне странно, конечно, что в почти тысячестраничном опусе Орландо Фигеса Соловьев упомянут вскользь, да и то лишь как религиозный философ, а в двухтомнике Пайпса и вовсе не упомянут.
Какой-нибудь совершенно ничтожный Саблер присутствует, даже с именем-отчеством Владимир Карлович, как положено, а Соловьева нету. Не знаю почему. Знаю лишь, что покуда западные историки России будут игнорировать роль славянофильской фантасмагории и ее решающее влияние на постниколаевскую культурную элиту, так и будут они, подобно Пайпсу, блуждать в трех соснах, рисуя ее лидеров как западников и славянофилов одновременно.
Что касается Струве, то никаким, конечно, исключением из правила он не был. Просто тот аспект славянофильской идеи, которым соблазнилось его поколение русской интеллигенции, касался войны. Той самой, которой, какточно предвидел Соловьев, суждено было оказаться последней.








