Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 45 страниц)
Крутится, вертится шар голубой. И возвращает на круги своя…
Заныл комарино в долинке рельс. Семен прислушался, воткнул лом в землю, отер рукавом мокрый лоб, начал собираться на обед.
По дороге к жилухе заглянул на канаву к Богомолу. Тот, запаленный, сидел, дыша открытым ртом. Здоровенная канава ширилась и высилась вокруг него.
– Ты чего, – сказал Семен, – наскрозь пошел?
Богомол покривил губы.
– Дак нет их, коренных. Вот уже четыре метра, а нет. Подевались. Завтра еще раз рвать буду. Вот забурился.
– Хорошо ли?
– Да ладно вроде. Ты на обед? Иди, иди, я не хочу…
Семен еще раз окинул канаву Богомола взглядом, усмехнулся:
– Она у тебя что братская могила…
– Провались она пропадом, – поддержал усмешку Богомол. – Может бы, какую такую механизму сочинили, чтобы – вжик! – и пропорола скалу, а?
– А как ты ее сюда затащишь?
– Иропланом или с парашютом…
– Об этом ты Леве скажи. Не забудь только. А вообще-то я знаю такой механизм…
– Ну?
– А ты на себя погляди… чистый экскаватор…
Семен заскользил вниз, к жилухе, из которой торчит в серенькое небо пушистый печной хвост.
Вечером играли в покер, диковатую для здешних мест «светскую», как выразился в свое время Лебедь, игру. Покер привился, азарт в нем был, и это привлекало канавщиков. Хлестали засаленными картами обычно вшестером: Голован, Лебедь, Семен, Глухарь и Веточка с Домовым. Остальные занимались разным: Богомол латал телогрейку; Кретов валялся на койке, задрав ноги на спинку; Всем Дали Сапоги точил какую-то железяку напильником, делая финку; Пашка Ледокол шлялся где-то, проверяя петли на зайцев; Котелок читал, шевеля губами, и изредка заливался смехом; Кулик подшивал валенки.
Игроки по-своему переиначивали покерные термины, называя джокерного гнома Ерофеичем, «каре» – пюре, «стрит» – винегретом, а «флеш-рояль» – голяшкой.
Играли, как обычно, не на деньги, а на компот, который потом Лебедь выдавал проигравшим «под крест», записывая аккуратно количество банок в тетрадку. На дальних участках в экспедиции давно укоренился отпуск продуктов и прочего под расписку, а работа по собственному усмотрению – все равно после на Чае, в бухгалтерии, сведут счеты.
Семену всю игру карта не шла, и он злился на Глухаря, который явно выигрывал. Семен даже разок попытался прогнать одним способом карту, но почему-то ошибся и сам же, нарастив банк, вдруг оказался всего с двумя парами, начал блефовать, но Глухарь не уступал до конца, и, когда открылись, Семен, не показывая, сбросил карты.
– Сладкое ты не любишь, видать, – подначил Семена Голован. – А вот я страсть охоч до компота…
– Не встревай, – окрысился Семен.
– Дурак, – сказал Голован.
В общем, все шло нормально. Лебедь с невозмутимым лицом тасовал, Всем Дали Сапоги визжал напильником, Кретов светил в потолок жуткими своими глазищами.
Начиналась пурга.
– Занесет, зараза, канавы, – разрядился Семен. – А завтра рвать. Мне три дай карты…
– Мне одну, – отозвался Лебедь.
– Две, – сказал Голован, взял карты и повернулся к Богомолу. – А тебе я рвать не буду.
– Почему? – изумился Богомол.
– Почему, почему?.. Я тебе сколь раз говорил – сделай лестницу, а ты… так твою в корень? У тебя ж не канава, а… – Голован замешкался, подыскивая сравнение, но не нашел его и выругался. – В общем, делай лестницу!
– Дак материалу нету, – тихонько пожаловался Богомол.
– А мне какое дело! Найдешь…
– Ладно уж, – вздохнул Богомол.
– Так-то. У меня пюре… Ужас как люблю сладкое, особливо грибочки соленые…
Примерзшую дверь, обитую старыми матрацами, кто-то дернул, но открыл не сразу, а со второго усилия. На пороге появился Пашка Ледокол, весь в снегу, с красной от ветра харей и улыбкой на ней. Он заколотил ногами, стряхивая снег.
– Сейчас я вам номер покажу… Под названием «Косой на веревке»…
Ледокол сбросил на пол избы ватник и опять исчез за дверью. Вернулся он не один, а с зайцем на проволочной петле. Беляк кинулся было под койку, но Пашка поднял его на проволоке, заяц засучил ногами и вдруг закричал пронзительно, захлебываясь детским криком. Пашка наподдал ему сапогом. Косой заверещал еще сильнее, идя по нервам печальным, смертным звуком.
– Отпусти животное, – привстал Голован.
– Тоже защитник нашелся, – оскалился Пашка. – Я вот его счас, может, живым варить стану. И не лезь, потому как мой.
– Заткнись, – тихо сказал Семен.
А Лебедь, положив карты, подошел к Ледоколу и хотел было вырвать у него проволоку.
– Отыди! – заорал Ледокол и пнул Лебедя в пах. Тот скрючился.
– Ты чего это! – взорвался Семен. – Постой-ка, Голован… Я сам. Отпусти зайца… Ну, до трех считаю… Раз! Два!..
При счете три Пашка выдернул левой рукой из ножен финку. В избе остолбенели. Только невнятно замычал что-то Глухарь, но тут же смолк.
Плясали по стенам тени, «Соната» играла какую-то музыку и потрескивала. Семен шагнул к Пашке, набычив шею. Пашка пригнулся, выставив нож и все еще не отпуская зайца.
– Отпусти! – зашипел Семен и еще раз шагнул к Ледоколу.
Все напряженно смотрели, ничего не понимая, что происходит с Пашкой, а тот вдруг разом оторвался от пола и полетел к Семену, повис на его шее. Руку с ножом Семен перехватил железно, и она, хрустнув, выпустила нож. Семен постоял, как бы подумав, что сделать дальше, потом резко мотнул всем корпусом, и потерявший всякий вес Ледокол грохнулся головой о стенку.
– Я же говорил, что у меня здоровье слабое, – сказал, тяжело дыша, Семен и вернулся к столу, к игрокам.
Пашка лежал мешком и не шевелился…
– Вот и отдыхай, Сема, – сказал Голован. – Он отойдет…
А заяц перевальчато выкатился из-под койки, зазвенев проволокой, подскакал к окну и смешно забарабанил по мерзлому подоконнику передними лапами.
Это разрядило атмосферу, и робко вспыхнул смех. Только Лебедь все еще корчился на кровати, закусив нижнюю губу и болезненно сломав усики.
– Эт-то я вам не забуду…
В голосе его услышались такие нотки, что даже равнодушный ко всему Кретов резко повернул к Лебедю голову и пригляделся.
Пашка очнулся, сел и неожиданно обратился к Кулику:
– Дай закурить.
Ночью, когда уже загасили лампу и керосиновый чад рассосался по темным углам и «буржуйка», остывая, закоробилась железом, в который раз за эту зиму заплакало озеро. Кому не приходилось слышать такое, тому, наверное, и не рассказать, как плачет в ночи, под павлиньим в звездах небом, замерзающая вода.
В лунном, зеленью отдающем свете где-то за полночь в ровное, скребущее расстроенными скрипками метельное дыхание ветра начинают втискиваться звуки, ни на что не похожие, перепадные сначала, а после вытягивающиеся в бесконечную, с немыслимым диапазоном линию. Вот как бы разбил кто-то хрусталь, прозвенело коротко и оторвалось, но звук не пропал совсем, а перерос свою смерть, стал карабкаться из какой-то глубины, загудел надрывно, напоминая далекий зуд мотора на крутянке, после, приближаясь, переходя постепенно на басовые, но все еще чуть нежные виолончельные струны, начал разрастаться, потек, перерезая темноту, в холодную высь, набирая прозрачность и чистоту, и наконец, обрушился над миром густущей кантиленой, забился и перешел на вопль. Может быть, так кричат гураны, чуя волнующую близость самки, или изюбр, выражая восторг своей перекопившейся силой, взывает ко всем и любуется собой, только немыслимо спокойно спать при этом, мороз трогает кожу, и внутри является печаль, тревожная и непонятная.
А в сущности, все просто и вполне объяснимо: лед на озере, еще не заматеревший до конца, лопается на острых скальных уступах, и трещина бежит сквозь ночь, плача, рыдая, смеясь…
Одинокость и неизбежность чего-то чувствует тогда человек, потому как и таинственности в звуках много, и горная высота прозрачно напоминает о близости к небесам.
Семен краем глаза увидел, как наложил на себя крест Богомол, а звук еще долго растрачивал эхо, гоняя его по темным гольцам, по зеленому лунному свету, топя и сминая его в сугробах и нежилых, тусклых распадках.
Семен закурил, и многие сделали то же самое. Заплясали над койками розовые точки.
– Аж на брюхе иней… – сказал Кулик.
– Прямь так ревмя ревет, што жена… – сказал Всем Дали Сапоги.
– Демон… – уж и совсем непонятно сказал Лебедь.
– Мы же высоко, а там, может, и… – не договорил Котелок.
– …бог есть? – тепло спросил Семен.
– Не знаю…
– Да… – протянул Гуржап,-в горах грешить грешно. Там все слыхать…
Промычал Глухарь. Все повернулись к нему. Он приложил к губам трубу, и – все почти враз узнали – труба стала воспроизводить плач озера.
Глухарь играл, а от глаз у него – к светлому мундштуку – побежала слезина… еще одна…
Рассвет родился серый и мглистый. Медленно тек он вдоль гор, в косо струящемся снеге. Все вокруг было тускло и неприютно, а сами гольцы, ампутированные сверху пенистой непроглядью, вздымались над долиной мрачными стенами.
Нехотя мочили бороды над заплеванным, ржавым ведром, в котором коробом стоял окурочный слой, утирались и присаживались к столу закусывать. Не развеселил даже заяц, сунувшийся было на порог, когда кто-то выходил на двор и впустил в жилуху клубящийся пар холода. Пашка Ледокол, стукнув кружкой, поскреб в голове и, мутно глянув на чистенького, бритого Лебедя, спросил:
– Отпусти папирос, а?
Лебедь склонил книзу глаза, пропустил Пашкины слова мимо и обратился к Головану:
– Сегодня рвать будете?
– Ага, – откликнулся Голован набитым ртом, проглотал и зыркнул на Богомола. – А ты иди лестницу делай. Возьми на чердаке доски. Да без халтуры… попрочней…
Богомол прислушался к совету, вздохнул и подул в кружку.
Веточка и Домовой наперебой начали:
– И нам сегодня надо взорвать…
– А зашпурились хорошо?
– Вроде…
– То-то, вроде, – поддразнил Голован. – Взорву… Сколько у вас?
– Восемь.
– А я, может, сам отпалю? – предложил Кулик.
– Я тебе отпалю… На небо захотелось? Сегодня оно низкое…
И все повернулись к окнам, за которыми сочился тусклый рассвет, обещающий день скучный, без солнца.
Помаленьку все расползлись из избы, остались Голован с Лебедем. Голован начал готовить бикфордов шнур на ровные по длине концы, вкусно отрезая их острым ножом, который всегда находился при Головане, зацепленный за ремень светлой цепочкой.
Лебедь любил наблюдать за неспешной работой взрывника, смотреть, как он выравнивает шнуры, протаскивая их сквозь кулак, и получается при этом свистящий, змеиный звук. На концы обрезков наматывал Голован ниточную канитель, чтобы плотно садились на нее трубочки запальников. Оставшиеся после начинки шнуров куски Голован собирал в кучу и бросал в печку, и там сейчас же начинало гудеть сильно и долго, а из дверцы просачивались в избу запахи резкие, пороховые.
– Ты почему канавы не бьешь? – спросил Голован.
Лебедь покачал плечом:
– Здоровье не позволяет. А потом, мне не нужно дополнительного заработка. Так хватает…
– Дело хозяйское. А то я к чему, время все одно пропадает.
Лебедь усмехнулся:
– Время мое давно пропало…
– Это как понимать?
– Как угодно-с…
– Сам себя отпел?
– Помогли.
– Это которой алименты шлешь?
– Отчасти…
– Что ж, так и решил всю дорогу?
– А что – не нравится?
– Да как тебе сказать! Мужик ты вроде справный, культуру знаешь, а закис, как сырое полено в огне…
– Ну-ну… А вы знаете, что в двухдневном кефире два процента алкоголя возникает?
– Серьезно?
– Абсолютно.
Голован оделся в чумазую телогрейку, внимательно поглядел на Лебедя и доверительно хлопнул его по плечу:
– Чудной ты, паря! Есть в тебе что-то, – он изобразил пальцами. – Не унывай, главное.
Без шарфа и шапки шагнул Голован в серую снеговую муть.
Весь день громыхало в горах, но к Семену с Богомолом Голован до обеда не поспел. Богомол сделал лестницу, о чем тихо сообщил Головану за обедом.
– Давно бы, – обжигаясь горячим супом, отозвался взрывник.
Семен сидел в укрытии, за скалой, курил и ждал взрывов на канаве Богомола.
– За-апа-алено-о-о-о! – понеслось по гольцам могуче и раскатисто.
Семен уважительно слушал головановский рык, поудобнее прислонился к скале, чувствуя сквозь ватник ее холод. Он хорошо представлял себе, что делает сейчас Голован: не спеша от дальнего среза канавы поджигает шнуры, конец от конца, конец от конца. У Богомола шесть бурок, значит, шесть раз нагнется взрывник, и шесть раз зашипит у него в ладонях нетерпеливое пламя. Дымки поползут по земле, окрашивая канаву в синий цвет, а Женька, внимательно, не торопясь, оглядит запалы и только тогда начнет выбираться наверх.
– Запа-а-лено-о-о! – еще раз пугнет Голован тишину, упруго перебегая в укрытие, где ждет его Богомол, всегда почему-то волнующийся до тряски в руках.
Потом… Семен докурил папиросу, а взрывов все не было и не было. «Наверное, перешпуривать заставил Богомола», – подумал Семен, но в это время вздрогнула земля, скала отозвалась на взрыв гудением и в левом ухе у Семена противно и тоненько зазвенело.
– Раз… – вслух начал считать Семен. – Раз…
Но все смолкло, камни и осколки, брошенные вверх аммонитом, вернулись на землю, дырявя снег, даже по скале ударило – остальные шпуры молчали.
Семен терпеливо ждал, потом встал и, пригибаясь на всякий случай, осторожно выглянул из укрытия. Над канавой Богомола клубился дымок, зачернел вокруг свежий ночной снег. Потом он увидел Богомола, карабкающегося по склону к нему. Богомол очень спешил, срывался, бежал местами на всех четырех, похожий на большого черного паука.
Еще через минуту Семен разглядел его лицо, и у него непонятно заныло под ложечкой: перекошенное, бледное, с пеной в уголках захлебывающегося хрипом рта.
Семен отлепился от скалы и неуверенно шагнул вперед. Богомол, залитый потом, без шапки, подбежал к нему, упал на колени и завыл, забился, обхватив ноги Семена.
– Ты што! – закричал страшно Семен.
Он отшвырнул Богомола пинком, тот повалился и закрыл лицо руками А Семен, не видя ничего, кроме черного снега на борту канавы, летел вниз, гремя, соскальзывая, обжигая голые ладони на камнях.
– Женька-а! Женька! – орал Семен. – Пого-оди!
Проваливаясь в снегу, Семен подскочил к канаве. Затравленно моргая – пот ел глаза, – Семен огляделся. Он увидел свежую породу, поднятую первым взрывом, и целые шпуры дальше. Перевел взгляд и понял: сломанная лестница валялась на дне канавы.
«Ох, гад! – мелькнуло у него в голове. Семен начал спускаться вниз. – Ну конечно же, сломалась времянка… схалтурил!..»
– Женька-а!
Никто не отозвался. Семен схватил лопату и яростно начал швырять свежий грунт. Голована не было. Семен бросил лопату, провел ладонью по лицу, соображая: «Неужели…»
По-обезьяньи стремительно Семен вырвался наверх, побежал, спотыкаясь, вокруг канавы, пристально вглядываясь в землю. И – нашел…
Но это был совсем не Голован, могутный парень, с квадратными плечами, с руками, способными задушить медведя. Из перемешанного грунта, на который успел нападать снежок и который все еще слегка курился, разогретый взрывом, на Семена глянуло что-то страшное, останавливающее… И что-то все время шипело… Семен тупо смотрел на всю эту грязную кучу, что была Голованом, стоя на коленях, и неожиданно вспомнил, что же напоминает ему этот беспрерывный шипящий звук…
…Сеть выкладывала и выкладывала на смоленое днище лодки живое тусклое серебро – омуль почти не бился и, засыпая, оставлял в лодке странные, негромкие звуки, чем-то сродни тайному шепоту в темном бараке…
– Же-ень-ка! Женька! – Семен поднял глаза вверх, и все, что держалось в его душе на проверенных, намертво вбитых тормозах, лопнуло, и Семен заплакал, царапая пальцами землю.
Снег вокруг Голована все набухал и набухал красным. Тогда Семен встал, наклонился, поднял на руки Голована и, тяжело ступая, не видя перед собой ничего, пошел вниз, а сзади него, все уменьшаясь и уменьшаясь, чернела на горе другая фигура, оттуда, наверное, из поднебесья, смахивающая на спичечную головку или того хуже – мушиную точку.
Семен шел, шел, шел. И бились в его голове несуразные головановские слова: «Недолго музыка играла… Недолго музыка играла… Недолго…»
Чем жив человек, чем жил человек? – каких-то несколько оборотов часовой стрелки назад…
Вот он стер с носа стаявшую снежинку, щелчком отбросил окурок, сильно выпустил из легких дым, наклонился и взял серый хвост бикфордова шнура, пожалел, что выбросил окурок, и, погремев коробком, чиркнул спичкой… Потом, когда наполнилась канава знакомым горьковатым синим туманом, еще раз огляделся, глотнул волглый воздух, и пополз по гольцам предупреждающий зов:
– За-а-па-а-ле-но-о! – И полез по лестнице, твердо ставя ноги на хилые перекладины…
Что было еще? Кажется, треск? Ну да. Стремительно отмоталась обратно серая корявая лента – стена канавы, и почему-то ушел из глаз свет… Когда вернулось сознание, человек попытался встать, но не смог, жутко кольнуло в ноге, и пополз по земле взрывник к знакомо пахнущим серым хвостам… И резал их, резал ножом, останавливая бег нетерпеливого огня… Но огонь все-таки успел, и коротко запомнился, наверное, ему напоследок ослепительный сверк…
Грохнул ногой в дверь жил ухи Семен и, почти теряя сознание, обессиленный вконец, втащился в избу, аккуратно положил Голована на свою койку и рухнул рядом.
Побледнел Лебедь, замер, передернулся враз похолодевшим телом и, зажав рот ладонью, отскочил к заплеванному ведру, где его начало выворачивать наизнанку. Потом он вылетел из избы, схватил болт – и запел тревожно чугун.
Холод белыми валами полез в открытую дверь, вылез из-под койки заяц, принюхался – ох и вкусно пахнет свобода! – замер было на пороге, но тотчас ожил и стремглав покатился по свежей белой целине, одурев от счастья и все набирая и набирая скорость. Легла за ним черная прошва следа, и дух захватило у бегуна.
А в том, что было Голованом, снова родилось это жуткое шипенье. Семен поднялся, схватил полотенце, вытереть кровь, но остановился – подушка была выкрашена в алый, невозможный, нечеловеческий цвет. А за стеной ныл, ныл и ныл рельс. «Не слышат, – подумалось Семену. – Что бы такое придумать, как быстрее собрать народ?» И попался ему на глаза футляр под подушкой Глухаря. Все остальное Семен делал машинально: открыл футляр, выхватил серебряную трубу, вонзил в нее мундштук, вылетел из избы, прижал трубу к губам и дунул в нее… Но не сразу родился звук, не сразу… А родившись, поплыл по долине, тягучий, нестройный… А рядом плакал чугун, и заяц, долетевший наконец до спасительного кустарника, вдруг взвился вверх и воткнулся в сугроб. Сердце его стало огромным, не вмещающимся в узкой заячьей груди…
Тугой пружиной завернулось в жилухе молчание. Десять пар разноцветных глаз только двигались в пространстве – с Голована на Богомола, сжавшегося под иконой. Пот мыл его сузившуюся щучью морду… Глаза жгли насквозь, навылет, и никуда нельзя было скрыться от них…
– Так ты говоришь, бог есть? – вдруг спросил Богомола Семен.
И все вздрогнули от этого неожиданного вопроса.
Затрясся Богомол, сильнее вжался в простенок, над которым чернел копченый квадрат иконы, ничего не ответил синими бескровными губами. А Семен подошел к Пашкиной койке, сдернул с гвоздем вместе двустволку. С хрустом переломил и звучно вогнал патрон. Приблизился почти в упор к Богомолу и медленно начал поднимать ствол.
– Есть, говоришь?..
Обмер Богомол, закатил глаза, язык прилип к горлу, но кивнула голова. И вместе с кивком этим, нелепым и непонятным, лопнула тишина, зазвенела пружина, дикая картечь рванула икону, и исчез со стены темный лик, щепки посыпались на задохнувшегося Богомола.
А все осталось как было, не ударил над жилухой гром, небеса не разверзлись, в синем дыму стоял Семен, а рядом с ним алела, набухая кровью Голована, подушка, и в обалделой тишине стало слыхать, как мерно стучат об пол тяжелые капли.
И еще сказал Васька Кретов:
– Сделаешь вон из того листвяка крест и уходи!
И Лебедь подписал Васькин указ непонятным, звенящим словом:
– Резонно-с…
Вечен будет покой над последней зимовкой Голована. Вечен… Годы пройдут и снова будут идти, всякие – с дождями и грозами, пургами и цыплячье-желтыми взрывами первых подснежников, станут умирать и снова воскреснут ягели – тонкие, лунные травы, поседеют горы… Вечен будет покой над последней зимовкой Голована.
Дук, цза-цзаг! – разговаривает в руках у Семена литой карандаш. Скрипит серыми зубами под лопатой земля. Вечен… Вечен… Вечен…
Совсем маленькую канаву делает Семен с Кретовым – совсем маленькую. Не сравнишь с той, что чуть пониже и из которой не вышел, а вылетел Голован.
Остановили оба работу, смахнули пот и, молчаливые, уставились в пространство перед собой.
Жадно затянулся Семен и сказал:
– За эту в ведомости расписываться не надо… И до коренных лезть не надо…
Кретов внимательно посмотрел и как бы закончил:
– Где-то и нам такую же выбьют…
– Ага…
– На Олекме один раз я коня из тайги выгонял. Поганый мерин попался. По ночам веревку грыз и уходил. Шел с ним и думал – убить мало. А после он снова удрал. Нагнал я его в полудень. Он – играться, не идет в руки, зараза! Камнем кинул, а он с тропы – и в болото. В секунду увяз – одна морда над хлябью. И глаз такой… большой – слезой замылся. Мошкарье на его налепилось. Тоска меня взяла, не веришь – чуток сам не завыл. И не спасти… Поднял я карабин, обжмурился и дернул за спуск. Ка-ак грохнет! Я бечь оттуда…
– Ну…
– А после уж, вечером, затвором дернул – стреляную сбросить, патрон цельный выпал. Обсечка была… А когда спуск дергал, был грохот… Ах, жутко стало, но зато и спокойливей – не убивал…
– Чего на кресте-то напишем?
– Как попроще…
– Погоди-ка, – остановил Кретова Семен.
Он пригляделся книзу, к грунту на борту богомоловской канавы, и вдруг сбежал вниз. Там нагнулся, что-то поднял. Вернулся и показал:
– Ножик Женьки…
Много шуму наделал последний взрыв Голована. Танки с начальством скакали по горным тропинам, вертолет сбил снега с Огиендо огромными веслами. Навсегда впиталась кровь взрывника в занозистый пол жилухи. И не раз упал пот с узкой головы Богомола, пока тот вырубил по всем христианским правилам крест. А после выяснилось, что Голован не просто Женька – Евгений Иванович Голован…
Дук, цзаг! – толкует в Семеновых руках железо.
Долго думали, что бы такое выбить на желтой, тесанной топором лиственнице, что стала крестом. Лева потолкался вокруг канавщиков, молчаливый, скрипучий от нового кожана. Не помешал, не предосудил их выдумку, а и попробуй предосуди… Думали они, ломали дремучие, тяжелые от трезвости головы, а после решили вырезать на кресте так, как попроще:
ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ ГОЛОВАН
взрывник и человек што надо
Скуповато, наверное, но правильно зато. Молодец Васька Кретов!..
День выдался тихий, прозрачный. Тени от гольцов расчеркали долину. Вынул Глухарь свою серебряную печаль из черного футляра и разрыдался звуками. И полез на «Красную канаву», так окрестили ее горняки, Богомол, – полез, тяжело согнувшись под огромным крестом. След потянулся за этим странным пауком.
Совсем неожиданно отделились от похоронной группы Гуржап и Всем Дали Сапоги, сняли с Богомола крест – пособить – и понесли было, а Богомол не понял доброты этой – схватился за перекладину, невыносимо стал смотреть:
– Это уж за што? Донесу я, донесу, миленькие… сам… Дайте хоть это…
Всем Дали Сапоги рукой аж прикрылся от глаз его просящих…
А труба все плакала и плакала…
И все выше и выше поднимался Голован…
Долго стояли над могилой, без слов, а после вышел почему-то из прощального полукружья Саня Котелок, вздрогнул грудью и заговорил:
– Голован… Евгений Иванович… Ага… Я вот говорить сейчас не могу, но про что – знаю… И не факт это, может, братцы, а вранье все? Не могу я в такое поверить, хоть убей… Он же наш – товарищ… Он же советский, как мы… Он же русский человек был, а?! И завсегда он будет жить промеж нас… завсегда. Слышите? Завсегда-а-а!..
Вечен будет покой… Далеко видать Женькин памятник. Стоит под самым небом, раскинув широко руки, как любил это делать знаменитый Голован, закончив свою огневую, раскатную работу.
Когда спустились с гольца канавщики, оглянулись. И показалось Семену, что закричал крест знакомым и необъятным Женькиным голосом:
– Запа-а-а-ле-но-о!
И медленно стерлось эхо. Очень медленно. Будто приняли горы этот последний звук и получше припрятали.
Дзинь-дук! Цзаг!
На пять дней вымерла долина Огиендо. Ушли канавщики через два перевала, по ручьям, на Чаю. Поминать… И опять не вмешивалось начальство, потому как нельзя сейчас было их трогать. Даже чумазые помбуры старались обходить стороной засыпушку, где шло сумрачное веселье.
Доиграл свою песню Лебедь:
…Эх, замети меня, метель-метелица! —
и грохнул гитарой об пол. Натянулась, значит, шибко бечева… Лопнула…
Семен замрачнел наглухо. Как в тумане видел знакомые лица. Может, никого у него больше не осталось… никого… Нет, ты понимаешь?..
Дук-дук, дзинь!
Кончилось все. Вернулись. Вгрызлись на своих балконах в землю, чтобы только уйти от себя, от видения страшного – ползущего в небо паука с крестом на спине. Отлегло маленько, потом чуть-чуть посмыло, и как-то под вечер прогудел на Огиендо танк, дверь открылась в жилуху, и показалось на пороге в пару, в толстом платке по самые брови, в ватнике и стеганых брюках, утонувшее наполовину в валенки существо. Нос – пуговкой, глазки синенькие, веснушки просыпал кто-то под ними, зубик поблескивает в уголке рта золотистым.
– Ты кто? – спросил Кулик.
– Я – Дуся… взрывница, – тоненько ответило существо.
И в жилухе сделалось тихо.
– Тебя мамка-то до скольки отпустила? – поинтересовался было Всем Дали Сапоги.
И тут же взорвался Семен:
– Мы што, горный дубняк, што ли? У этого Левы в башке есть чего? Или измываться над нами затеяли? Нам только дитя здесь не хватает… – Плюнул и с размаху упал на койку.
Дуся растерянно размотала платок, обвела всех медленным взглядом, остановилась на Всем Дали Сапоги и сказала:
– Я на время. Больше никого нет. Какую мне койку-то занимать?
– А которая больше нравится? – сказал Семен. Дуся подошла к богомоловской – теперь пустующей, поинтересовалась его картинной галереей:
– Тут, наверно, какой артист спал? Ишь налепил! Здесь не нравится, вон на той стану… – Она направилась к головановской.
Дернулся было Семен остановить, но поймал тут же глаза Кретова и удержался.
– Давай, давай сюда… Здесь добрый человек отдыхал…
Отметеливал февраль, и зрела уже в затускневших снеговых наметах весна. Ничего такого особенного не случилось больше в горах, разве что отпала теперь необходимость соревноваться по субботам в меткости, а что касается баньки, то каждый готов был начинить ее теплом, как же – по субботам первой мылась в угарном срубе женщина.
Не наделила судьба Дусю красотой: второй, а может, третьей кистью писала портрет взрывницы. А в этом ли дело: обедали сейчас канавщики совсем по-домашнему, ходили в стираном, штопаном, лай поутих, и, между прочим, старались все подладиться к Дусе.
Трудно сначала было одно: когда гас в жилухе керосиновый свет и в темноте слыхать становилось, как устраивается на головановской койке взрывница, шуршит одеждой, хлопками взбивает подушку, хрустит «молнией» на спальном мешке.
– Эх бы! – вздыхал понарошку какой-нибудь шибко умный, да смолкал, не поддержанный никем.
Стали теперь сниться Кулику и вовсе замечательные сны: вроде как горел он в танке на войне и санитарка тащила его по гремящему полю, а после стала женой; или как он вдруг открыл в гольцах самородное золото и стал ужас знаменитым, но взял опять же в жены простую горнячку…
Хвалился Гуржап, какой он горячий мужчина и лучше его там, в улусе, никто не умел объезжать лошадей.
Починили гитару Лебедя, и он пел, даже трезвым, щемливый романс со словами: «Я встретил вас, и все былое…»
Котелок читал вслух, захлебываясь от слов, какую-то книжку, а однажды, кончив и закрыв ее, еще раз повторил, недвусмысленно глядя в сторону Дуси, последнюю фразу:
– Весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль…
– Это кто написал? – спросила его Дуся.
– Тургенев. Но подождите, я тоже напишу книжку… про нас всех… Как мы никель разведуем, как живем и все там прочее.
– Тоже мне, писатель! – фыркнул Всем Дали Сапоги. – Чтобы писать, надо нутро иметь… понятие. И слов знать разных. Понял?
– А я что, по-твоему, дупло? – обиделся Котелок.
– Может, и не дупло, но ни в жизнь не написать тебе про нас книжку… Во-первых, ну кто мы, бичи?.. Вроде как несознательные, а пишут обычно про тех, кто Почетные грамоты получает…
– Пошел ты! – отмахнулся Котелок. – Вот увидишь, Дуська, напишу. Я вот сон видел…
– Опять сон! – замахал руками Всем Дали Сапоги. – Хватит нам снов, что Кулик каждое утро брешет…
– А ты не махай, не махай граблями! – не сдавался Котелок. – И если хочешь знать, то у меня внутри все готово. Мне бы только этот… сюжет… – И Котелок вкратце развил идею будущего произведения. – Значит, сперва я так обрисую, что как будто тут все несознательные. Для интриги литературной, для интересу то есть. Вроде тут одни дефективные собрались. Зато после, постепенно конечно, они у меня положительными героями станут.
– Чево? – заинтересовался Всем Дали Сапоги.
– По-ло-жительными. Вот чево. Так это называется по литературе. Я сам читал. В газете про съезд писателей было. Дак там шибко много говорили про рабочий класс. А мне и выдумывать нечего. Я сам рабочий. И вы тоже. Отсюда я и хочу отдельную часть нашей жизни впоследствии позаимствовать… с юмором, с правдой. Без юмора настоящее произведение или там проза – скукота. Вот так! И если уж разобраться, то наш брат по Сибири тоже дело делает. И без него тоже не обойдешься. Я бы это так назвал – суровость бытия, а не кошмар, как некоторым кажется. Мы отсюда уйдем, а за нами другие – города строить. Со статуями, с фонтанами…
– С бабами, – хихикнул Всем Дали Сапоги.
– Да. И с ими. Женщинами, – внес коррективу Котелок. – А что тут все «бичи, бичи…» – дак это, простите, фрайерские выражения. И в произведении я своем такое понятие опровергну категорически. Мы же в каком государстве живем? В правильном. И для него, стало быть, никель ищем. Значит, можно про нас книжку писать? Можно. А ты не понимаешь, – Котелок ткнул пальцем во Всем Дали Сапоги, – и молчи в тряпочку! «Почетные грамоты»!.. Живешь и не знаешь – может, тебе или кому из нас после тоже государственные премии дадут. Потому как и мы рабочие люди. Вот так вот!
– Мне понравится такая книжка, – просто и открыто сказала Дуся.
– Правда? – улыбнулся Котелок.
– Правда.
Васька Кретов лежал между спорщиками как всегда невозмутимый, но поглядывал на Дуську слегка утепленным взглядом.
В другое время Дуська взрывала канавы, толково и несуетливо обращалась с огнем, и однажды Семен видел, как она возвращалась домой с Васькой, а его канава была на отшибе, в распадке, за темной гривой низкорослого перелеска.