Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц)
– Стою я это раз возле кинотеатра. И вот, помню как сейчас, день был воскресный, и, будучи выпивши, я наслаждался природой…
Что за природа может быть возле кинотеатра, понятно не всем, но что такое быть выпивши, все понимают отлично и потому слушают брехню Кулика с интересом.
– И вот, дорогие гражданы, вижу я, как двое неизвестных бурят начинают приставать к женщине. Само понятно, я стал обороняться…
Говорит Кулик это, чтобы подразнить Гуржапа. Он – бурят. Черен волосом, ходит на кривых, кавалерийских ногах. Гуржап встревает обиженно и сердито:
– Я бы тебя, сучка, оборонил!..
Но Кулик, как правило, тут же подсаживается к Гуржапу, заглядывает в раскосые глаза и поливает такую чепуху, что Гуржап обычно смягчается и больше не сердится.
– Я же, Федя, – говорит буряту Кулик, – не какой-нибудь там… но ига, как порядочный человек, не выношу. Иго сделало меня нервным.
Происхождения он городского, носит тельняшку и любит каждодневно рассказывать сны. Кулик обычно просыпается раньше всех, растапливает в жилухе соляркой железную печку, разогревает «самовар», обыкновенную консервную банку, кипятит в ней здоровенный кусок чая, а после, пока тот слегка остывает, накрытый брезентовой рукавицей-верхонкой, Кулик сообщает всем очередной свой сон. Сегодня, к примеру, он был следующего содержания:
– Вижу, значит, во сне – идет… Ну! О-о-о-о! По-блатному – девушка. Ножки!
Всем Дали Сапоги шмыгнул взволнованно и подтолкнул Ледокола:
– Щас загнет!..
Кулик коротко среагировал на репличку и вдруг посерьезнел:
– Да… идет эта девушка, значит, и чудится мне – пройдет вот такая – росинки не сронит…
– Короче, Кулик. Что дальше? – не терпится Гуржапу, да и всем в общем-то не терпится, потому как в горах женщин нет и так далее.
Кулик мечтательно запрокидывает курчавую голову и кончает неожиданно:
– Мимо прошла…
Стреляет Кулик, разбрасывая пули, но в целом получает результат не совсем плохой.
На линии огня – Богомол. У него рыбье, по-щучьи вытянутое лицо. Сам он грузен, все у него ровно, от зада до головы. Богомол – любитель поесть. Но это не главное – Богомол единственный на Огиендо натурально верит в бога. Носит нательный крест за воротом черной косоворотки, и над кроватью его, где вся стена уклеена фотографиями женщин, вырезанных из разных журналов и даже газет, в углу висит небольшая темная иконка с каким-то одному Богомолу известным святым. Богомол уже в летах, ему где-то за сорок, а может, под пятьдесят. Говорит он тихим, шипучим голосом. Мечтания у Богомола тоже тишайшие, журливые, как вода. Глазки у Богомола ртутные, он любитель сладостно воздыхать и говорить:
– Справедливости мало. Суеты множество. А почему бы мне не разрешить открыть свой собственный магазин? Было бы в нем чистенько и пахуче. Торговал бы я свежими булками, ситным и прочим хлебушком. И мне было бы хорошо, и людям тоже…
После сезона работы в горах Богомол каждый год ездит на южное море, потихоньку тратится там, но жены себе подыскать никак не может.
– Справедливости в ихнем поле нонче маловато. Суеты множество.
– Чего ж ты их на стенку-то лепишь? – спрашивает Котелок.
– А так… Хобба у меня такая.
– Чего, чего? – вскидывается Лебедь. – Простите, как вы сказали?
– Хобба. Ну, это привычка, стал быть… Интересуюсь. Вот кончу сезон и поеду к морю. На юг. Суеты там – мно-ожество… И женюсь…
При этом щурится Богомол, воспоминания жгут его.
– Имел бы я домик с наделом землицы. Деток растил спокойно и богоугодно…
– Кровь бы пил, как паук, – подсказывает Голован.
Богомол морщится, как от отравы, лебезит взглядом, а Голован режет дальше:
– Ты и так свои канавы, как магазин, содержишь. Торгуешь породой – как куб, так и руп…
– Между прочим, – неожиданно для всех не уступает Богомол, – мне не совсем понятно, гражданин Голован, чего вы грубите?.. И пока что я работаю, а не торгую. А вот ежели бы торговал, то у меня бы вам завсегда «пожалуйста» говорили. Это в магазине-то… И на дом бы доставляли горбушки… Вот так вот…
– Интере-е-есно как, – говорит Голован.
– А вот и интересно… – Богомол обиженно смолкает.
Ему явно не по душе вся эта жизнь, трудная работа, горы, на которых он рвет твердоломкий грунт, все это баловство со стрельбой, но тем не менее он живет не один год в гольцах, и стреляет, и пьет со всеми, и копит потихоньку деньгу, и все клеит и клеит на стену под иконой фотографии разных красоток. По утрам Богомол жарит себе отдельно белое толстое сало, запивает чайком, чавкает рыбьим ртом и со вздохами прется на гору, на свой балкон, где ждет его огромная очередная канава, которые делать он мастак. А работает он вроде неспешно, набрасывает обушком на железный лист грунт и лопаткой бросает да бросает землицу. Заработок у него обычно выходит большой, но водку Богомол покупает всегда с опаской, потому что бывает буен и бесшабашен во хмелю, хвастлив и дик. Как-то по пьянке, когда Богомол свалился под икону храпеть, Кулик срезал у него с замусоленного гайтана крест и потом долго куражился над озадаченным вконец канавщиком, издеваясь и требуя непосильного выкупа, говоря, что случайно нашел крест на перевале, куда его унесли черти…
Богомол стреляет, и чувствуется по его ухватке, манерам, что ко всему на свете может приспособиться этот человек.
Теперь целится Пашка Ледокол, работяга, абсолютно неизвестного происхождения. Особыми его приметами являются страсть к охоте – Ледокол владелец дробовика двенадцатого калибра – и тяга к парной бане. Ледоколом его окрестили геологи на Чае. Пашка спас как-то на горном озере поздней осенью сына бухгалтера экспедиции. Пашка чуть сам не погиб в ледяном крошеве, но пацана выволок на берег. Молчун, он живет на участке тихо, незаметно, правда, пишет то и дело кому-то длинные письма, а деньги хранит на сберкнижке. Но страсть его к охоте какая-то болезненная и необузданная. Он может убивать все, что ни попадется ему под руку: дятла – так дятла, утиную мать – так утиную мать. Нынче осенью Пашка убил на озере красивую, чистую птицу, лебедя, и Голован посулил ему очень серьезно «оторвать» ноги, если такое повторится еще когда-нибудь. А стрелять Пашка, безусловно, может. Ружье прирастает к его руке, не дрожит, не виляет овечьим хвостом, как у Гуржапа, и выстрелы падают кучно и точно.
День набирает силу, снег хрустит под ногами канавщиков, и соревнования постепенно близятся к концу. Смысл их заключается в следующем: тот, кто хуже всех стреляет, всю неделю будет варить обед для остальных, совмещая, конечно, поварство с индивидуальным трудом на канавах, а также сегодня будет таскать воду для баньки, греть и топить все время, пока не вымоется, не прогреется хорошенько народ. Поневоле последним быть не хочется, и азарт не покидает никого.
Саня Котелок, когда стреляет, показывает всем чужие зубы. Где он потерял свои, никто не знает, но бывает страшно смотреть на Котелка, после того как он на ночь опускает вставные челюсти в кружку с водой и спит с ввалившимися щеками. Котелок башковит, читает разные книжки, иногда даже вслух. Мечтает учиться в техникуме. Ему лет двадцать пять, не больше. К тому же он уже не раз заявлял, что «пишет про канавщиков произведение или книгу». Его сосед по койке – Глухарь, немой человек – недавно отмочил номер: выпил с похмелья утром воду из кружки, где лежали челюсти Котелка. Но все обошлось, не подавился, хотя хохоту в жилухе было изрядно. Глухарь – стрелок липовый, как и Саня, зато он умеет играть на трубе. Серебряный инструмент он бережно хранит под подушкой в красивом деревянном чехле и, выпив, уходит на близлежащую горушку и там играет. Эхо далеко носит звуки, труба явно печалится на что-то, но на что – никто тоже не знает. Глухарь говорить не умеет, да и вообще здесь, в гольцах, люди мало знают друг о друге, суровость бытия не особенно располагает к откровениям, к тому же все понимают одно: попали раз сюда, значит, так надо.
Немого трубача слушают так же, как Лебедя: музыка бередит дремучие души, и еще долго все молчат, покашливают, на время забывая о бранных словах.
У Глухаря длинный нос, длинные перхотные волосы и длинные пальцы. Иногда странно видеть в его руках не трубу, а стальной граненый карандаш, по-горняцки лом, который Глухарь, накаляя в печурке, потом оттягивает на наковальне. Это у него тоже получается отменно, и многие просят пособить Глухаря при подготовке немудреного горняцкого инструмента. В эти минуты в жилухе пахнет чем-то знакомым, но забытым, – может быть, вечерней деревней, когда возвращается мимо кузницы тяжелое стадо. Коровы идут степенно, сильно вдыхая угарные запахи угля и железа, взмыкивают коротко и нетерпеливо, и в их голосах хорошо строятся кузнечные литые погромыхивания, и вообще хорошо – покой, вечер росит траву на обочинах пыльной дороги, а потом вспыхивает над землей, где-то далеко-далеко за полями, за сонной парной речкой, звезда…
Происходит это обычно так.
Бам! – отрывисто рушится на раскаленный конец граненого лома кувалда. Бам! – и маленькие искорки ускакивают в снег. Увлекся Кретов доброй работой – в майке одной – жилист и смугл. Всем Дали Сапоги тоже увлечен – мягко крутит под ударами железяку и всем телом слушает бамы. Глухарь на ящике сбоку удовлетворенно кивает головой. После соскакивает, выхватывает лом и сует его заостренный клюв в ведро. Оттуда шипит, и парок вкусно занимается кверху. Глухарь выдергивает из ведра лом, достает из кармана ватника камертон; стукает им по лому и прикладывает рогалик к уху. Довольный, показывает всем большой палец.
Канавщики пристраиваются на крылечке, закуривают.
– Ишь ты! – восторгается Всем Дали Сапоги. – По слыху чует… Искусства! Я вот щас про деревню спомнил… Все где-то есть. А мы здеся – как среди долины ровныя…
И правда – все где-то есть: и парная речка, в которой мается обмылок луны, и луга с серебряным ржанием ночных коней, и запах домашнего хлеба, и девичьи песни над родными проселками, и живут где-то женщины, ласковые и теплые, и стучат по мостам поезда, улетая к большим, в огнях, городам; все где-то и есть, и, может быть, даже было, обязательно было – рядом, не исподтишка, а въявь и усладу, да только почему-то оказалось вот это – горы, пурга, холод с тоской, сны-переживания и рассветы с бесконечной надеждой на лучшее.
Играй, труба! Пой, Лебедь! Трави растравленную душу, успокаивай. Ведь придет же пора, когда вспыхнут в гольцах города и люди в них будут бриться в парикмахерских, любить длинноногих женщин, рожать детей и ходить с ними к прохладным фонтанам, спрятанным в зеленых скверах… Судьба на бечевке… Сумасшедшие деньги, на которые купишь немного, не все, чего бы хотелось, а если и купишь, все одно – снова потянет на край света, как перелетную птицу, что уходит к зиме над перевалами в кромешную неизвестность.
Неожиданно для всех достал Глухарь из кармана ватника письмо и протянул Котелку. Тот взял и поглядел на Глухаря вопросительно: мол, можно вслух? Тот кивнул. И Котелок зачитал:
– «Здравствуй, дорогой наш братишка! С приветом к тебе сестра твоя Груша со всем нашим семейством. Как ты живешь, как твое здоровье? Мы живем хорошо. Опять только вот зима, а она у нас нонешний год обещает лютая. Но, правда, лето было ничо. Урожай в колхозе сняли путевый и заработали слава богу. Вообще в колхозе у нас стало хорошо. Ты бы возвращался, а? Хватит уже скитаться. Я тебе правду говорю, что у нас в колхозе нонче не узнать. Строят дома, газ привезли, и скоро будет водопровод. Совсем как у городских. Мой Федор уже и корыто такое, по-городскому – ванную, где-то достал. Так что скоре и банька на огороде не нужна станет. В душах будем мыться. Во как. Видала я из мастерских кузнеца Ивана Храпова, ты его помнишь, конешно. Он про тебя спрашивал, говорит – пусть едет, дурака не валяет, а двести – двести пятьдесят рублей тебе от него гарантия. У тебя же руки золотые, так и сказал. В общем, зря ты не едешь в колхоз. Тебе бы с ходу поставили дом или в готовый поселили. Кончай, братишка, искать счастье на стороне. Оно у нас и в деревне есть. Я же тебя не обманываю. Ты знаешь. Председатель у нас теперь молодой, путний. И все по закону. Люди довольны. А намедня в конторе было собрание, на нем постановление читали партейное из газеты. Оно совсем штобы в колхозах лучше стало. Приезжай, не пожалеешь. С приветом к тебе всем семейством. И пиши нам. Жду письма».
– Во как! – после паузы вякнул Всем Дали Сапоги.
– По уму письмишко, – сказал Кретов. – Мне бы кто такое… Некому мне такие письма писать…
– И поехал бы? – спросил Котелок.
Кретов поглядел на него долго-долго и молча отвернулся.
К-ах! К-ах! – кашляет винтовка. Суетится Всем Дали Сапоги, считая патроны Веточке и Домовому, двум лохматым парням, по всей видимости, друзьям-приятелям.
Эти в гольцах случайно, сбитые с пути безденежьем; вслух говорят о весне, к канавам не привыкшие, слабые, грезят далеким портовым городом Калининградом, собираясь уехать туда, как только накопят «валюты», «а там станут рыбаками». У Семена слово «Калининград» вызывает смутное воспоминание об отце, погибшем в войну под этим городом, а на Веточку, несуразного тощего хлопца, и Домового, с прыщавым лицом парня, смотрит он пренебрежительно, недоверчиво: одно слово – беженцы… Этих жизнь обломает скоренько…
На этот раз хуже всех отстрелялись Гуржап, Веточка и Домовой. Разгорелся возле фанеры спор, кому кашеварить да баньку топить. Мишень исчертили, измерили корявыми пальцами, а итог всем подвел Голован, рявкнувший вдруг сердито, оттого что надоел ему базар:
– Тихо! Будут работать все трое. Сподручнее. И пусть только плохо стопят баньку – ноги повыдергаю…
Всем Дали Сапоги удовлетворенно захихикал, морща разноцветное лицо. Лебедь сказал твердо и непонятно:
– Резонно-с…
Гурьба повалила в жилуху, где еще долго обсасывался азарт, и каждый, кто не попал в непутевую тройку, незаметно похваливал себя.
Банька… Одно слово «банька» чего стоит…
Под железной бочкой, ведер этак на тридцать, жарко стреляют желтые сосновые поленья, береза закручивает смертно тугую кожуру, душно шибает в нос распаренным листом, и в блеклом свете керосиновой лампы хлещут себя здоровяки сибиряки, стонут, охают, бессовестно блестя белыми телами, от которых так и прет за версту чем-то неистраченным, накопившимся вдоволь.
– Эх, наддай, душа просит!
Ковш ледяной воды летит на горячие камни, и сразу же все взрывается, глохнет в пару, обжигает нутро животворно и сильно. Хворь вместе с искрами возносится к черному, пробитому звездами небу, и в душной истоме хорошеет человек.
Дверь входная низка в баньку, оплело ее рассыпчатым куржаком, а прямо под срубом просовывается меж обледеневших камней и сугробных наметов речушка-говорушка.
Ночь смуглая поела все звуки вокруг, но в баньке шумихи и гоготу много. Слова вянут в духоте разные, неписательные, клубит сруб в темноте. После происходит у баньки и совсем непонятное, летит в сторону дверь, выбитая ногой Голована, что помечена укоризненным синим изречением: «она устала…» – и вырываются наружу, в мороз и снег, дикие белые черти. Носятся они возле сруба, давя друг дружку, плещутся в пушистых холодных перинах, к чертовой бабушке идет всякое равновесие тепла и стужи, стонет округа, и эхо неохотно оседает на темных гольцах.
И снова – в жару, в тесноту и угар баньки…
– Пошевеливайтесь, непутевые!
Не приведи господи, если не хватит в реке воды. Гуржап, Домовой и Веточка, тяжело вздыхая, по цепочке подают в баньку ведра…
А потом уже, в жилухе, после чая, все, чистые и умиротворенные, лежат по койкам, приемничек Лебедя бубнит в полумраке неясные мелодии, и подступает благодать тихая и усыпляющая.
Жмет рубленые стены избы мороз, и бревна едва слышно потрескивают, печура гудит в длинную трубу, и каждый думает о своем, никому не доступном.
Хлопает дверь, и в жилухе появляется распаренный, благодушный Саня Котелок. Тихонечко раздевается, засовывает себя в спальник, перед этим пристроив на тумбочке огарок свечи, достает из-под подушки тетрадочку и начинает писать в ней, мусоля карандаш.
На странице появляется:
Глава 3. Женщина в нашей жизни
Саня задумывается, и под заголовком наконец возникают первые слова:
у каждого мужчины есть чего вспомнить относительно женского общества.
Стали закрываться у Сани глаза, и он, спрятав рукопись, поудобнее устроил на подушке голову.
Бесится в приемничке железная музыка, гудит печка, дожевывая смоляные дровишки, сны подступают в тишине, и начинают приходить в жилуху одна за другой женщины… Каждая приносит с собой кусок земли с временем, запахом… Сколько их, разных и одинаковых, но до жути красиво-желанных, единственных, ненаглядных…
А вот говорят еще, что Сибирь бедна женщинами… Что не хватает их на гулких дальних заставах, зимовках, окраинах… Вранье!
Ночи в Сибири наполнены женской лаской, тысячетысячным блеском глаз, объятием рук и холеных, и мозолистых… Ночи в Сибири пресыщены любовью, и на всех хватает памятного, драгоценного тепла…
…– Тихо, тихо, тихо! – увещевает Кулик вошедших. Бушлат на нем (так ему кажется) просто кинут на плечи, золотые якоря по рукавам. Тельник рябит неношеной свежью, беска, то есть бескозырка, заломлена на один бок, и ленточки глажено ласкают подстриженную бороду. Держит зубами Кулик трубку, а улыбка так и плавится на хитроватой роже.
– Не напирайте, не напирайте, лапушки! Всех пропущу! Ты к кому? – спрашивает он у одной в пестреньком платочке, с ямочками на щеках и грудью тугой за тонкостью стираного ситца.
– К Головану… – смущаются ямочки.
Кулик приоткрывает дверь в жилуху и важно объявляет:
– Голован! К вам клиентка!..
– А мне бы к Сане… Котелку, – лучисто просит одними глазами другая.
– Котелок! Получай!
– К Ледоколу…
– К Богомолу… – Вальяжная такая дама под зонтиком и в купальничке, но без точного рисунка лица и головы…
– А где у тебя это-то… голова, ну – котелок по-нашенски? – малость растерянно спрашивает Кулик.
– А мы-с собирательный образ… – шепчет доверительно дамочка.
– Тогда проходи. Все проходите!
И всех пропускает в жилуху Кулик, всех одаривает любезностями и дымком – из капитанской трубки.
Только еще стоят три девчонки в пристрое, да одна фигура неясно видится в полумраке.
Всем Дали Сапоги выглянул любопытно – спросил:
– А эти к кому? Выводком цельным…
Прихорошил Кулик беску на курчавой башке, выгнул грудь шиной автомобильной и сообщил гордо и независимо:
– К нам-с… Вот так! – И, всех трех обхватив, прошествовал в помещение…
Никого не стало в пристрое, кроме той – неясно видимой фигуры. А как никого не стало, то забрезжил вокруг нее зыбкий свет, и проступила она – в штормовочке, свитере – и плачет, кусает губы, глотает спекшимся ртом слезы.
Вот она выросла во весь рост, широко раскинула дверь в жилуху, глянула в упор на койку Семена, будто расстреливая бездонным взглядом, Семен заморгал обалдело навстречу ее глазам, а она вдруг подняла руку.
– А-а! Нет! Не было же ничего! – крикнул пересохшим горлом Семен.
– Не было? Тогда смотри… в душу…
Она встает, надвигается, расстреливая в упор полузакрытым темным зрачком, а никто вокруг не обращает на нее внимания, все заняты своими милыми… она все ближе, ближе – и врезала Семену по морде.
– А-а-а! – разрывает руками сон Семен и кричит коротко и сильно…
Зачем ты так скуп – света и тьмы круговорот? Одним так мало показалось этой ночи… Другому – наоборот. И он лежит в своем спальнике, обалдев, с потным телом…
Вскочил Голован, наклонился над Семеном, затряс его за плечо, и тот разом вынырнул из кошмара – лицо в фонариковом луче заискрилось мокро от пота.
– Ты чего?
– А?
– Чего, говорю, ревешь?
– А-а… – облизнул Семен губы. – Приблазнилось… Давай закурим.
– Щас…
– Слышь, Голован, пойдем к печке.
– А чего с тобой?
– Стронулось вот здесь чего-то… Не могу.
Плеснул Голован в печуру соляры, спичку бросил, и сразу гудко подхватился там огонь. Блики разбежались по сторонам.
– Ну дак чего хотел? – спросил Голован, набрасывая на плечи ватник.
Семен вздохнул.
– Не дает мне та покоя. Помнишь, рассказывал? Скрозь меня так навылет и вышла… И душу с собой унесла.
Голован смотрел, но не отзывался.
– Ну?
– Не знаю.
Голован прищурил один глаз:
– И до чего ж ты додумался?
– До чего? Смехота! В Москву, однако, тронусь. Вот солнца дождусь и тронусь…
– Ну?
– Приду и скажу – так, мол, и так – прости… Хоть и не было чего, но прости – отдай назад душу-то. Не хотел я тебя обидеть. Вышло… И не думай про нашего брата плохо… А хочешь – поженимся…
– У тебя темечко давно заросло?
– А чего же тогда?
– Думай… Раз нутро наружу лезет – думай…
– Во-во…
– Баб у тебя много было?
– Не так…
– То, значит, и оно. Но раз по мимолетной так печешься, значит, есть под рубахой чего-то. Совесть эта штука называется… А в Москву чего же? Валяй в Москву! Не одному же Огарску наши деньжата отдавать… А хошь, вместе махнем? По весне. Она скоро.
– Иди ты?!
– Вот чтоб меня!.. – Голован увесисто тряхнул кулачиной по Семенову колену.
Рассвет наливается за окном. Серый сначала, но все набирающий силу…
Колька Кулик потихоньку выползает из спальника, неслышно шлепает к печурке босиком, подергивая ногами по-кошачьи, – пол ледяной.
Он открывает дверцу, зажигает, видимо, заранее припасенный огарок свечи и ставит его внутрь. Стремительно исчезает затем в спальнике. Семен слышит его шорохи, разбуженный ночным кошмаром, но не знает, кто вставал, потому что лежит в мешке клапаном вниз, так теплее.
«Все в порядке, ребятушки! – думает Кулик. – Ох и скоро согреется печка… Отопляйтесь на здоровье».
За ночь жилуха вымерзает начисто, и по утрам никому неохота вставать первому, чтобы разжечь «буржуйку». Все лежат, ожидая самого нетерпеливого. Потом, когда печь почти мгновенно накалится, играть подъем, безусловно, охотней и приятней.
В рассветном полумраке печура светится, будто горит. И начинают постепенно просыпаться канавщики. То один, то другой зыркает заспанно в сторону печки и удовлетворенно снова кутается.
Проходят десять минут, пятнадцать, полчаса… Но носы по-прежнему ощущают лишь холод, а в печке светится. Наконец не выдерживает Голован, спрыгивает на пол и, ежась, лезет в печку, при этом ворчит хриплым басом:
– Дожили, короеды, разжечь огня не могут…
Приглядывается, протирает глаза, медленно соображает, и только сейчас до него доходит, и он дико ржет на всю жилуху. Голован достает из «буржуйки» огарок и показывает всем.
– Кто? Ноги выдерну! Потом опять вставлю – за смелую мысль.
По жилухе качается смех.
За чаем Кулик признается, его хлопают, мнут и мешают рассказать очередной сон.
– Ну погоди, задавите… А работал я сегодня в цирке. И вот с каким номером…
Кулик встает с табуретки и – хлоп! – замирает в стойке на вытянутых руках. Ноги торчат вверх, показывая стоптанные подметки сапог. Остальное он так и договаривает, стоя на расширенных ладонях:
– Делаю я стойку. Сначала на двух, потом на одной руке, а после стою на мизинце. – Кулик что-то пытается изобразить, но валится на пол. – На мизинце и на остальных поочередно пальцах… Народ валит валом. Меня за границу. И вот я уже в Париже… После проснулся…
– К дождю, – подсказывает хмурый Семен.
Сон не понравился.
Крутится, вертится шар голубой. Тридцать лет уже вертится вместе с Семеном забавная богова игрушка. Он вцепился в землицу – не отдерешь, и оттуда, наверное, из поднебесья, смахивает на спичечную головку, а может, и того меньше – на мушиную точку.
Новую канаву отмерили Кудлану на дальнем балконе-площадке, и голец-хрипун, густо намыленный до середины январскими вьюгами, встретил его затяжным жутким подъемом, тонким ветряным подвывом, заледенелой пустью и далеко открытым в одну сторону простором.
Два раза в день лезет Семен на балкон, утром и после обеда, когда тонко заголосит у избы-жилухи рельс, сзывая канавщиков к горяченькому. Два раза в день замирает, останавливается у Семена дыханье, перехваченное у горла высотой, изъеденный аммонитом рюкзак тянет вниз, и Семен, зверея от усталости, наконец выбирается к канаве, что наметила уже черный зев-расщелину в горной породе.
Два раза в день… два раза в день… Крутится, вертится шар голубой. И стучит, бьет прямо в земной шар острым литым карандашом Семен.
Сколько уже перемолол земли канавщик? Сколько раз вгрызался в нее? В Бодайбо, на золотых приисках, вырастали за его спиной горы выброшенной породы, на Бурундукане, на Вилюе, на Лене, под Коршунихой стучался в землю Семен…
Трудная она все-таки, земля. Отдается не сразу, не распахивает перед каждым нараспашку свою черную грудь.
А Семену даже нравится иногда схватиться с землей.
Тюк-дук, цзаг! – щупает ломик породу. Выстучал слабину-трещину, полез дальше Семен, длинной стальной ложкой, а где и руками сверлит в земле дырочку-бурку. Чем глубже, тем лучше. После он всыпает туда желтоватый аммонит, конопатит, бросает сверху неподсильные «валуны-мальчики» и ждет Голована, взрывника, а из куч каменных по всей длине канавы торчат серые хвостики – бикфордовы шнуры, – это по ним побежит, шипя и потрескивая, огонек, чтобы разбудить горы могучим рыком, поднять над канавой кустистые взрывы, рвануть за грудки землю, только засвистят по склону осколки, а снег вокруг ямы сделается черным, и запахнет земля кисло и больно.
Вылезет из укрытия Семен и начнет лопатой швырять и швырять породную мелочь… Швырять и швырять… Семен вспомнил, как травил однажды Кулик:
– Рационализацию я во сне придумал. Бросать землю двумя лопатами. Одной сначала бросаю. Устала лопата. Я ее в сторону, хватаю другую, свежую и по новой… Вызвали меня в Москву. На совещание. Как, мол, это вам удалось? Ну, я тут, натурально, проснулся.
Семен улыбнулся. «Швырять и швырять…» Греметь аммонитом – и снова в глубину, в нутро земли. И так – до коренных пород. До заветного скального основания. Коренные у канавщика – что причал для моряка. Это значит – готова канава, можно звать геолога. Но как нелегко достичь коренных. Кто бы знал…
По́том набухает энцефалитка. Семен сопит, жаркими стали ладони, цепко обхватившие полированную гнуть лопаты. Но Семен не останавливается, он ни о чем не думает, безразличие охватывает его полностью, только звенит железо да глаза привычно подсказывают, куда лучше ударить кайлом.
Пониже Семена, чуть справа, чернеет свежей копаниной канава Богомола. И никто не подгоняет их здесь, не кричит, не командует. Да и чего командовать, если сами они знают, что канавы – их хлеб, их провод, соединяющий с Большой землей, их надежда на лучшую жизнь, в которой столы накрыты скатертями, магазины забиты диковинными вещами и пиво пенится над запотевшими кружками… Все там… Не надо подгонять горняков, ох не надо… Все они знают сами – будет в сберкнижке обозначена цифра с тремя нулями, значит, плевать на пот и хрипы, холод в жилухе и пресную тушенку…
Правда, недавно приезжал на Огиендо Лева, торчал на канавах, говорил, говорил разные слова. Но сначала сказал, спрыгивая с танкетки на землю:
– Здорово, землепроходцы! Как жизнь? – и обошел всех и всем руки пожал.
– Я к вам ненадолго, на малость совсем, приглашайте в избу.
Когда все рассовались по койкам, Лева продолжал:
– Дело вот в чем, товарищи. Надвигается весна, а с ней и Первомай…
– Гулять будем… – встревает Гуржап.
– Безусловно, – улыбается Лев Николаевич и сбрасывает с себя меховой кожаный реглан. – Будем гулять и так далее, но… (Пауза.) Но не об этом я приехал поговорить с вами. Первомай необходимо встретить и хорошими трудовыми подарками.
– А мы, навроде, вкалываем на совесть, – сообщает Ледокол.
– И правильно. Я сейчас был на Сопливом ключе, на вашем соседнем участке. И вот что там порешили такие же, как вы, горные рабочие. Они решили вызвать вас на социалистическое соревнование.
– Это тоись как? Мы же их и в глаза не видали? – интересуется Кулик.
– Лев Николаевич, простите, – поднимается Лебедь. – Они что же, и вызов оформили?
– Да. Проголосовали, и единогласно. Вот протокол собрания.
– Понятно! Проголосуем и мы единогласно.
– Конечно, – басит Голован. – Запишите, Лев Николаич, мол, и мы – труженики Огиенды – соревнуемся с ими. Кого бояться – все свои. А ну, братва, подымай локти. Там, поди, тоже люди трудятся… И понимают что к чему.
Уехал Лева довольный, и вскорости, в знак любви и признательности, приполз через перевал «атээл» с водочкой. И пела труба Глухаря, и, роняя голову на тонкую гитарную шею, грустил Лебедь:
…Пшеница родится,
Коровы телятся.
И все на правильном таком пути.
Ах, замети меня, метель-метелица!
До самой маковки, ах, замети!..
И хорошо было: плясал Кулик, лез целоваться Гуржап, напрашивался на скандал Пашка Ледокол, и болели с похмелья Веточка с Домовым. Все было как надо… И не мешали спать кошмарные сны, Ирина не приходила на койку к Семену…
Крутится, вертится шар голубой. Прямо над Семеном, заглядывая в канаву, ползут порванные гольцами облака, не хватает кислорода, и дыши не дыши, хоть изо всех сил, а слабоват воздух, нет в нем привычной крепости, как в какой-нибудь городской сигарете, с которой незнаком и от которой только кашель.
Не чувствует холода Семен, мрачно ворочает камень, кряхтя и надсаживаясь, а земля пахнет знакомо, нутряно… Искрятся по бортам канавы ледяные прожилки, корни свисают и шевелятся под ветром, ягель роняет к ногам хрупкие ветки.
Больше всего не любит Семен возиться со снегом. А сейчас приходится все чаще и чаще. По ночам шальные метели, сорвавшись с гор, плотно прессуют в канавах снега, и выбрасывать их одно мученье, снег и непривычно легок и скользит на лопате…
То ли дело рубить канавы летом, когда на высоте терпимое, с ветром солнце, мошкара не мешает, земля податлива и жива, к ней приятно касаться разгоряченным, оголенным по пояс телом. Так бы бросал и бросал, изредка отрываясь, присаживаясь на валуне и сквозь дым, синеватый, махорочный, поглядывая на окружную красоту. Благодать…
Но летом Семен забросит горняцкий промысел, спустится с гор и… Что и? А, видно будет, станем живы – не помрем, докостылять бы до той поры, когда ударят ручьи, птица транзитная повалит над перевалами, в озере заплещется красная форель и запенится по распадкам черемушник. Рассчитается Семен в конторе и, ощущая в кармане кожанки знакомую, сладостно приятную тяжесть, зашагает в порт, будет ждать парохода, чайки закружатся над зеленой волной, и даль морская будет дрожать, размывая маревом дальние берега.
Что человеку надо? Тем более сезоннику? Свободы, вольницы, самсебехозяинного пространства… Он при деньгах – широкая душа… Поезда, самолеты, корабли, все нипочем… И пусть ждет его на причале, щуря глаза в морщинках, привычная к разлукам рыбачка. Может быть, он еще и вернется назад, срезанный карманной неожиданной пустотой.