Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Накатывает шестьдесят седьмой годик… Я по результатам шестьдесят седьмого не прохожу в сборную. Почему, думаю?.. На ЦС «Динамо» показал на «кабане» 548 очков. Это тогда был лучший результат в сезоне. Думаю, уж этого достаточно, чтобы мне доверили место в сборной и свободный билетик в Италию. Там вот-вот откроется чемпионат мира только по движущимся целям. Не тут-то было… Представляешь, в тот же день, когда я отмолотил 548 очков, мне устраивают контрольную стрельбу с Колей Старостенко из Белоруссии. Ничего себе, думаю, пироги… Разозлился. Ты бы не разозлился, что ли? Тут ноги трясутся, а я должен перестреливать… За что боролись?..
Выхожу на огневой, ну, думаю, сейчас я вам настреляю. Поликанин уже старшим тренером был… «Кабан» только из-за забора – я ему в нос. По пятаку – хлесть, хлесть!.. Вправо, влево… Думаю, Коля сообразит что к чему… И тоже не будет упираться… А он всерьез. Проиграл я ему, естественно. Плюнул и – уехал домой… Стреляйте, думаю, сами. Сенька вери мач!.. Совесть-то ведь надо же иметь… Короче, сборная для меня накрылась. Мне потом объяснили: это, мол, за то тебя так, что ты куришь… Вот так!
В шестьдесят восьмом я вообще никуда не ездил, зарекомендовал себя как «выпивоха», «куряка» и так далее… Со зла институт закончил. Свободных минуток-то прибавилось… Да… Но в шестьдесят девятом засосало, как у алкоголика. Охота стрелять – спасу нет. Поехал на Союз в Москву. И занял там третье место.
Вечером в гостиницу – мы на ВДНХ жили – приходят Поликанин, Ратников, Скопинцев, Романенко… Весь тренерский цвет. А мы сидим с ребятами, в «дурака» играем…
Поликанин посмотрел на меня и говорит:
«А я-то думал, что ты учел свои ошибки».
«Это какие?» У меня аж горлом пошло все. Ну, думаю, я им сейчас все выскажу… А говорить не могу. Схватил сигарету и закурил… Сердце – бух, бух!.. «Ошибки…» Что я, на линии огня, что ли, водку пью? Или еще чего?..
В общем, в сборную меня «прокатили»… Юзом.
Ладно, думаю… В семидесятом году все идет нормально. Завязал я с курением. Наши, из «Динамо», говорят Поликанину: мол, возьмите Железняка в сборную… А он – нет. Он, мол, курит… Господи… Ну, не идиотизм ли?..
В семьдесят первом я выигрываю Спартакиаду народов с рекордом на «кабане». 569 очков! Удовольствие, а не рекорд… Прежний был Постоянова: 566… А я не знал, что 566, думал – 562 почему-то всего… И все равно в Зуль, на первенство Европы, меня не взяли… Был бы девушкой – заплакал… Темнота сплошная. Ничего не пойму… Но стреляю. На нерве. Выигрываю Украину, первенство «Динамо»… И наши пошли к верхнему начальству: мол, так и так… Человек работает, а его в гробу видят…
То начальство спрашивает у Поликанина: в чем дело?.. Это уж мне рассказывали… Да… Поликанин говорит, что Железняк, мол, нарушает спортивный режим… Выпивает, мол… А ему в ответ: «Пусть он нам «золото» из Мюнхена привезет – мы с ним вместе выпьем… За победу».
И меня ввели в сборную… Прибросим бабки. В шестьдесят шестом я «полетел» из нее, а «влетел» в декабре семьдесят первого… Нужны комментарии, а?.. Кстати, в шестьдесят седьмом, когда обсуждался мой вопрос о поездке в Италию, только Ганя Никитин сказал за меня. Он же тогда капитаном был в сборной…
А в январе семьдесят второго снова пошли разговорчики о моей прописке в сборной. Кошмар! Припомнили шестое место в Висбадене. Мол, Ян не умеет стрелять на международных соревнованиях… Прочую муру. А дальше ты все знаешь. Львов, Мытищи, Дортмунд, Минск… В Эльве, перед самой Олимпиадой, на контрольных стрельбах, я в такой форме был, что мог расписываться пулями… Фокусничал даже. Выхожу на «медленный бег» и говорю Меривяли, тренеру: «Сейчас сделаю сто из ста. Ваши ставки, господа…»
И – делаю. Как договорились… А за Ганю, конечно… Чего говорить. Когда он рядом, у меня душа на месте…
О том, что произошло в тире «бегущего кабана» олимпийского стрельбища Хохбрюк под Мюнхеном в течение 31 августа и 1 сентября 1972 года, писали много и подробно.
Яков Железняк стал олимпийским чемпионом XX Игр.
Стал им вопреки «железному» прогнозу мюнхенского всезнайки-компьютера. Компьютер предвещал победу вот кому – шведу Гете Гаарду… (На самом деле швед оказался шестым.) Парню-левше из ФРГ Кристиану Цайснеру. (Я видел его самоуверенную, лихую работу в Мытищах… В Хохбрюке он был пятым.) Валерию Постоянову… (Валерий в Мюнхене сделал все что мог. Он набрал 560 очков и принес советской команде «очковое» 4-е место…)
Яков победил с новым мировым рекордом. 569 очков!.. Помните, в 71-м он сделал такой же результат на Спартакиаде и не вошел в сборную? Парадокс? Ну что ж, пусть будет парадокс!.. Как сказал один математик, парадокс – всегда результат игры слов и отрыва слов от действий…
И еще… Золотая медаль Якова на «кабане» в Мюнхене была единственной для всей команды советских стрелков. Больше из наших снайперов никому не удалось в этот раз выбить свое имя на золотых скрижалях истории Олимпиад…
Мы встретились с Яковом в Москве в душный сентябрьский день… Ян уже побывал дома, в Одессе, и сейчас его вызвали в столицу, чтобы он, олимпийский победитель, открыл в Мытищах Всесоюзные соревнования динамовских стрелков…
Мюнхен крепко повытряс Якова… Он похудел, и синий, ладно сшитый олимпийский костюм хорошо красил Яна…
– Юричек, – сказал мне Яков, – пошли в «Советскую». Пообедаем и – все прочее… А в шесть меня опять повезут куда-то… По улицам слона водили… Сам понимаешь… А в «Советской» меня Валерка Мазин ждет. Пошли…
Мы пошли и до половины пятого просидели в гулком зале бывшего «Яра»… На столе было все, даже коньяк. Балагурил толстяк Мазин, Яша припоминал олимпийские детали…
– Понимаешь, на тренировках перед зачетными стрельбами шел такой полив – кошмар! Шведы прилетели и давай молотить. Гаард – 575 очков. Карлссон, его дружок, то же самое. В общем, человек девять под 570 постреляли…
– А ты? – азартно спросил Мазин, в свое время выдающийся ленинградский «оленебой».
– А я чего… Пришел пристрелялся; кстати, с Ганиными пеньками я работал… (В Мытищах Иоган посоветовал Якову обновить пеньки на прицеле. И сам вместе с оружейным мастером сборной Лешей Даниловым перепаял ему за ночь тонюсенькие стальные волоски прицельных пеньков.) И начал серию. Подряд семь «десяток» врезал, хватит… Стал в клычок «кабана» выцеливать… Хлоп! – «семерка», хлоп! – еще… Ко мне судья ихний подходит и пальчиком мне делает: мол, темнит господин Железняк…
– Ну? А дальше? Мандражил? – сыпанул серию Мазин.
– Нет, – твердо сказал Яша. – Знал, что выиграю. Как во второй серии «медленного» выбил 97 и стал лидером, все… Теперь-то уж, думаю, свое возьму…
– А Постоянов? – спросил я. Яша подумал.
– Ничего… Во второй серии он начал тянуть «кабана». Под забором его бил… Зря, конечно. Но выложился до упора. Я после первого дня говорю Валерке: дело в шляпе… Я беру золото, ты – бронзу, – поехали домой?.. Гляжу, повеселел… Если бы он во второй серии быстрого не вмазал 89, был бы третьим… Точно. А вообще забавно. Колумбиец-то этот, Беллингродт… Его же никто не знал. Темная лошадь. А взял и серебро отхватил. Что там колумбийцы творили! Жуть! Писк на лужайке. Озверели от радости… Такой гвалт в тире стоял… А как раз Карлссон охотился… Шведы даже протест подали. Мол, из-за колумбийцев он плохо стрелял… Куда там… Какой протест?.. Да… Получил я медаль, и ко мне подходит какой-то… С иголочки… Походкой пеликана. Позвольте, мол, представиться. Я – Аншутц. Понял? Сам подвалил. Не смогли бы вы посетить мою контору? Я ему – могу. Отчего же… В общем, он мне винтовку подарил. А за ним «вальтер». Еще одну. А потом из фирмы «Нобель-Динамит» вот такую гору патронов прислали… Понятно. Рекламу делают. Кстати, на пресс-конференции, после того как мне золото дали, мне – бах! – и вопросик…
– Какой? – навострил уши Мазин.
– Из какого оружия и какими патронами стреляет их бин Железняк?..
– А ты?
– А я сообразил что к чему… Думаю – покупают… А после рекламу мне пришьют, как этому, ну, американскому пловцу, Спитцу… Я у них спрашиваю: будет ли мой ответ расцениваться как реклама или нет? Журналисты орут – нет! Тогда говорю, что стреляю я из ружжа родимого, ижевского производства. Называется оно БК-2, я из него, кстати, с шестьдесят девятого молочу… И номер моей винтовочки 657. Да-с… А патрончиками мы пользуемся отечественными, российскими, «Экстрой»… Как сказал все это – у них глаза вот такие стали, с апельсин из Марокко… Думали, я из заграничного работаю… Как Постоянов из «вальтера» «тенексом»…
Мазин опрокинул рюмочку и сказал:
– Молоток ты, Яша… Спасибо тебе, что про нас не забыл. Знаешь, как приятно было?.. И за себя, и за Ганю Никитина, и за Володьку Веселова…
Я понял, о чем говорил Валерьян. Я сам был тронут телевизионным выступлением Якова из Мюнхена. Первым делом он сказал в экран, что, если бы все эти годы, пока не было на Олимпийских играх упражнений по движущимся целям, он не равнялся на таких асов стрельбы, как Иоган, Мазин, Веселов… вряд ли был бы закономерен его сегодняшний успех…
– Да ладно тебе… – смущенно отмахнулся Яков.
– Яша, а вот скажи… – через паузу начал Мазин, – чего ты думал, когда тебе Гимн играли?.. Я серьезно… Ты скажи… Все-таки Олимпиада. Гимн… Медаль золотая… Я знаю…
Яков опустил глаза.
Мазин настырно ждал ответа. Может быть, он и не всерьез ставил этот вопрос, а работал на меня, понимая, по-своему, мою принадлежность к писательскому ремеслу… А может быть, в нем говорило что-то свое, стрелковое, так и не реализовавшееся до конца…
Яша ковырнул вилкой и сказал:
– Перестань, Валерчик… Думал то, что и ты бы думал…
– Во, молодец! Хорошо сказал, – оценил Мазин. И, вздохнув, вдруг добавил: – А все-таки везучий ты, Яшка!.. Счастливый.
– Ага, как же… – заискрил черными глазами Яков. – В Одессе, на Соборке, сейчас про меня такое травят… Яша, толкуют, так стреляет, так стреляет, что вам это уже и не снилось. Над Кишиневом, к примеру, воробей летит, так наш Яша берет ружье – оно у него над роялем висит, – прямо из Одессы – хлесь! – только перья в сторону… Весь кордебалет нашего оперного у Яши в ногах. Понял? Гарем это мой вроде. А я уж в театре-то… с этой стрельбой… не помню, когда… И еще заправляют на Соборке, что имею три машины и на вертолет в такую закрытую, закрытую, не для всех, очередь записался… Вот оно – счастье-то…
Мазин хохотал. А потом, остановившись, упрямо повторил:
– И все равно. Не прибедняйся, Яха. Счастливый ты. Счастливый! И я за твое счастье приму сейчас…
Я внимательно посмотрел на Мазина… и вспомнил. Только вчера я случайно наткнулся в Книжной лавке писателей на одну любопытную книжку. Ее написал знаменитый итальянский оперный певец Джакомо Лаури-Вольпи. Сорок лет этот тенор блистал в созвездии лучших представителей итальянской вокальной школы. Книжка его называется «Вокальные параллели». Когда я раскрыл ее, веером пустив из-под большого пальца страницы, то остановился вдруг вот на чем… Цитата будет довольно большая, но, по-моему, на нее не жалко времени и места. Тенор пишет о спорте… Да еще как! Вот, смотрите:
«Часто, слушая вокал, свободный от жеманства, искусственности и напряжений, мы говорим, что такой-то или такая-то поет природой, естеством… Но ведь, считая так, мы отказываем певцу в уме, критическом сознании, свободе поиска и выбора… С тем же успехом мы можем утверждать, что какой-нибудь умопомрачительный прыжок через препятствие, совершенный чистокровным скакуном в состязаниях на Кубок наций, есть заслуга одной лишь всесильной и неотесанной природы, или же доказывать, что маститый чемпион велогонок взбирается на кручи альпийских перевалов быстрее всех лишь благодаря природе своих мускулов и особому устройству сухожилий. Не требуется, мол, занятий, не требуется упражнений, репетиций, диеты, не нужно метода, стиля, работоспособности, дара самокритики, умения распределять силы. Все это излишне как для вокалиста, так и для скакуна или велосипедиста. Обо всем позаботится природа, удача, счастливый случай. Все можно свести к статистической вероятности, к физическим усилиям. Роль интеллекта, упорных занятий, воображения, мужества, умения собраться оказывается, по такой логике, равной нулю. Каких только глупостей не повторяют насчет роли природы и везения, забывая, что еще Данте предостерег нас:
…На перине лежа,
Ни славы не добыть, ни одеяла.
Пусть же подумают о каждодневном изнурительном труде, о кропотливых занятиях, о преданности своему искусству…»
УЧИТЕСЬ МЕТКО СТРЕЛЯТЬ
…Теперь, уже мысленно, я стою возле стрелкового балаганчика-тира в зыбком светании мокрого минского дня.
Встает город, и спешат куда-то люди. Каждый за своим колобком…
Я мысленно зажигаю в тирке свет. Населяю его теми, кто обычно заходит в него: мальчишками, веселыми дядьками, от которых далеко попахивает свежей выпивкой… Однажды, не помню уже где, я видел, как к такому же тирку, с облупившегося, бесколесного корпуса которого тоже зазывал, требовал, напоминал и предупреждал лозунг:
УЧИТЕСЬ МЕТКО СТРЕЛЯТЬ, —
подъехал машинный свадебный кортеж. Жених и невеста в шуме и гаме прошли в тирок, и стрелковый бармен растерянно и удивленно вручил им потертые «воздушки»…
Жених зарядил их свинцовыми стаканчиками и уверенно прицелился в самую маленькую жестяную уточку.
Невеста, отбросив фату, стала метиться в жестяную лисичку…
Тук! – выстрелил жених. И не попал.
Пк! – выстрелила невеста. И не попала тоже…
Они крепко поцеловались, сели в свою «Волгу», передок которой украшало розово-целлулоидное дитя, и – укатили… В свою судьбу.
УЧИТЕСЬ МЕТКО СТРЕЛЯТЬ.
Теперь-то я знаю, что за смысловой план таится за тремя этими словами. Лозунг просто не дописан. На самом деле он должен звучать так:
УЧИТЕСЬ СТРЕЛЯТЬ МЕТКО, И, МОЖЕТ БЫТЬ, ПОТОМ, КОГДА-НИБУДЬ, ВЫ БУДЕТЕ СТРЕЛЯТЬ МЕТКО.
Первые три слова – это ваш левый берег. Чтобы достичь правого, нужно рискнуть отойти от причала, договориться с собой заранее, на берегу, что путь будет труден, одинок, печален, бесприютен, обрывист; знать, что олимпийские боги имеют обыкновение мстить смертным, что попутный ветер удачи, возникая таинственно и так же неизъяснимо исчезая, способен надолго забыть про ваши паруса, – все равно: плыть, плыть, плыть…
Дегунино
Апрель – декабрь 1972 г.
СО СТОРОНЫ
Ю. Н. Руденко
Вот ведь какая штуковина память… Ну – ничто ей нипочем: годы проходят, стареет или опять вдруг молодеет душа, такое наоборот тоже случается; истрачивается одно и возникает другое; ты – к чему-то конкретно злой или равнодушный – делаешься добрым или отзывчивым, вообще живешь, а потом вдруг, однажды, настигает тебя что-то совсем уж забытое и совсем вроде бы никак и не нужное нынче, и ты, ошарашенный, благодаришь память за это, потому как нельзя не быть благодарным памяти – она ведь приходит оттуда, из тех мест, где душа твоя и совесть, наверное…
Я ждал приятеля, забежавшего в «Националь» купить сигареты.
– Ты погоди маленько, – сказал он мне, подмигнув. – Тут у меня с одной в табачном… контактик наладился… – Приятель размашисто начертал пальцем что-то выпуклое. – Возможно, покурим сейчас чего-нибудь ма́де ин юса́. Понял?..
Я улыбнулся, кивнул и отошел в сторонку от двери отеля. Поставил на асфальт портфель, закурил, пока суд да дело, свою национальную «Приму» и начал без всякого интереса – теперь для меня все это было давно привычным – посматривать на Москву перед собой.
С утра город основательно высек обвальный, с пенящимися белыми завитухами ливень. Москва до сих пор была волглой и темно-серой. Начало июня вообще уродилось в прохладе, хотя всего-то недели две назад столицу до одури жучил неожиданный для середки мая многодневный тридцатиградусный зной. Синоптики оправдывались перед народом по радио и говорили, что такого не случалось уже ровно сто лет.
Ничего вокруг не привлекало и не притормаживало моего внимания. Правда, я с минуту, не больше, понаблюдал за какой-то иностранкой, что никак не могла отворить дверцу своего автомобиля незнакомой мне марки, бренчала связкой ключей и норовисто бодалась, то есть сошвыривала сердитыми кивками с бесцветного лица наползавшие на него длинные распущенные волосы. Я еще сугубо по-мужски – машинально, значит, – прикинул качество ее ног и так же – сугубо машинально – отметил, что они ничего.
«Контактик» у приятеля явно затягивался. Я посмотрел на часы – мы ведь шли-то с ним по делу, – а потом и увидел их, тех двух японцев, что не спеша подвигались ко входу в «Националь».
Может, конечно, это были и совсем не японцы; черт их разберет – смолистых по волосу, маленьких, узкоглазых и желтолицых; они для меня все на одну одинаковую колодку, и я лично уже не раз ловил себя на мысли, как это ихние начальники не путают их между собой, но тогда, в тот момент, я почему-то с абсолютной уверенностью решил: эти – японцы.
Один из них был сильно молод и по-мальчишески худ. Скособочась, он нес в правой руке красивую, грузно наполненную чем-то сумку. На сумке в такт его шагам покачивались ветвистые иероглифы. Второй был стар, сед и приземист. Глаза его прикрывали большие, в толстой оправе темные очки. Молодой учтиво, с поклоном распахнул перед ним бесшумную дверь, и старик, заходя в нее первым, вдруг по-птичьи как-то склонил голову, косо взглянул на меня снизу и широко, непонятно зачем осклабился, показывая крупные и тупые… ну да… вроде пистолетных патронов… зубы. Я мгновенно запомнил их медновато-белую неровность и нетесность во рту. Все… Японцы исчезли за дверью, а я вдруг отчетливо вспомнил, как бы услышав его снова въявь, тот, оказывается, навсегда вошедший в мою память запах…
…Японец поднял меня очень легко, крепко и ласково-жадно притиснул к своей испачканной глиной тужурке, левая его ладонь горячо и приятно попала как раз на то самое место, куда только что, несколько секунд назад, влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка, разом вышибив из меня умение дышать и кричать, и я наконец-то натужно, с мучительным звуком выдавил из себя эту странную, скрутившую ужасом все мое существо немоту…
…Японец все время что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо, и, прежде чем слезы испортили мне зрение, я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы, а перед тем, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы беззвучном плаче, я и вобрал в себя всем вдохом – кто бы мог знать тогда, что навсегда, – исходящий от японца запах…
Не помню уж точно сейчас, весной это было или под осень, врать неохота, но то, что не летом, законно . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я почти физически ощутил сейчас в себе занозистую колючесть этого неожиданно возникшего из памяти словечка, неуловимо коротко обрадовался ему и, все дальше и дальше удаляясь затем мысленно от «Националя», от влажно-серой Москвы в свое пережитое, подумал, что вспоминать его, а стало быть, и жить им как бы заново буду, конечно же, на том языке, на котором мыслил, думал, а стало быть, и жил тогда – вот уже более тридцати лет назад… Хотя вполне даже и допускаю возможность, что кому-то сегодня и этот, порядком подзабытый, язык, и вот это, не без усилий реставрируемое собственной памятью пережитое могут показаться перенасыщенными, что ли… Язык – кем-то небессознательно все-таки вспрыснутой и привитой тогда в ходовое просторечие улицы бескорневой блатнинкой, а пережитое – цепью горьковато прочувствованных трудностей… Что ж, готов заранее испрашивать прощение у таковых. Но при этом чуть-чуть и защититься от этого: дело в том, что на самом-то деле уличный язык той поры был куда просоленней и проперченнее, чем на этих открытых для читательского обозрения страницах; что же касается самих трудностей пережитого, то тут, как мне кажется, самое время припомнить одну такую толковую восточную поговорку. «Если человек, – гласит она, – не испытал никаких трудностей в детстве, ему следует купить их за большие деньги». Вот так…
Я свои трудности не покупал. Их мне бесплатно и щедро отмерила судьба. И коли уж они, эти трудности, это пережитое, пускай и на том, замусоренном нервностью эпохи языке, не избыли из сердца, из души желания и до сих пор равнять себя только на Совесть, только на Правду, только на Добро, – значит, низкий-пренизкий поклон судьбе за эти трудности и за это пережитое…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да… Факт – скорее всего, это было уже под осень… И литр коровьего молока в Иркутске стоил сорок рублей. Его разносили по дворам в стеклянных четвертях, заткнутых мокрыми тряпичными пробками, деревенские бабы. Четверти были у них рассованы по дерюжным кулям, пузато свисавшим через их мощные плечи и сзади, и спереди. Буханка хлеба на рынке заметно подешевела – тянула теперь из кармана не так, как раньше, в войну, не двести пятьдесят, а сто восемьдесят. В магазинах, кроме красивых консервов с крабами, стали появляться повидло и масло. Одна папироса из пачки «Норда» ценилась в целковый – сам торговал в кинотеатрах, прорываясь туда, скажем, на «Сердца четырех», на «пробируху», то есть без билета, за который надо было отдать в кассу пятерку.
Папиросами на продажу нас снабжал Генка Будзинский, шикарный такой, ушлый парень, которого попозже милиция брала облавой на чердаке, и Генка, по кличке Лиса, отстреливаясь, ранил в горло самого Короля, так мы, шкеты, звали между собой пожилого «мильтона», что обычно маячил на Большой, напротив кинотеатра «Гигант».
В конце работы Генка отбирал у нас наторгованные рубли и задумчиво награждал каждого в зависимости от выполнения плана. Лично мне больше трояка от него не отламывалось. На этот трояк я покупал на базаре коноплю для своих птиц.
Еще в это время в городе пока не изловили шайку, что раздевала и грабила людей, под названием «Черная кошка». Пацаны тогда свистели про нее сплошные кошмары: будто блатные из той шайки прыгают на таких особых пружинах, которые надевают на «прохоря», сапоги значит, пружины эти подкидывают их «аж на третий этаж». И что в перчатках у тех блатных зашиты лезвия бритв; мазнет по роже, и привет – носа или уха тю-тю…
Вообще блатных и прочего разного ворья в Иркутске тогда было навалом. На каждом углу стояли одинаково одетые урки: с косыми челочками, с фиксами в зубах, в телогреечках нараспашку, в кепсончиках-восьмиклинках и прохорях, на которые навешивались брючата. Но лично мне блатные жить не мешали, я с ними ладить умел, хорошо и свободно «бо́тая по фе́не», то есть разговаривая на блатном жаргоне.
Мешала мне маленько жить тетка. Она по новой путалась с тем жирным фрайером в шляпе, и я, ненавидя ее за это, все равно жалел, непонятно понимая ее слабость, хотя и лупила она меня люто за то, что я пропускал школу, подделывал отметки в тетрадках, шпанил с такими же, как я, огольцами и все ждал и ждал возвращения отца, о котором еще в сорок третьем пришла к нам бумага, что он… «пропал без вести».
Я часто думал тогда, что это такое – пропасть без вести… И, понимая, все равно не понимал. Странное это состояние непонятного понимания жизни или, наоборот, понятного непонимания ее наиболее часто охватывало меня тогда. Ведь я тоже то и дело пропадал из дома без вести, ночуя то на Ангаре на старых баржах, то на чердаках возле труб, то у своих корешей. Тем не менее я так или иначе, но находился и возвращался в деревянный флигель на Ленина, 7, где тетка тогда снимала комнату у Христины Егоровны, малость тронутой вдовы знаменитого сибирского партизана. Этому партизану в Иркутске возле Иерусалимского кладбища стоял даже памятник: такой суровый, бородатый мужик из камня со знаменем в руке показывал другому партизану, куда надо стрелять из пулемета.
С Христиной Егоровной мы были «по петушкам, вась-вась»; она меня иногда просила поискаться у нее в голове, мурлыкая при этом какие-то свои тягучие нерусские песни, так что, пока тетка была на работе или у своего жирного в шляпе, я полноправно хозяйничал в комнате, кормил, поил и разговаривал с птицами, которых отлавливал в огромных количествах и то продавал, то просто, подержав недолго, отпускал на волю.
Чечеты нравились мне своей доверчивой покладистостью. У них были прекрасные багровые шапочки на головах и твердые щипливые клювики… Птицы обычно улетали в небо, за тополя, в синеву. Там мохнатились, почти что не двигаясь, белые облака. Я подолгу любил глядеть вверх, ощущая при этом во всем теле непонятно зовущую меня куда-то легкость…
Я учился тогда в третьем классе у учительницы Елены Лаврентьевны в четырнадцатой школе, что стояла напротив большой церкви. В церкви я тоже бывал довольно часто, так как мать моего лучшего кореша, Мишки Булыгина, была верующей. Когда Мишка насмерть взорвался на 4-й Шпальной ветке в немецком, без гусениц и пушки танке (на эту ветку, под Иркутск, свозили тогда зачем-то искалеченное войной железо, и мы там лазили почем зря), мать Мишки, как говорили у нас во дворе, «маленько того, повернулась…». Она сделалась совсем белая-белая и очень тихая. Я стал ее в общем-то побаиваться, потому что она часто путала меня с Мишкой, называя его именем, но, когда она молча и тихо брала меня за рукав и вела в церковь, я шел послушно, непонятно понимая ее…
В церкви было душно и копотно от огней. Я стоял, комкая руками кепку, и слушал, как шепчутся вокруг разные-разные люди, видел, как Мишкина мать медленно клонится к холодному полу лицом, и меня вдруг начинало томить непонятное чувство тревожной стыдливости, что ли, что я вот стою здесь… живой, а отца моего… нету, как нету теперь и Мишки, и что это, наверное, нехорошо совсем и не так как-то, а тут еще в церкви начинали негромко, слаженно и тоненько у петь, будто плакать, вынимая из меня этими звуками что-то горючее и смутное; я прикусывал тогда себе губу, стараясь изо всех сил не разреветься, тоже вставал на колени рядом с Мишкиной мамой, прижимался к ней, худенькой и теплой, а когда голоса, набирая разливность и вес, возносились куда-то в холодную темную вышину, я каждый раз вспоминал почему-то тот пронзительный, взвизглый вскрик, что раздался, попросив о чем-то, из танка, в который с трудом тогда вниз головой всунулся конопатый Мишка. Вскрик этот запросто и легко пропорол тогда изнутри толстенную броню «фердинанда»…
А все войны к тому времени уже закончились. И немецкая, и японская. В городе стало полным-полно военных с орденами и медалями, и наш двор теперь жил совсем другими интересами. Та же Маруська Лабутина, что всю войну вкалывала на «пятьсот сороковом» предприятии и водила до этого к себе мужиков без разбору, даже извозчиков из конного обоза, теперь прифорсилась, «навела марафет», стала гуще и ярче накрашивать свои порванные шрамом губы и хороводиться как минимум с офицерами. Она, по-моему, даже как-то красивше стала, и теперь из ее окна по воскресеньям вовсю наяривала виктрола, которой до этого у Маруськи не было, и мы с удовольствием слушали разные пластинки про «темную ночь, только пули свистят по степи» и другие, вроде «Ру-у-ки… вы словно две ба-альшие птицы…».
Теперь я все сильней и сильней, втихаря конечно, завидовал пацанам, у которых были живы матери и к которым возвращались отцы. У них от этого сразу менялась жизнь – они открыто «линяли» от торговли папиросами, переставали срываться с уроков и шпанить. Но все равно выказывать эту зависть наружно никогда и ни перед кем не хотел. Война приучила меня быть сдержанным. Даже теткины лупцовки я обычно сносил молча, хотя и знал, что это злит ее еще больше, и старался при этом думать о чем-нибудь другом.
К своим десяти годам я уже был, как мне это казалось, хитер, изворотлив, независим и справедлив.
К своим десяти годам я уже совершил в своей жизни три конкретных подвига. Сам я, конечно, до этого бы не додумался, ну, то есть что именно я и совершил эти подвиги; у меня же это все вышло само по себе, так, но во дворе, где все и всё знали друг о дружке, о двух моих поступках толковали именно как о подвигах. О третьем во дворе просто никто не услышал. Все было шито-крыто, и я сам это дело замял для ясности. Зато о двух других разговоров хватало… Ну хоть во двор не выходи… И особенно разорялся на эту тему одноногий сапожник Шамшурин. Он меня после этих подвигов зауважал со страшной силой – за так, за спасибо чинил мне ботинки, а один раз отмочил такое, чего и рассказать не просто: к нему, к сапожнику Шамшурину, приехал однажды на «виллисе» какой-то майор, громко так спрашивал поначалу у всех, кого видел, где найти Александра Федоровича Шамшурина. Росточка он сам-то был небольшого, с сильно обожженным и зашрамленным лицом, а вот глотка – ей-ей, луженая… Еще мне запомнились награды на его груди – сколько их тама поблескивало и позванивало! Ужас один!.. Надо всем же желто и маслено лоснилась сама геройская звездочка… Во как!
Когда они наконец-то сошлись – сапожник Шамшурин и этот залетный майор – посередке двора и, поглядев друг на друга, вдруг жадно прилипли друг к другу, причем Шамшурин-то в этот момент был не на протезе, а на костылях, и костыли у него упали, а майор все держал и держал Шамшурина и гладил и гладил ладонями по его пропотевшей на спине рубахе, сам видел, как многие наши женщины, что глазели на это дело, позабыв обо всем, в открытую шмыгали носами.
Потом… о-о… Шамшурин, майор и я – ага, ага, так и было, Шамшурин сам подозвал меня – поехали на вокзал в майорском «виллисе», в офицерскую столовку. Так вот, вот там – в специальном зале для старшего комсостава – я рубал потом такую жареную картошку, какой – вот чтоб меня! – никогда не рубал… А Шамшурин, заметно «заторчав», то есть опьянев от коньяку, которым его все угощал и угощал из своей же фляги майор, после и рассказал ему, причем шибко уж громко, будто для всех в этом зале, про первый мой подвиг.
А он заключался в следующем. У нас во дворе была помойка, а рядом с ней, возле дровяных стаек, уборная. Однажды золотари – мы-то их тогда звали попроще и поточнее, – вычерпав из нее не полностью «золото», уехали со своим обозом, не закрыв, как положено, выгребную яму. Ну, и пацаны наши, маленькие, перекинули через нее доску и стали ходить по ней, выдрючиваясь друг перед другом. Дураки же, конечно. Что с них возьмешь, недоделанных…
Поначалу у них этот цирк получался нормально, но до тех пор, покуда не выполз на доску Санька Пшеничников, шестой или седьмой по счету, сейчас не помню, у тетки Настасьи. Вот уж совсем непонятно, как растила она одна – ее дядю Федора убили еще под Москвой – эту ораву, работая уборщицей в столовке около базара. У них еще в середине войны пожар приключился в квартире и все к черту сгорело. Полматраца только осталось да какие-то иконки. Всем двором подмогали тогда выживать Настасье. Кто чем мог… Она же жутко добрая была женщина. Любили ее во дворе. Пела она еще здорово. Редко, правда, но один раз я сам слышал. У-у… Вот бы кого на пластинку! Про рябину она тогда выдала на полную катушку. Всем двором у нас женщины плакали под эту песню, а тетка Настасья аж зашлась от нее: обхватила своего Саньку руками, запрокинула вверх голову, сожмурила глаза, пела, и синяя-синяя жилка у нее под горлом разбухла и толстая сделалась… Я еще испугался тогда, что лопнет.