Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)
– Што, Федька, а ведь ни разу я тебя ишшо не учил… Чему грузчиков учат. На-ко, на память!
Федор полетел в отступившую толпу…
– И запомни, поперечник мазутный, что я хоть на этой бабе и не венчан, и не декречен с ней, а была она моя и будет! По гроб!..
Федор медленно подходил к Ефиму. А Ефим, куражась, рванул на себе ворот шелковой рубахи и протянул навстречу Федору кукиш. Вокруг хохотали дружки Ефима. Федор вплотную придвинулся лицом к кукишу, покачал головой и, вдруг поднырнув под Ефимову руку, с размаху саданул тому под вздых. Ефим охнул и сел на дощатый настил пирса. И тут же засвистели милиционеры, пароход забухал гудком, военком закричал с мостика в железную трубу что-то важное и ударил портовый оркестр…
Федор на цыпочках подступил к кровати, неловко отогнул край одеяла, сел, и Полина учувствовала, как бьет его нервный озноб…
…Она убегала тогда от Ефима. А он гнался за ней по Сучку и никак не мог догнать. Только в кустаре настиг он Полину.
– Не надо!
И они покатились по еще горячему с дня песку. Полина схватила зубами за жесткую Ефимову губу. Прокусила ее, уловив жаркий вкус крови…
– Не надо…
А после они сидели на перевернутой лодке, и Ефим лениво хвалился деньгами, силой и славой портовой своей…
– Ты зачем пришел, Федор? – пересохшими губами спросила Полина.
– Дак ить вот ить… Ты же позвала…
– Ну и што?
– Не знаю…
Сквозь метель в избу дотянулся бесконечно высокий плач Гаденыша. Полина притянула к себе Федора, проваливаясь в темную, жуткую истому, и наступило долгое, шумное молчание…
Когда Федор ушел, Полина еще долго сидела в кухоньке, уронив голову на замаслившийся мешок. От мешка щемливо пахло стреляным порохом.
– Вот и все… – думала Полина. – Вот и все…
Подняла голову. Рассвет уже заметно отбелил левый от окна простенок, в котором слабо мерцала сейчас позолота материной иконы. Лик Михаила-архангела только угадывался. Полина вышла на крыльцо. Морозный воздух разом остудил голову. Рядом присел Гаденыш.
«Ну, хватит, – решительно сказала про себя Полина. – Пойду по ловушкам проверюсь»…
После ухода Ефима Парфен еще долго горячился. В эту зиму старика отчаянно мучила бессонница, а тут он еще нахватался невесть зачем самогонки.
– Етого как же так понимать, – обращался Парфен к несуществующему за столом Ефиму, – а? Етого почему же ни хрена подобного будущему я не нужон? Зелен ты ишшо, Ефимка Постников, так рассуждать! И не супротивься перед пожилым стариком… В моду вошел. На дедов пасть разеваешь? А кто тебя грузчиком фартовым заделал, кто? Запамятовал? Парфен Макаров. Вот кто. Кто тебе в сороковом годе пыжи спас? Парфен Макаров! А ежели забыл, то я тебе в тот же секунд сейчас обновлю…
…В конце октября, как и положено, река остановилась, прочно впаяв в лед лихтера, счаленные друг за друга в «два пыжа», и шкипера подняли на них якоря. Ефим со своей артелью готовился разгружать «Лену» – она пришла сверху под круглым лесом. И думал хорошо петлявший после ледостава Ефим начать разгрузку завтра. А ночью…
Ночью из-за гольцов, из-за дальних сопок пришел в порт теплый ветер. И это бы еще полбеды. Но пришел октябрьский тепляк с дождем, с диковинным, совсем по-летнему ливнем. Лед на реке матово заблестел, а дождь шел всю ночь и все утро, сменившись затем иглистым, колючим снегом. И река ожила и – пошла…
Сорванный оттепелью лед мял лихтера и баржи, собирая их в гармошку, а потом, оборвав чалы с кнехтов, понес по акватории. Дольше всех сопротивлялась «Лена», дольше всех звенели тросы, связывающие ее с пирсом. Но и она не выдержала напора реки и, медленно разворачиваясь, пошла вниз.
В порту пели штормовые ревуны. Быстро темнело. Лихтера уходили и уходили от пирсов. Река будто взбесилась, будто требовала продолжения навигации. Прожектора косо буравили сумрак, и вдруг все, кто стояли на пирсе, ахнули. По льдинам с доской в руках прыгал, догоняя уходящую «Лену», человек.
– Назад! – запоздало рявкнул чей-то мегафон. – Назад!
Ефим щурился, стараясь узнать, кто это. И в тот момент, когда человек, отбросив доску, ухватился за якорную лапу лихтера, повис на ней, Ефим узнал – Парфен…
Лихтер, высвеченный прожекторами, сносило все мористее и мористее, прижимая к середине реки. Парфен суетился на палубе, и через некоторое время звонко закудахтала лебедка. Огромные якоря «Лены» с шумом упали в воду. Еще немного лихтер сплывал, потом замер. Остальные суда теперь прижимались к нему…
– Тогда я тебе шибко нужон был, Ефимушка. То-то… К тому же не я если б, то и в тот раз, когда гак не выдюжил, хана бы тебе пришла… Штоб мне не мылко стало!..
…Рассыпались поднятые на гаке крана железные листы. Тонны полторы накрыло Парфена, а Ефим тем временем выскочил, и – ничего, выдюжил Парфен…
– А кто тебе, каторжная душа, Ваську сыскал в реке? Могет, тоже не упомнишь?..
Дед уронился головой на столешницу, закрыл глаза, будто уснул. В желтом свете керосинки виднелось его хрупенькое, выставившееся из-под порванной рубахи плечо.
…Только месяц спустя приплыл тогда Василий к дому. Мутная от весны река бережно принесла его к островным голым тальникам, вынула из себя и уложила на каргу – светлую песчаную намытину. Дед Парфен тогда далеко сплыл вниз, за Подымахина, за мыс Утопленная Печаль, и помаленьку рыбалил, неспешно подымаясь по реке. Утро стояло тогда в тумане, и утки нахально плюхались чуть ли не в лодку к деду. Парфен как раз намеревался выбрать последний перемет возле плешивого по центру островка, когда увидел лежащего в воде человека.
Обмер Парфен, обложился крестом и – подтолкнул лодку шестом к карге. Васька лежал вниз лицом, и если бы не вода, то бы можно было подумать – просто отдыхает человек. Но уже знал Парфен о неверном выстреле Ефима Постникова, по реке эхо далеко расходится, потому кое-как втащил Ваську в лодку, накрыл ему то, что было лицом, брезентухой и за два дня дошестился до Подымахина, откуда и позвонил кому надо…
– Етого тебе, Ефимушка, разве мало? – теперь уже одними губами рассуждал затяжелевший старик. – Хотя вроде бы ты мне и спасибо сказал, благодарствие… Но вот и Полине, бабе твоей, угодил я… Не, не ей, а преставленной Настасье, матери ее… Оно, конешно, старушка была хучь и в старой вере, но ведь и промежду собой был у нас грех? Был…
Парфен поднял голову и беззубо разулыбался.
– Настасья ты, Настасья, отворяй-ка ворота… Вот, брат, какое дело. А ты кричишь, глухарем обзываешься… Ишшо разобраться тебе, дураку, надо, от кого Полина произросла… Не от макаровского ли корня?.. Хе-хе-хе… А што крест я Настасье сподобил, так то завещание… А завещание – вещь беспременная и нерушимая… Все нам, человекам, река дает. Вот и крест тогда староверный на мою лодку вынесло. Я ж и припер его к вам на кордон… Плачу и рыдаю, значит, как на том кресте писано…
Парфен встал, оторвался от стола, неверно шагнул. Поднял руку.
– Жив ишшо Парфен Макаров! И здоров! И кому-то нужон!
Парфен наклонился, увидев брошенную Ефимом вилку, кряхтя разогнулся и попытался выпрямить ее. Сил в пальцах не хватало. Парфен поднатужился, и опять ничего не получилось. Пальцы дрожали. И Парфен вдруг сник, вздрогнул плечами…
Только за Утячьим Разбоем приостановился теперь Ефим покурить малость…
– Васьки-то что не видать? – спросила Полина.
Ефим, не глядя на бабу, буркнул что-то невнятное и прошел мимо, согнувшись под тяжестью кулей. На взгорье он уронил мешки на землю и опять прошел мимо Полины к сходням, ведущим на пароход. И опять спросила Полина:
– Ефим, Василия-то чего не видать? Где он?
– Погоди ты, – отмахнулся Ефим и еще раз протащился на взгорье с кулями.
И в третий раз спросила Полина:
– Ефим, где Вася?
И тогда затемнело у Ефима в глазах, большая иголка больно воткнулась в сердце, ноги подломились сами собой, и он осел на колени перед Полиной.
– Где? Где?! – шепотом закричал Ефим. – В… – Он взвизгнул на последнем матерном слове и закатался по грязной, оттаявшей на недавнем припеке земле, заскреб ее пальцами. – Нет больше Васьки-и! Нету-у-у!..
Полина обомлела. Рванула на себе ошалок, кинулась на пароход, заметалась по палубе.
– Где Васенька-а-а?
Шумела под пароходом вода, глухо урчала машина, из-под плицы пробивалась с сипением курчавая струйка пара.
– Где мой Васенька-а-а…
Иван Пласкеев на руках принес Полину в избу, и она лежала на цветастом лоскутном одеяле пожелтевшая лицом. И тут увидел Ефим, как неожиданно забелели ее волосы…
Тем же вечером, побросав в котомку кой-какой припас и сорвав со стены карабин вместе с гвоздем, ушел Ефим в тайгу. Цельную ночь проходил, натыкаясь на деревья и разговаривая с собой.
– Ну и што?.. А што дальше? Вот ить пер, пер на себя жись, а она в ответ што? Хрен сготовила на постном масле… За што? Полжизни на пирсе – раз. Немец успел, зараза, раньше стрелить – госпиталь… Так где же оно, это самое распрекрасное будущее, в которое я тянул себя, деньги копил? Вернулся с войны – на тебе… баба подгуляла… Ну, ладно, не в декрете я с ней был, ну и што?.. Ты одно… блюди себя… А то с кем, с Федькой, с катерником… Вот уж свела с им тропа, никак не разбежимся… Раньше в порту кого-то делили, теперь здесь в охотницких делах… Тожа мне, инспектор… Только подвернись… А Васька-то… Васька… Какой мужик бы был? Эх…
Ефим кричал матерщинные слова, стучал кулаком по шершавым холодным стволам, а под утро оказался возле реки и узнал сразу, что выбрел к перекату Утячий Разбой. В береговом кустаре присел на валежину, задремал…
Делал во сне Ефим волчью катушку. Еще с осени залюбовал он себе на обрывном берегу Сонного ручья, что впадал в реку, как раз супротив переката Утячий Разбой, тихое место. И знал, что серые ходят здесь, а потому старательно расчистил по отлогости, с самого верха поката, траву и дерн, уровняв будущий спуск катушки. Внизу выбил в податливом суглинке вертикальную яму, укрепил ее длинный бок стоячим тыновым забором, чтобы, если дожди последние будут, не обвалилась земля. На возвышенном боку ямы соорудил поветь, которая хитро закрыла яму навесом, опять же от воды и снега, так что яма стала открыта только со стороны катушки. Она хорошо пришлась по месту, потому как мелкий кустарь перекрыл ее и поветь была почти незаметна. Когда наступила зима, еще раз приходил Ефим на катушку заливать водой спуск, чтобы стал он склизким и безошибочным. На самом верху, при начале льда, наморозил Ефим падаль, причем так, чтобы волку неудобно было брать ее с мягкой части. И работа Ефиму понравилась; он смекал, что волк уж непременно полезет к падали и ему станет неудобно, тогда зверь перепрыгнет на ту сторону, а там лед, который и унесет серого в яму. После приходи, братай его… Хорошо он устроил засаду, хорошо…
Ефим проснулся. По кустарю, чуть левее, что-то сильно зашумело, а после послышались жующие звуки. Ефим осторожно привстал. Молодой сильный сохатый пил воду, изредка переступая с ноги на ногу. Ефим пригляделся внимательней и тут же узнал его. Это был Меченый, тот самый зверюга, которого однажды он, еще совсем маленького, спас из своей же катушки. Лосенок каким-то дуром влетел в нее в самом начале зимы, и хорошо, что Ефим тогда оказался рядом – пришел проверить осеннюю свою работу, не то бы лосенок замерз окончательно или сдох с голоду.
Падая в яму, зверенок повредил ногу, начисто отломив дольку правого копытца. Ефим прямо в яме отрезал ему финачом дольку, промыл рану чаем из фляги и накрепко перемотал куском ткани. Меченый, когда Ефим кое-как вытянул его из ямы, постоял, подумал и не спеша и прихрамывая ушел в лес.
– Меченый… – соображал Ефим. – Крестничек мой… Ходишь все по земле, лист кушаешь… А Васьки моего нету больше…
Ефим, чувствуя, как снова темнеет у него в глазах, сорвал с плеча карабин. Лось напрягся, вырвав из воды меченую ногу, и на какое-то мгновение застыл.
– Думаешь, промахнусь?.. Думаешь, промахнусь…
Мушка секундно уперлась под левое ухо Меченого. Выстрела Ефим уже не слышал: опять большая длинная игла пошла сквозь сердце, и он, роняя карабин, вяло опустился на колени…
Страшен и дик был собою Ефим, когда, просунув под мышки оглобли, натужно раскорячив и без того кривоватые ноги, весь черный и грязный, попер по жирной земле кордона едва поддающуюся ему телегу. Он хрипел, сорил матерщиной, таращил покраснелые бессонные глаза. Вытащил и долго отхаркивался потом, сидя на корточках. Теперь дело было за тушей Меченого. И снова хрипел Ефим, снова таращил от натуги глаза, снова отчаянно матерился, но все-таки втащил Сохатого на телегу.
День падал за полдень, было много света, кричали воробьи. Ефим долго и тщательно правил на точиле, а после на ремне финач. Затем начал разделывать тушу. Под ноги подвернулся белый клубочек Урмана, тогда совсем еще махонького, но шустрого. Ефим с размаху наподдал ему сапогом, и Урман, заливисто визжа, отлетел к крыльцу. С реки донесся прерывистый бормоток моторной лодки. Ефим навострил было уши, но тут же плюнул: хрен с ним, не пропадем…
Руки его с закатанными по локоть рукавами были красны. В азарте работы Ефим несколько раз сбрасывал со лба пот, и на лице его, осунувшемся, хищном, тоже отпечаталась кровь.
На визг Урмана медленно-медленно вышла из избы Полина: первый, пожалуй, раз после того, как узнала страшную новость. Перешагнув порожец и держась руками за стену, Полина прищуренными от яркости дня глазами взглянула на двор. Посреди него стоял окровавленный человек с ножом. Ефим ощерил зубы, намереваясь что-то сказать, но у Полины сильно закружилась голова, и она, прислонившись к стене спиной, вскинула руки, чтобы загородиться от видения, неожиданно ошеломившего ее.
– Ты зачем порешил Меченого? Зачем? О-о-о!.. Креста на тебе нет…
– Ну, ну, – окрысился Ефим. – Ты иди, иди, лежи, мать, болей… Какая те разница, кого я теперь порешил… А креста, верно говоришь, нету…
Голос моторки тем временем все креп и креп. Полина с трудом утащилась в избу, и Ефим заново принялся разделывать зверя. Он так увлекся работой, что не заметил даже, как оглохла моторка под кордонным берегом, и если бы не щенок, что вдруг взлаял на незнакомого человека, Ефим бы еще долго, наверное, не увидел Федора.
– Здорово, Ефим.
– Здравствуй, Стрелков.
– С полем тебя, Постников.
– Заходи в избу. Гостем будешь, Федор.
– Дак ить вот ить… В другой раз. Зверя-то как это ты, а? Утонул он, что ли?
– Что тебе надо? Не хрена делать если, то катись к…
– Ну, вот… Грубый ты человек, Ефим. Да… Закуривай. «Беломор»… Ленинградский.
– Своим табаком пользуемся… Самосадным. Он здоровше, говнецом поливается…
Некоторое время мужики курили молча.
– Сохатого взял, Ефим? А знаешь, сколь он нынче стоит?..
– Где?
– Да на базаре, по штрафу, конечно…
– Пошел ты…
– Пятьсот целковых… Да, брат, тут ты не промахнулся…
– Чего? – Ефим отлепился от тележного колеса, встал. – Чего ты сказал?
– Брось, Ефим, – попытался успокоить охотника Федор. – Не хулигань…
Ефим выдернул из туши финач.
– Не промахнулся, говоришь, сука?.. Над горем тешишься…
– Ну, Ефим, Ефим… – начал отступать по двору Федор.
– Акт составлять приехал? Штраф с меня лупить будешь? А вот если я счас тоже не дам промашки, а? – Ефим замахнулся.
– Не надо-о-о!
На крыльце, стоя на коленях, кричала Полина и протягивала к мужикам руки.
– Не надо-о-о!
– Во-во, – зашипел Ефим, – может, об сыночке своем хлопотать явился? Покуда я воевал, ты тут в чужие койки лазил? Что раскричалась?! – обернулся на Полину Ефим. – Что это ты раскудахталась?!
Федор единственной своей рукой перехватил кисть Ефима и резко ударил его коленом в пах. Нож выпал, а Ефим переломился пополам. Федор поднял нож и, широко размахнувшись, бросил его в сторону берега.
Ефим же стремительно, несколькими прыжками отскочил к сараюшке, возле которой стоял карабин. Вскинул его и лязгнул затвором.
Федор побелел.
– Остановись, Ефим! – крикнул он и пошел на Ефима.
Тот медленно повел стволом, видя в прицеле его переносье.
– Что ты делаешь?! Очнись, Ефим Постников…
Ефим неожиданно опустил карабин, а потом, подняв за ствол, положил прикладом на плечо.
– То-то, – сказал Федор и полез за папиросами. – Кури… «Беломор»… Ленинградский. А за браконьерство все одно придется рассчитаться…
Узкое лицо Ефима перекосилось, и он, кхекнув, хватил Федора прикладом по голове…
…Метель не до конца смазала чужую чумницу, и Ефим, перевалив безлесный загривок берега, увидел впереди себя черное строение кордона. Он только сейчас сообразил: а ведь это кто-то гостит у него… Неужли Федор?
Ефим прибавил шаг. Через несколько минут запыхавшийся, мокрый остановился возле поскотины. Сбросил лыжи и огляделся. Внешне ничего не изменилось здесь: сараюшка, хлев, навес, поленница, штабель старинных березовых чурбаков, копна, дом, из печи которого почему-то не вился сейчас привычный завиток дыма. С копенки снялась и косо полетела к реке сорока. Возле крыльца Ефим углядел собаку. Фьюкнул. Собака не отозвалась и все так же хранила клубок. Ефим заложил в рот пальцы, раскатисто свистнул. Собака снова не отозвалась.
– Что за хреновина!.. – подумал вслух Ефим и отер лицо шапкой. – Вымерли они, что ли? Али притаились?.. – Он поднырнул промеж жердей и, проваливаясь в наметах, пошел к крыльцу.
…Гаденыш уже давно слышал приближение человека. Обессилев от вымотавшей его песни, он после ухода Полины с кордона пригрелся в собственном клубке и только ушами видел, что творится вокруг него. А человека этого он учуял еще очень далеко. Сперва ветер донес о нем, затем он слышал, как человек сморкался, отхаркивался. Теперь чужой подходил к нему, и Гаденыш вынул из-под теплой ноги морду и лежал незрячей ее стороной к человеку.
– Урман! Урмашка! – позвал Ефим, но тут же сообразил: что-то не то.
Он наклонился над Гаденышем, удивился, а потом потянулся к нему сапогом. Когда сапог почти вплотную приблизился к морде Гаденыша, волк неуловимо шевельнул головой и увидел – испуганно отскочивший Ефим, косо разрезанное голенище.
Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…
За Перехватом, в угрюмой, мало кому ведомой пади, где понавалены крестами деревья, в древней моренной горсти, изукрашенной тусклыми лишайниками, выбила логово под навесной шершавой плитой длинная серая волчица и в назначенный срок родила пятерых. Она сделала все сама и после мучительной долгой работы лежала обессиленная, как бы враз высохшая, и смотрела – на слабо шевелящуюся кучу под своим обвислым животом – медленными зеленоватыми глазами, переполненными щемящей теплотой.
Волк-отец, бесшумно скользнув в норовой ход, просунул в логово голову, но она лишь приподняла щечную кожу, обнажив маслянистые клыки, и волк убрался вместе со своим любопытством. Волчица не спеша, тщательно вылизала каждого по отдельности щенка, ласково соображая, кто из них кем станет… В помете оказались три кобелька и две сучки. Этих двоих волчица холила дольше и даже пощекотала им голые розовые животы мокрым и холодным носом. Волчата слабо поскуливали, тянулись к теплым пахучим соскам, которых, слава богу, хватало на всех. Один из головастых был особенно настырен и сметлив. Отталкивая собратьев, он рвался к паховым соскам и, хватая их, делал это грубовато и больно. Мать некоторое время, потерпев его, осторожно прихватила настырного за загривок и несильно потрепала из стороны в сторону. Гаденыш болтал в воздухе лапами, но молчал, не скулил, что особенно понравилось волчице – будет вожак.
В логове было душно и сухо. Пахло землей, никогда не уходящим запахом свежей крови. Изредка волчица слышала, как возвращался с охоты отец, как он сытно изрыгивал из себя куски мяса и, поскоблив клыками старые сохлые кости, что валялись у входа в нору, снова уходил в лес, ровно и мягко шумящий кронами. Ветер здесь отличался особым постоянством, и если менялся, то только в направлении: днем вверх по пади, а ночью – вниз.
Изредка волчица выходила наружу, и тогда смотреть на нее было страшно: она истощала до того, что еще издали видны стали ребра, сосцы оттянулись почти до земли, а шерсть, свалявшаяся, грязная, висела клочьями – волчица линяла.
Дни стояли жаркие, июнь исходил смолой, и однажды, когда прозрели уже волчата и мать решила впервые показать их солнцу, собралась над тайгой гроза.
Свет ослепил Гаденыша, прижал его к земле, ударил в ноздри бесконечностью запахов. Гаденыш сощурился и долго боялся открыть глаза снова. Когда он все же насмелился сделать это, то первым, что он увидел, – себя: в зеленых, остановившихся от нежности зрачках матери Гаденыш углядел свое собственное отражение. Он шевельнул головой, и отражение тоже шевельнулось, приподнял лапу, и отражение сделало то же. И Гаденышу стало смешно, весело. Он попытался ткнуть языком в материн глаз, но волчица не позволила этого и как бы равнодушно отвела морду в сторону.
До самого вечера вбирал, впитывал в себя Гаденыш мир. Он не знал еще, конечно, кто он такой и что он такое, не понимал еще, что с этим связано, но далекая, запрятанная в него природой программа уже требовала, чтобы Гаденыш с самого начала запоминал все: шум леса и запахи его, голоса птиц и их состояние, цвет травы, крови, нежности. И, отбрасывая от сосков таких же, как он, Гаденыш уже делал то, первоначальное и главное, от чего будет зависеть вся его последующая судьба, – он становился независимым, еще не догадываясь даже, какая трудная и прекрасная эта штука – пожизненное обязательство рассчитывать только на собственные силы.
А под вечер над логовом, над серым склоном леса призрачно расщепилась гроза и развесисто, оттяжно ударил гром. Гроза бушевала всю ночь, сухая, без дождя, и утром распадковый ветер втащил в логово щекочущий запах гари. Лес, подожженный молниями, загорелся…
Парашютист завис на здоровенном кедре прямо над логовом. Еще выбирая на себя парашют, он видел, как под ним из-под серой плиты выметнулась страшная облезлая волчица, как она заметалась на поляне и, коротко взвыв, исчезла затем в чепурыжнике. Парень спрятал за пазуху ракетницу, из которой ему очень захотелось пальнуть в волчицу, и опустился на землю.
Вокруг было дымно. Перехват окольцевал пожар, и надо было спешить. Но любопытство взяло верх, и парашютист, заглянув в норовой ход, углядел в темноте беспокойные угольки щенячьих глаз. С полчаса пришлось повозиться над ходом, пока раскореженная саперной лопаткой земля не сдалась. Парень, взмокший и азартный, еще покурил, поглядывая по сторонам, но волчица не появлялась, потом начал вытаскивать зверей по одному, хватая их рукой за что попало. Он убивал волчат с наслаждением, размашисто тюкая их головами о плиту, под которой они родились и под которой их нежила мать. Когда очередь дошла до Гаденыша, забившегося в самый дальний угол логова, он, почувствовав на себе чужие жесткие пальцы, огрызнулся как мог и слабыми своими зубенками укусил эти пальцы.
– Ах ты, падло! – обозлился парашютист, отдернув от волчонка руку.
Выступила кровь. Парень не спеша высосал ее, надел рукавицы и, изловчившись, поймал Гаденыша за заднюю лапу. Он не сразу убил его, а еще подержал дрыгающегося и беспомощного на весу, пока не залились кровью зрачки, и уже после хватанул Гаденыша о камень.
Мир раскололся и враз отемнел… Парень сверился с картой, отгадал на ней свое нахождение, побросал зверят в рюкзак и заспешил на кордон, что прилепился километрах в пятнадцати отсюда к синей жилке реки.
Парень шел не оглядываясь, потел под своей поклажей и не замечал, как стороной, почти вровень с ним, скользила по кустарям мать-волчица. Возле кордона, когда парень вышел на ровное место в долинке, волчица с трудом остановила себя на опушке, долго смотрела вслед слезящимися безнадежностью глазами, потом в отчаянии завертелась на месте, больно закусив собственный облезлый хвост, и закаталась по земле, роняя из пасти белую лютую пену…
Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…
Полина отмыла кровь с разбитой головы Гаденыша, перемотала ее чистой тряпицей и, соорудив в избе возле печи теплое, уютное место, уложила зверька, перед тем напоив его молоком через случайно отыскавшуюся соску. Гаденыш ловил соску, жадно дергал ее, неожиданно каменея телом, защуривался единственным своим глазом. И однажды он снова увидел самого себя, только на этот раз не в острых зрачках матери, а в голубых глазах Полины, поднявшей Гаденыша с пола и глядящей на него тоже ласково и нежно. Гаденыш очень смутно удивился про себя какому-то странному нарушению – ведь у нежности зеленый цвет, а тут голубой, но уже через мгновение опять напрягся, потому что Полина огладила волчонка рукой и, зачем-то приблизив вплотную к лицу, коснулась его носа совсем незнакомо пахнущими губами. Гаденыш дернулся судорожно и испустил из себя теплую струю…
А левый глаз у волчонка остался цел, и, когда сошел струп, сквозь заросшую щелку Гаденыш им видел, хотя ни Полина, ни Урман не догадывались об этом. И только после победы над лайкой Гаденыш впервые сообразил, что кажущаяся незрячесть выгодна ему – может служить оружием. Отныне Гаденыш сделал своей привычкой наглухо жмурить левый глаз, чтобы кто-нибудь случайно не раскрыл его тайны…
Испуганно отскочивший Ефим увидел косо разрезанное голенище.
– Ишь ты! – сказал озадаченный Ефим. – Значит, об тебе это мне дед Парфен доложил? Хорош… Только разве это дело – сапоги рвать? Ведь за такое можно и схлопотать, а, зверюга?
Гаденыш слушал Ефимовы слова, уже опять свернувшись в клубок. А Ефим, со знанием дела оглядев волка, заскрипел ступеньками и скрылся в избе. Закрывая дверь, он поймал себя на мысли: а ведь зверь-то, однако, видит левым глазом…
Ефим снова вернулся на крыльцо, присел над Гаденышем и бросил в него спичечным коробком. Гаденыш разом привстал и пристально посмотрел на Ефима: ну, чего, мол, тебе надо?..
– Зверь, а зверь, а ты ведь, никак, зрячий, только жмуришься? Правда? – Ефим потянул осторожно к Гаденышу руку. Волк приподнял губу, открывая клыки. – Ладно, ладно… Прикидывайся… Разберемся… Ты хоть знаешь, кто я? Нет. А я – Ефим Постников. Хозяин этого всего заведения. Вот кто!
Ефим достал из котомки флягу, отвернул пробку.
– Ну, здравствуй, волчье отродье. За твое будущее…
Он сильно втянул воздух носом, потер под ним пальцем.
– А где Полина-то, зверь? Не знаешь. И кто сегодня гостил у нас, тоже не знаешь? Знаешь ты все! Только не скажешь. А жаль… Я твою породу уважаю. И мы еще с тобой дела сделаем. А? – Ефим опять присосался к фляге. Гаденыш задрожал носом, слыша незнакомый, раздражающий запах. Вздохнул.
– Что… Не ндравится самогонка? Эх ты, гаденыш!..
Гаденыш прянул ушами, напрягся. Ефим, не зная того, угадал имя, которое особенно хорошо звучало для волка в Полинином голосе.
– В общем, будем знакомы. А теперь я пойду спать. Так всем и скажи, кто спросит: мол, пошел Ефим Игнатьевич спать…
Еще с осени, обхаживая чернотропной тайгой охотницкие свои места, Полина догадывалась, что предстоящая зима будет холодной: белка, заранее слыша морозы, строила гнезда низко на дереве. К оттепельной, незнобкой поре она обычно уводила себя на жилье как можно повыше. Все так и состоялось: январь трещал на середине, но холод не отпускал, и в лесу совсем мало было мышиных канительных следов, что, как правило, рассказывало бы о приходе тепленья.
Плохая была нынче у Полины охота. Конечно, если бы Гаденыш не придрал Урмана, на которого Полина рассчитывала основательно, тем более что на белку она его уже пробовала нахаживать и Урман с самого начала выказывал неплохую слежку и вязкость, все могло быть по-иному, но восьмимесячный Гаденыш порвал в драке годовалую лайку, а без собаки по первому сезону, когда еще снег позволял, хорошо взять белку было трудно. Вот и шла добыча через пень-колоду – пять – семь белок за вылазку, хоть плюнь. Попыталась как-то Полина увести за собой в лес волка, но тот не слушал голоса и дальше конца долинки не шел. А после завернули холода и частыми стали снеговеи.
Кто бы встретил сейчас в тайге Полину, издали ни в жизнь не посчитал ее за бабу. В стеганых брюках, загнанных под ичиги, в ондатровой повылезшей кацавейке и беличьей ушанке она больше смахивала на одного из тех пацанов, что, выпросив со слезами у бати ружье, иногда шляются по ближним от деревень лесам. Лицо ее заиндевело, краснота от ветряков перешла в багровость, губы спеклись, и шла Полина на лыжах совсем не по-бабьи, слегка оттопырив локти…
К полудню она свалила трех белок, да по одной промахнула, подобрала из ловушки напрочь замерзшего горнака и вышла на Сонный ручей к зимовью. Здесь было тихо и сумрачно. Кедрачи застыли до хруста, задавленные снегом. Да и сама избушка только смутно улавливалась на глаз.
Полина прикладом расчистила низкую дверь и протиснулась внутрь. Минут через пятнадцать, сильно надымив, разгорелась железка, и в зимовьюшке стало тепло. Полина натаяла в чайнике снега и поставила варить чай. Сама прилегла на узкой наре и слегка задремала…
В плавной разымчивой дымке явилась к ней старая полуразвалившаяся церквенка, что повисла одним концом сруба над желтой рекой в конце Подымахина. Река много лет подгрызала под церковью берег, рушила его тяжелыми, маслянистыми пластами, и пришло время, когда совсем заголился сруб, и церквушка должна была вот-вот уплыть к северному морю.
Сюда-то и затащил однажды Полину Ефим – венчаться… Ну да… До войны оставалось еще с месяц…
Стучал по деревне дождик, теплый, вечерний. На реке веселилась гармошка, голоса смеялись чьи-то, и месяц висел над церквенкой, не наполну, а узкой искристой полоской.
– Да ты не бойсь, не бойсь… – тянул за собой Полину подвыпивший Ефим. – Бог на нас не обидится. Он человек добрый, не то чтобы я… Идем…
Внутри было темно, и Ефим зажужжал фонариком. Шарахнулись по углам дикие голуби, подняли верхнюю пыль.
– Ну, как там дальше-то? – дурачился Ефим. – Куда становиться-то надо и говорить что? Ты пособляй, пособляй мне… Значит, как…
Ефим подтолкнул Полину на середину и запел гнусавым, в нос, голосом:
– Слушается господом нашим вселенским и по-дыма-а-ахинским дело об венчании бабы Поли-и-и-ины с грузчиком Ефи-и-имом… Баба не любит Ефима, но грузчик охоч до той ба-абы… Што тут поделать, ребя-я-ята, архангелы, ангелы, мать ва-а-ашу так?..
Полина прыснула в ладошку.
– Венчать их иль это… не на-а-адо?
– Не надо!
Полина вздрогнула. Ефим, остолбенев на мгновение, зашарил прыгающим лучом по церквушке, затем выскочил наружу. Полина за ним. Никого не было.
– Што же это, Ефим, а? – спросила Полина.
– Может, померещилось?..
– Дак и мне тоже…
Ефим озирался по сторонам растерянный. И вдруг с реки донеслось: