Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 45 страниц)
ПЕДРО. Пока остальные соображают, что отвечать на ваши вопросы, скажу я. Правда, я здесь всего лишь третий день. А нашего, нами же выбранного лидера, или руководителя, не знаю как, здесь сейчас нет. Он уехал с ребятами утром в Муй-Муй, но скоро вернется… Вы попросили, чтобы я рассказал о себе. Позвольте этого не делать. И не объяснять почему. Я – Педро. Просто Педро. И пока этого вполне достаточно. Приехал сюда из Швейцарии. Там, как и во многих других странах, активно действует комитет помощи народам Никарагуа, Сальвадора. Члены комитета собирают деньги, медикаменты, формируют рабочие бригады. Причем вся работа проводится безвозмездно. Приезжающие сюда работать приезжают за свои деньги и работают бесплатно. Это главное условие нашей деятельности. Понимаете, мы делаем добро без расчета на получение благодарности. По нашему мнению, неблагодарность за добро лучшая награда. В этом случае добро истинно. Вы же знаете, что в Никарагуа революция. Сам дух этого чего стоит… А нас здесь тринадцать. Один, правда, недавно уехал. Не выдержал. Бывает… По составу же у нас так: один испанец, четыре чилийца, восемь швейцарцев. Семь мужчин и шесть женщин. Наша цель – идеологическая и практическая поддержка Никарагуа. Строим дома, убираем кофе, о многом говорим с никарагуанцами. Раньше этой землей владел местный латифундист. Сбежал. Растворился, как быстрорастворимый кофе. Государство раздало эту землю крестьянам. По проекту, в котором бесплатно участвовали и швейцарские архитекторы, здесь будут построены 33 дома. Со всеми удобствами. Мы закладываем первые 20. Правда, пока без удобств. На них и остальные дома не хватило денег. Работаем много. Побольше, чем местные. С семи утра до двенадцати и с часу до пяти вечера. Конечно, это не легко. С продуктами… С санитарными условиями. Ребята болеют. В основном бастуют желудки. Но контракт на все это подписали мы сами. Добровольно. Никто никого не тянул. Поэтому отработаем здесь по шесть недель. Потом две недели отдых в Манагуа. И домой. А на наше место другие. Мост.
РОДРИГО МАСИАС. Я чилиец. Через год после переворота покинул родину. Мне двадцать лет. Живу в Базеле. Работаю на разных работах. В прошлом году чего только не пришлось переделать!.. Зарабатывал на поездку сюда и, наверное, не смог бы жить дальше, если бы не приехал в Никарагуа. Не перенес бы несбывшегося. Мне кажется, что самая большая странность нашей памяти именно в том, что она почему-то лучше всего помнит то, чего не состоялось. А я хочу, чтобы желания сбывались. Верю в это. Вот и ищу себя. Рисую… Если стану художником, карандашом и кистью расскажу о том, что сбылось.
МАРТИН ФЛЮКИГЕР. Я тоже из Базеля. Работаю механиком в своей типографии. Принадлежу к сторонникам левого направления. С 1981 года сознательно участвую в антиимпериалистическом и в молодежном антивоенном движениях. Приехал сюда потому, что здесь трудно. Довольство жизнью, а значит, собой, как мне сдается, первый признак отсутствия интеллекта. Мир можно познать только через боль и страдание. А здесь, в Никарагуа, этого предостаточно…
Паузу перекрыл накатистый дождевой шлепок. Ливень плашмя жахнулся на деревню, пробуя герметичность ее крыш. С нашей, например, то есть под той, под которой мы сейчас находились, тут же протянулись к земляному полу светлые водяные нитки. И почти одновременно с началом потопа в жилище влетели мокрые, хохочущие парни. В одном из них мы узнали Даниэля, того самого, из самолета, что и навел нас на желание оказаться здесь. Сама собой получилась минута изумлений, эмоций, междометий, и уж потом, когда все стали жевать привезенные из Муй-Муя пирожки, прямая речь наших героев продолжалась.
ЛУИС ДУРНЕЛЬ. Да… это меня они выбрали своим «команданте». Наверное, потому, что я здесь просто старее всех. Мне тридцать семь. Чилиец. Профессия? Дизайнер. Убеждения?.. За них я хорошо посидел в тюрьмах Антофагасты, Ла-Рени, Ла-Серены начиная с 1974 года. После переворота восемь месяцев считался пропавшим без вести. Но я не буду про то, что со мной вытворяли люди Пиночета. В Швейцарии уже трижды пришлось давать интервью по этому поводу. Скажу только, что на мне эти гады испытали все, кроме удовольствия добиться правды. Ну вот… Я так и знал, что вы спросите, как это удалось. Все спрашивают об этом. А как ответить абсолютно? Ведь все и всегда зависит от ситуации. И от того, что в тот или иной момент ждут от тебя окружающие: подвига или преступления. Эта роль, как я понимаю, навязывается нам со стороны, чужой волей, независимо от того, друзья ли диктуют ее или враги. Я коммунист. Я выдержал. А дальше, знаете, все было как в сказке… Меня выручил Международный Красный Крест. И вот на второй день своей свободной жизни в Швейцарии я встретил в кафе, на улице, женщину. Итальянку. И мы стали мужем и женой. Да… У нас сейчас уже двое детей. И в Москве у меня очень много товарищей…
НИКОЛЬ МЕСЕЙЕ. Я немного говорить по-русску. Плохо, да? Но мне так приятно. Пожалуйста… Я есть печатник. В типография. Под Женева. Мне совсем двадцать два лет. Я правильно говорить? Я ходить вечерние курсы русский языка. Я есть член Швейцарской коммунистической партии. Почему вы так… удивился, да? Я же рабочая!..
ПАТРИЦИЯ ПАРАВИЧИНИ. Мне двадцать три. Во мне итальянская кровь, хотя в Италии я еще не бывала. Работаю воспитательницей детского сада. Почему приехала сюда? Хм… Реальность Швейцарии, с ее ценностями, относительна. Я это понимаю и поэтому не хотела бы терзаться неизвестностью отвлеченного. Это пустое занятие. Я искала и буду искать в жизни то, на что можно будет смело опереться душой и сознанием. В Никарагуа мне хорошо.
КАТРИН КАУФАЙЗЕН. А мне уже тридцать шесть. И я знаю, что это значит для некрасивой женщины. Да, да… И не надо тратить себя на любезности. Вот эти мальчишки приходят ко мне. И я готова заниматься с ними сколько угодно. Нарисовать попугая – это ведь такая радость… Пока я с ними, я не думаю о себе. Время ушло на что-то не то… Работала, работала. Научилась неплохо шить и вышивать. В Цюрихе есть ресторан, в долю владения его вхожу и я. Нас пятнадцать совладетелей. Но все это ерунда. И мне бы не хотелось уезжать отсюда, от этих крестьянских детей… До этого я побывала в Сальвадоре, Гватемале. Здесь, в Никарагуа, лучше всего. Почему?.. Там я боялась военных, а здесь я их люблю.
– За что, Катрин? – спросил я и на всякий случай подкрепил шутливость интонации улыбкой.
Она посмотрела на меня, продолжая думать, огладила ладонями светлые, коротко обрезанные прямые волосы.
– Один человек мне когда-то сказал очень красиво. Он сказал, что вечен вопрос, оставшийся без ответа. А тут все ясно. Я их люблю за то же самое, за что и вы.
Нас провожал Даниэль. Даниэль Сигрист, двадцатичетырехлетний швейцарский архитектор из-под Цюриха. Он шел к машине, дружески обнявшись с украинским писателем. Ливень заглох, и горячая, нисколько не остуженная им земля сушилась, отторгая клубливое, банное тепло.
Усаживаясь в «тойоту»-сауну, мы привычно разобрали нагревшиеся автоматы, с которыми не разлучались все дни поездок по территории третьего военного округа. Даниэль, еще более осунувшийся и почему-то совсем не тронутый никарагуанским солнцем, серьезно и молчаливо наблюдал за нами. Когда Рикардо, водитель, включил зажигание и прощально бибикнул, Даниэль снял с лысеющей головы странную, явно не по такому сезону шапочку с помпоном, отер лицо и сказал:
– Я не знал, что здесь будет так тяжело. Но я выдержу. Но пасаран! – Он поднял над правым плечом свой маленький кулак с выструившимися сквозь пальцы красными полосками вязаной шерсти.
…Сколько же раз до этого я видел этот жест? В кино, по телевидению, на газетных фотоснимках, да и вот так, в жизни? Сколько раз слышал слово «интернационализм»?.. Неисчислимо. А вот сколько же раз из этой неисчислимости всегда искреннего – так был воспитан – восприятия жеста и слова рождалось истинно душевного отзвучия, равного, скажем, родственной сопричастности?
Я прошу понимать меня правильно: речь идет о подлинной и беспримесной, доведенной до душевного автоматизма, социальной отзывчивости, а не поверхностно интеллигентном – вспомнились «пикейные старцы» Ильфа и Петрова – имитировании сочувствия. Кто-то из весьма неглупых людей планеты высказался по этому поводу с горчайшей иронией: все мы имеем достаточно мужества, чтобы переносить несчастия других. Да… Унося с собой во время жест исхудавшего и в общем-то совсем незнакомого мне швейцарца, я вдруг впервые с какой-то необыкновенно торжественной ясностью осознал: интернационализм – это не слово. Это – Дело. Истинному интернационализму мало быть убеждением. Истинный интернационализм – это нравственная, закореняющаяся навсегда в сознании, благодаря именно Делу, привычка.
И вот тут мне хотелось бы внести конкретное предложение. А почему бы не взять да и не направить в Никарагуа добровольческий интернациональный трудовой отряд советских парней и девчат? Пусть бы это дополнило общеизвестную картину братской помощи СССР героической родине Сандино. Пусть бы наши добровольцы поехали туда, скажем, на уборку кофе. Причем поехали на свои, заработанные собственным трудом деньги, и работали бы на кофейных плантациях Матагальпы или Хинотеги бесплатно, то есть на тех же великодушных условиях, на каких там сегодня работают молодые итальянцы, немцы, голландцы, англичане, финны, швейцарцы, американцы…
Для справки. Нынешняя кофейная страда в Никарагуа спрогнозирована как чрезвычайно тяжелая. По сравнению с минувшим годом заранее ожидается недобор золотых, в буквальном смысле слова, зерен, – ведь кофе головная статья экспорта республики, – в 80 тысяч кинталей (один кинталь – 46 кг).
В планируемых убытках вечная и непростимая вина тех, кто из-за угла, из-за спины стреляет в крестьян республиканских кооперативов и частных хозяйств, кто грабит и губит, запугивает и подкупает, похищает и сжигает, взрывает и травит, исполняя приказы ЦРУ США, пытающегося предельно обострить и без того напряженное финансово-экономическое положение страны. А тут еще, как назло, и нехватка дождей. Обошли они в эту зиму (в Никарагуа два времени года: зима – май – октябрь; лето – ноябрь – апрель) основные зоны возделывания кофе.
По приказу революционного правительства в республике приступили к формированию добровольческих отрядов, которые с конца октября будут в нелегких и опасных условиях спасать выращенный урожай.
…Рикардо выключил приемник и, посмотрев на меня, кивнул прямо перед собой: мол, гляди…
Был час заката. Накаленного до пронизывающей желтизны света. От него косило и длинно утягивало на восход темные тени. Солнечный шар, начиняясь багровостью, опузло провис в перистом гамаке разноцветных облаков. Дальние холмы и перелоги затапливало пока еще зыбкой, но видимой мглой. Встречный воздух напитывался ужинными дымами селений.
Вот в такой же хороший вечер мы подсадили однажды, возвращаясь в Манагуа из Масая, сначала двух молодых, симпатичных голландцев, а чуть позже, километров через пяток, интернационально голосующую на обочине американку.
Представляете, по Центральной Америке в желто-багровую плавку заката неслась белая японская «тойота», в душноватом салоне которой разом уместились украинский и русский писатели, никарагуанский шофер и никарагуанская поэтесса, голландские врачи и американская учительница?..
Корнелиус, например, уже целый год бесплатно «земствовал» в небольшой деревеньке, врачуя всех, кто в этом нуждался. Его невеста, Аня, рентгенолог из Амстердама, прилетела к нему на днях. Шила из Бостона рассказала, что пока она туристка, но останется здесь и будет учить детей испанскому языку.
В общем, о чем мы только не успели переболтать в тот прекрасный закатный час!.. О дурацкой политике Рейгана и о борьбе с алкоголизмом в СССР; о красоте никарагуанских девушек и о всемирных тревогах по поводу все-таки возможной интервенции; о королевском балете из Бельгии, что так и не смог показать свои спектакли на единственной, но открытой эстраде в развалинах бывшего «Гранд-отеля» (театра в Манагуа пока еще нет) из-за постоянства вечерних ливней, и о зверствах «контрас»… Совсем недавно, в целях запугивания интернационалистов, сомосовцы зарезали в Манагуа супругов-англичан, геологов, воспитывавших двух усыновленных ими корейских детишек…
Все замолчали, а потом Альба Асусена Торрес, черноглазая и хрупкая участница сандинистской революции, лауреат премии Рубена Дарио и студентка московского Литературного института, сидевшая на переднем кресле, повернулась к нам и стала читать стихи:
…Идем же, товарищ,
и постараемся не разбудить
листья в ночном пути.
Пусть смотрят
винтовки вперед —
и партизанский огонь
зажигает черную зелень пейзажа.
Идем же, любимый,
этой ночной тропой,
взявшись за руки,
вместе, вперед —
пока не настанет тот день,
солнечный и голубой,
в котором никто не умрет!
Первым поднял кулак над правым плечом Рикардо.
Рабочий парень.
Водитель.
За ним – мы все.
Ветреным полднем, в самом конце октября, сажали с женой яблоньку. Саженец антоновки. По закраинам бора сильно шумели сосны, размешивая верхушками низкую серятину облаков. Ночью на травы легла изморозь, и утро не справилось, не хватило тепла, чтобы снять с них холодную седину.
Я хорошо уготовил посадочную яму. Специально для ее начинки мы сгоняли с Маргаритой на «жигуленке» к озеру, где наковыряли несколько ведер торфа.
В общем, все сделали по науке. Саженец, аккуратно прихваченный веревочной восьмеркой к колышку, тянулся вверх вроде тонюсенькой антенны, и как-то не верилось, что когда-то, если, конечно, все будет нормально, из него получится дерево, с веток которого в звездные августовские вечера станут обрываться тяжелые яблоки и стук их о влажную землю будет пугать тишину.
– Ты не знаешь, почему ее назвали антоновкой? – спросила жена.
Я посмотрел на ее порозовевшее от нордового ветра лицо и пожал плечами:
– Ты знаешь… не знаю.
Мы замолчали. Задумались… Я вдруг подумал, что если бы был художником, живописцем, то вот, пожалуйста, жизнь предлагает отличную композицию:
…справа обрез зазеленевшего от времени бетонного колодезного кольца с воротом над ним. Чуть подальше, в глубину, угол изрядно послужившего сарая, с приставленной к нему лестницей и опустевшей собачьей конурой. Дальше, по изморозному, отускнелому в бессолнечности дня серебру на траве, – опушка леса, сосновая темень которого резко прострочена белыми нитками безлистных берез. На переднем же плане – двое: он и она, над только что посаженным в землю саженцем, опершись на лопаты, в раздумьях…
Картину можно было бы назвать просто – «Антоновка», а можно было бы и посложней – «Жизнь смысла».
Деревья, люди и книги растут медленно.
Понимаете?..
Мерсрагс
Октябрь – ноябрь 1985 г.
ПОВЕСТИ
ИМЯ… ОТЧЕСТВО… БИЧ
– Который тут Кудлан? Выходи!..
Коридор показался длинным…
– Садитесь.
– Ничего, – глядя капитану в переносицу, сказал Семен. – Постою.
– Садитесь, гражданин.
– Ладно. – Семен сел.
– Фамилия?
– Кудлан.
– Имя, отчество?
– Семен…
– Полностью?
…Мгновенно вспомнилась сцена прощания с товарищами на Огиендо…
– Сергеевич…
– Год рождения?
– С тридцать шестого я…
– Откуда и зачем прибыли в Москву?
– Хватит, начальник. Дай лучше закурить.
– Гражданин Кудлан…
– Уже и гражданин. Эх!
– Довольно. С протоколом знакомы?
– С каким еще протоколом?
– О вашем вчерашнем выступлении?
– Не знаком.
– Ознакомьтесь.
– Так, – сказал Семен, дочитав до конца бумагу.
– Ознакомились?
– Да. Ее нет…
– Кого нет?
– А-а, это я так, к слову…
– Откуда и зачем в Москву?
– Из Огарска, в отпуск.
– Кстати, гражданин Кудлан, при обыске у вас обнаружено вот это. Что это такое?
Капитан показал Семену целлофан с засушенным цветком.
– Это, начальник, тебе не понять. Это ягель.
– Может быть, расскажете подробней?
– Нет, капитан. Это роковая тайна моего сердца.
– Ясно. Ну, а теперь начнем по порядку…
В самый полдень, если пожалует добром и силой солнце, как-никак октябреет, а ветра нет – и нисколько, начинает отклеиваться от реки совсем не осенний туман-надводник. Он и прозрачен, и без веса какой-то: просто с желтенькой, мытой-перемытой косы-косынки отстает да так и висит, недвижен.
Деревья противоположного берега просматриваются сквозь туман как бы дрожащие. Береза с осиной тоже без шума пересохшую листопадную позолоту набрасывают, оттого вода на глубокодонных заводях в цвету вся, будто ситцевая. Глубь сама по себе и не кажется, больно чиста; камешник рябит разно, тени дном отсвечиваются, и видать прибитых течением к лиственничным топлякам здоровенных, в крапинку, полусонных ленков.
Семен вторые сутки шел по тайге, возвращаясь в гольцы, где Чаров, у которого Семен значился егерем.
По правде, Семен не спешил. Ему нравилась одинокость, и внешне пустая тайга навевала спокойствие. Троп здесь не было, последние, слипшиеся от древности тунгусские затесы пропали еще вчера, и, прижимаясь к реке, Семен не боялся сбиться с дороги. Изредка он на всякий случай сверялся по компасу, убеждаясь, что север по-прежнему впереди, – и шел, шел, шел…
На кордоне, куда он выгнал коня, ставшего ненужным в их «двухместной», как выражался Чаров, экспедиции, Семен хорошо отдохнул, много съел омуля, поприставал к жене кордонщика Аксинье – хозяин был в тайге, рубил тропу, – выспался вдоволь, послушал радио, попарился в баньке и вот теперь, налегке, карабин да подсумок, шагал к точке, где ждала его тяжеленная паняга, доля экспедиционного груза. Чаров сказал, что если у него все будет хорошо, то он вернется с верховья Сосновки и сам унесет панягу Семена. Поэтому Семен не спешил, уж больно неохота было снова ощущать за спиной проклятую тяжесть, от которой на высоте темнело в глазах, горький пот ел лицо и дыхание становилось свистящим, прерывистым. Вот так-то, с карабином, – подходяще, не противны крутые скальные прижимы, стланик не вызывает злости и бессилия.
Комар уже заслабел и не надоедал, так что причин для нормального настроения у Семена было достаточно. Потом в гольцах они убьют медведя и будут есть мясо, собирать всякие травки-муравки, стрелять птичек, пережидать в палатке дожди и подсчитывать дни своей фауно-экологической экспедиции. Потом Семен получит в конторе заработанные деньги и рванет на Северный Байкал, где можно будет хорошо погулять и снова подрядиться в какую-нибудь геологическую партию.
Никогда я не был на Босфоре,
Дарданеллов я не проплывал… —
затянул Семен хрипловатым басом и оборвал песню. Ему стало приятно от своего же голоса.
Полдень теплил, густо пахло тайгой, осень паутинилась в кедрачах, далеко внизу, – Семен обходил верхом очередной прижим, – ровно и бесконечно шумела река. Небо стояло надо всем голубое, без облаков.
Он вспомнил, как утром, когда ходили в море выбирать сетёшки, Аксинья, наклоняясь над бортом лодки, сильно краснела лицом, а ситцевая, в горошек, кофтенка хорошо шла ей.
Сеть выходила из глубины, принося в лодку холод, в ней часто светились упругие омулевые полумесяцы.
– Я, брат, завсегда рыбы возьму, – понарошку хвалился перед Аксиньей Семен. – Я ее искуснические повадки про себя знаю…
Сеть выкладывала и выкладывала на смоленое днище живое тусклое серебро. Омуль почти не бился и, засыпая, оставлял в лодке странные, негромкие звуки, похожие на шепот в темном бараке.
Аксинья, довольная уловом, копалась в лодочном моторе, цепко поглядывая на Семена. Потом вздохнула и сказала зачем-то:
– Осень нонче протяжная. Оно и не очень-то потому…
– Да уж, – сказал Семен и опять стрельнул взглядом на Аксинью.
Семен на ходу покачал перед собой кулак. Разжал. Ладонь и тыльная сторона были одинаково темные, в смоле, в старых и новых ссадинах. Он улыбнулся и, подумав, опять зашумел на всю тайгу:
Никогда я не был на Босфоре,
Дарданеллов я не проплывал…
Вечером прошлого дня он ночевал в полуразвалившемся зимовье, на которое вышел случайно, по диагонали пересекая долину реки. На карте у Чарова зимовья тоже не значилось, и когда они шли в гольцы с Ястребом, ленивым, сильным мерином, обошли стороной, переночевав у костра.
Сруб замшел до самого верха, крыша сгнила, и ночью видать было звезды. Утром, пойдя за водой к ручью, Семен слегка напугался. Наклонившись над водой, он увидел в ручье вымытый из-под кедрового корневища огромный черный гроб.
Шумела тайга, шуршал прихваченный приморозком листопад, где-то далеко-далеко кашляла глухая кукушка. Семен лег над обрывиком, раздвинул терпко пахнущие смородиновые кусты и пригляделся. Крышка у гроба отошла, сбитая стремнинкой, и оттуда, из темного нутра, змеились в ручье длинные-длинные белые нитки. Семену стало не по себе, а волосы, он только сейчас это сообразил, не белые – седые, как по ветру, неслись и неслись из гроба.
Семен обошел зимовье, полазил по берегу ручья, прихватив на всякий случай карабин. Он сам не знал, что искал, но все равно нашел. Черный, изъеденный крест лежал на земле. С одного конца косую перекладину его застроили коричневой пирамидой муравьи. Семен не стал нарушать их дела, только внимательно вгляделся в едва заметные, видимо давным-давно вырезанные ножом на кресте слова. Почти ничего не понял, кроме трех: «убиен… сыном… пристав».
Семен вернулся к зимовью и, пока варился чай, думал. Почему-то он понял смысл этих слов так: сын пристава убил девку, может, сначала взяв ее силой. А вообще черт его знает, что произошло здесь, вот на этом самом месте когда-то!..
Семен курил, слушал, как булькает в чумазом котелке вода, как тонко звенят очухавшиеся после ночи комары, и не мог сообразить одного: почему же волосы в ручье седые? Неужели мертвецы седеют тоже?
«Может, и золотишко кто нес, а его – того… Под этими кедрами только ковырни. Вот бы подзаняться да отыскать чего – гляди, и на всю страну обызвестишься. Геологи набегут. Домов понаставят – и разом прикончится ходячая жизнь… Заседай после в разных президимах да в ладошки хлопай, а на тебя из народа пальцами: мол, вот он, вот он, ну который это дело надыбал… Да-а… Сибирь – она про себя мно-о-ого хоронит. Дуриком ее не возьмешь. Не дастся. Раньше не давалась – и теперь тоже. В ей по уму надо. Без суеты…»
За всем этим он не заметил, как опять спустился в ущелье и вышел на плоский песчаный намыв. Утка сидела здесь, объевшаяся тишиной и спокойствием. Когда заскрежетали по скале сбитые сапогом Семена камни, она сорвалась, ошалело захлопав крыльями. А ему стало смешно, как всегда, когда он видел утиный отрыв: казалось, что голова у испуганной птицы летит сама по себе, как бы хочет убежать скорее от лишнего сейчас туловища.
Утка сделала круг над ущельем, потом косо и стремительно свалилась куда-то за верхушки деревьев. Семен ополоснул холодной водой лицо. Вытирать не стал – обсохнет и так – и полез, продираясь сквозь стланик, вверх.
«Наверное, где-то здесь недалеко есть озеро, – пришло ему в голову. – Вот бы забить утчонку. Чаров бы не очень шумел. Небось надоела ему тушенка. А заповедник от этого тоже бы не похудал…»
Чаров хоть и начальник, но на четыре года моложе Семена. Долговязый, худой и толковый. Если бы он не был толковым, то есть ученым, Семен бы не уважал Чарова. Но тот действительно знал много, запросто читал тайгу, объяснял Семену непонятные вещи, рассказывал разные книги. К тому же Семен уважал в начальнике выносливость, силу, спокойное отношение ко всяким неуютам, ночевкам у костров, малое пристрастие к еде и так далее.
Семен не любил и не признавал жалости. Он не умел жалеть других, а себя тем более. Умел хитрить, но в других признавал прежде всего силу и справедливость. А жалеть – это плевое дело. Разве его самого кто-нибудь жалел? Работа, холод, сухая еда… Разве мать? Но матери Семен не видел тоже давно. Судьба сложилась коряво, другим ее не понять, да и объяснять ее никому Семен не собирался. Пустая трата времени. Но к Чарову он что-то такое имел. В душе. Хоть и знаком с ним был всего месяц. А все потому, что знал – от Чарова весной сбежала жена. Сошлась, пока он был в полевых, с егерем и ушла. Уплыла из заповедника пароходом. И ребенка увезла. Чаров еще больше отощал, оброс шкиперской бородой, но свое хорошо держал про себя, не ныл – за это вдвойне Семен нес к Чарову в душе что-то такое, чего объяснить не мог. Но, во всяком случае, не жалость.
Семен и Чаров – мужики…
«А что, если в самом деле поискать озеро и трахнуть утчонку?» – думал Семен. К вечеру он должен быть на точке. Вечером они срубают с начальником отличную похлебку. С диким луком…
Семен даже сглотнул слюну.
«А Чаров не обидится за одну-то утку. От этого заповедник не обедняет. В подсумке десять патронов. Две обоймы. Пару штук сжечь можно. Получится, так и с одного перевернется птица…»
Семен полез по склону горы, решив подняться повыше, чтобы с высоты озеро, если оно здесь есть, открылось ему.
На каменной осыпи засвистали сурки. Ветер, пахнущий талым снегом, шибанул в потное лицо. Комарье осталось внизу. Минут через пятнадцать Семен был уже высоко, почти под самым перевалом. Сердце его колотилось, энцефалитка промокла на плечах и спине. Поднимаясь, Семен не оглядывался, но теперь, когда почувствовал, что высота им взята приличная, присел на морену, закрутил папиросу, жадно вдохнул пахучий дым.
Простор открылся огромный: синь неба, вспоротая снизу белыми клыками гольцов, темно-коричневая шкура тайги, мокрый росчерк реки, серые осыпи, подкрашенные то тут, то там разноцветными лишайниками, и, наконец, то, что он искал, – два, рядышком, раскосых озерца, километрах в четырех от него, смотрели в небо ясно и лучисто.
Семен дождался, пока успокоилось сердце, перекинул за спину карабин и, хорошенько притушив окурок – этому он научился у Чарова, – начал спускаться, заранее выбрав себе ориентир – огромный треугольник кедра с проплешиной на верхушке.
Реку он перешел по залому, вокруг которого яростно бесилась черная вода. На той стороне переобул сапоги, слегка подсушил портянки, пока курил, потом врезался в чащу. Мелкорослый прибрежный ельничек цеплялся за одежду, лез в глаза, сыпал порыжевшей хвоей. Здесь даже сохранилась роса. И росяные дожди нет-нет да обрушивались на Семена. Потом начался калтус, заболоченная низина, выстланная мягким мшаником. Семен пер напролом, стараясь держать выбранный и замеченный компасом градус. Незаметно пришла усталость, а вместе с ней безразличие. Теперь уже не думалось ни о чем, и он только машинально отмахивался от паутины и веток.
Было часа два или три, когда Семен подошел к первому озерку. Откуда-то прибежал ветер, и Семен видел, лежа в прибрежном кустаре, как рябит вода. Черная утка-турпан медленно плавала вдоль дальнего берега. Семен прикинул – метров семьдесят – и перевел хомутик прицельной планки. Осторожно передернул затвор, утопив в стволе охотно вышедший из магазина маслянистый желтый патрон. Стрелять он не торопился – утка сама, подныривая, выплыла на середину, уходя из солнечного гвоздя, лежащего на воде. Блик мешал Семену, но перемещаться он не захотел, боясь спугнуть птицу. Он следил за ней сквозь прорезь прицела, нащупывая мушкой точку, в которую должна будет ударить смерть. Мелкая волна качала утку. Она сидела в воде глубоко, разжиревшая и ленивая.
«Плавай, плавай… – думал Семен. – Схлопочешь…»
Утка привстала на воде, развернув крылья. Белые перья красиво перечеркнули их. Семен потянул спуск. В момент выстрела, а может чуть-чуть раньше, неожиданно осел, продавив мох, локоть. Эхо упругим шаром покатилось по воде. Семен прикусил губу, а пуля, ударившись о воду выше утки, срикошетила и ушла в тайгу.
Утка мгновенно нырнула. Когда ее снова увидел Семен, она была уже под самым берегом.
– Ништо… – успокоил себя шепотом Семен и вогнал в ствол второй патрон.
На этот раз ждать пришлось долго. А солнце повисло над дальним гольцом, не мешая Семену. И – снова лопнула тишина! Птица забилась, теряя перо.
– Схлопотала! – радостно сказал Семен, встав на колени и выбросив стреляную гильзу.
Птица билась и билась. Вот она перевернулась кверху брюхом, багровые лапы замолотили воздух. Потом как-то сразу утка выдернула голову из воды и, тяжело захлестав крыльями, поднялась.
– Упадет…
Но утка, набирая и набирая скорость, бреющим полетом прошила озеро и исчезла за мелкоросьем.
Семен поднялся. От долгого лежания на сыром берегу одежда промокла и неприятно липла. Солнце, разрезанное пополам лезвием перевала, светило все так же ярко, но куда слабее, чем в полдень. Зато ветер окреп и дул ровно.
Ко второму озерку Семену пришлось добираться ползком, между сырых кочек. Озеро было чуть меньше первого, метров шестьдесят в ширину. Натянув капюшон энцефалитки, Семен внимательно осмотрелся. Какая-то птаха с длинным трясущимся хвостом кружила над Семеном и сильно цвикала, то приближаясь к нему, то отлетая. Семену это мешало сосредоточиться, и он злился.
В озере дробилось солнце. Начали слезиться глаза, а Семен все не мог отыскать подранка. Он подполз к воде еще ближе, положил ствол карабина на коряжину. Птаха забеспокоилась того пуще.
– Да чего ты разоралась? – шепотом спросил Семен. Он приподнялся на локте, и сразу же правее от него в озере плеснуло. Успел заметить – нырнула утка. – А-а, вот ты где…
Птица всплыла под дальним берегом, и Семен, едва нащупав ее мушкой, дернул спуск. Карабин сердито толкнул в плечо. На воде остались перья, а птица нырнула снова. Семен выругался. Осталось всего семь патронов. И какого бога он связался с ней! Но отступиться от своего не мог, и Семен еще яростней смотрел в прорезь винтовки.
Когда в магазине остался один патрон, утка всплыла и опять забилась. Семен выстрелил и отбросил карабин. Утка боком, роняя на воду голову, медленно плыла вдоль берега.
Семен побежал к ней, на ходу стягивая мокрую энцефалитку. Оступившись, он упал, больно ударившись рукой о камень. Утка уходила на середину. Семен, хрипя, сбросил сапоги и с разбегу кинулся в озеро. Ожгло холодом, но сначала Семен ничего не почувствовал. Яростно разрывая воду, почти по пояс вылетая из нее, он догонял раненую, полуживую птицу.
– Стой! – хрипел Семен. – Стой!
Был момент, когда Семен почти догнал утку. Последним усилием выбросил вперед правую руку, стремясь схватить птицу за шею, но в судорожно сжатом кулаке только пискнула вода. Утка нырнула, а Семен захлебнулся и, перевернувшись на спину, долго кашлял, чувствуя, что начинает коченеть. Он понял, что силы кончаются и сквозь дикую злость подступает безразличие.
Семен лежал на воде вверх лицом. Сиреневое небо сушило над ним алые облака.
Метрах в пяти от него застыла на воде птица, запрокинув на спину длинную черную шею. Семен видел только один глаз утки – сверкающую точку зрачка в ярко-красном ободке. Горбоносый коричневый клюв был полураскрыт, будто расщеплен.