Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 45 страниц)
«Ё-мое…» – со вздохом подумалось мне, и я, ошарашенный всем этим, растерянно присел на щепасто отломанный кусок яблоневого ствола.
Ко мне подбегали разные сопливые шкеты и с дурацким восторгом сообщали: «Чо теперь тута, Серега, знашь, чо будет? До-ом! Во-о такой! Да-а неба!..»
Я машинально кивал головой и думал, разламывая пальцами комья теплой влажной земли…
В этом саду провожали на фронт моего отца.
Я смутно запомнил ту последнюю, прощальную гулянку: столы, керосиновые лампы, самовары, песни и нарочные, будто веселые, взвизги женщин.
Отец не спускал меня с рук, тискал, дышал на меня густым перегаром, что-то говорил мне все время, отвлекаясь от меня, чтобы чокнуться своим стаканом с другими. Я запомнил, как капали с его колючего подбородка мне на лицо пахучие капли. Я попробовал тогда полизать их, но меня передернуло от их сладковатой пронзительной горечи…
Потом отец притащил в сад свое охотничье ружье и долго сосредоточенно расстреливал вверх ненужные ему теперь патроны. Тетка после, когда пришла голодуха, загнала это ружье на барахолке, не знаю почем. Отец стрелял и стрелял вверх, в темное звездное небо, а все остальные в саду сидели тихо-тихо, не мешая ему. Выстрелы высвещали отцу мокрые щеки, хотя ни дождя, ни ветра в тот вечер не было нисколько, и сад постепенно заволокло кисловато пахнущим стреляным дымом…
Потом сад стал кормить нас. На его деревьях вырастали за лето такие маленькие круглые ранеточки, напоминавшие мне своей величиной отцовскую охотничью картечь. Мы, пацаны, начинали жевать их еще задолго до полного вызревания. Жрать-то ведь очень хотелось, и тот, кто уж шибко переедал их, после поносил. Редкий из нас не обошелся тогда без тяжелого, душного заболевания, которое взрослые называли пугающим нас словом «дизентерия».
Для того чтобы, не лазя на дерево, можно было прямо с земли доставать ранетки, на длинную-длинную палку приколачивался не очень глубоко гвоздь, загибаемый не до конца шляпкой вниз. Палка с таким устройством подводилась под рясные от ранеточек ветки, ее дергали на себя, и между гвоздем и палкой нацеплялись сорванные, румяные, вяжущие рот яблочки с хвостиками. Когда же они поспевали окончательно, из них можно было варить кисели или варенье, но для этого нужен был сахар, а сахару в городе было очень мало. Поэтому проще и лучше всего ранеточки елись пареными, то есть отмоченными в горячей воде. Это была вкуснотища!.. К тому же и кепка таких вот отпаренных ранеток ценилась у нас на углу в цельный трояк.
Потом в саду появились первые раненые. За садом в здании бывшего до войны финансового института открылся военный госпиталь. Раненые приходили в сад в серых халатах, белых подштанниках, в тапочках с веревочными завязками, принося с собой в сад совсем и не страшные бинты, гипсы, костыли и щемящие запахи йодоформа. Здесь они гуляли, дышали свежим воздухом и обжимались с санитарками. Мы это тоже все видели, но меня лично ихние «обжимы» интересовали мало. Я, между прочим, пытался встретить среди раненых своего отца…
Еще мне запомнился тогдашний пожар в госпитале. Горело, фугуя черным дымищем, на четвертом, верхнем этаже. Раненые, матерясь, выпрыгивали оттуда на матрацах, и их ловили внизу растянутым брезентом. Остальные тогда набились в сад: лежали, курили, смеялись, как-то странно спокойно пережидая огонь…
В саду мы играли в войну, натурально взрывая на костерках наворованные в военных машинах на 5-й Армии – там, по всей улице такого названия, стояла какая-то моторизованная часть – патроны. Один раз мне здорово припаяло по морде отлетевшей автоматной гильзой. Еще бы маленько повыше, и я точно заделался бы одноглазым…
Припомнив про все это, я, расстроенный вконец – браунинг-то ведь наш с Мишкой тоже «схавал», съел, значит, экскаваторный ковшик, – направился домой.
Тетка молча сготовила мне еду и села напротив. По всему было видно, что лупить она меня вроде нынче не собирается. Это было хорошо, не портило аппетит. Тем не менее ухо я держал востро, мало ли что, и молчал тоже. Эту штуковину я усвоил крепко: раз не спрашивают, лучше помалкивать…
Когда я все сглотал, тетка первая тихо спросила: «Ты где был?..» Я нарочно подумал и ответил конкретно, одним словом: «Там». Тетка покачала головой, и я увидел, как под ее ладонью сильно задергалась щека. Она сказала: «Приходила твоя учительница…» Я посмотрел на тетку с интересом… Мне же любопытно стало, чего ей тут понадобилось, Елене Лаврентьевне… «Я ей сказала, что ты болел…» – грустно сказала тетка. «Но-о? – удивился я и, посоображав, поощрил: – Правильно ты сказала». Она вдруг приклонилась лицом к прожженной утюгом клеенке с моими чернильными кляксами, и плечи ее в старенькой, прохудившейся на локтях кофте завздрагивали…
«Ну ты, чего это, чо уж ты…» – вырвалось из меня как-то не так…
Тетка вскинула голову, как бы прислушиваясь, потом рывком поднялась, подошла ко мне и стала жадно и сухо целовать меня.
Я зажмурил глаза. Что-то больно и трудно славилось у меня внутри. К горлу подъехал угластый несглатываемый комок. Я тяжело задышал носом и тихонько, настойчиво высвободился из теплых рук тетки. Не сказав ничего больше, выбежал на улицу. Постоял с минуту возле крыльца, а потом, не зная зачем, опять потащился в сад глазеть на япошек.
Они, все какие-то одинаковые, одетые на один манер – в тужурках желтовато-песочного цвета с мокрыми разводьями пота на спинах, в обмотках на одинаково коротких, с кривинкой ногах, – по-прежнему послушно и терпеливо, не разговаривая между собой, ковырялись в земле. А под вечер, перед тем как их построили в колонну наши конвоиры, вооруженные тяжелыми винтовками на ремнях, и колонна потопала куда-то по улице Ленина, вышаркивая по ее булыжной мостовой разномастно, не в ногу, отчего мне казалось, что шеренги их то западают, то выпрыгивают назад, как клавиши на Элкиной «пианине», – я увидел, как ихний японский командир, такой же махонький и кривоногий, в тяжелых коричневых американских ботинках на толстой подошве и в шапочке с козырьком, на которой и были какие-то, видать отличающие его от других япошек, знаки, шибко и длинно ругался по-своему, по-японски на одного пленного «банзая»…
Этот «банзай», широкий в плечах и, наверное, сильный, ростом был еще ниже своего командира и в очках, починенных по оправе желтыми медными проволочками. Командир скалился на него щелястыми зубами, хрипло и отрывисто тонко кричал ему что-то, в паузах между словами протяжно «э-экая» и размахивал рукой.
Виноватый «банзай» стоял перед ним навытяжку, смешной и серьезный. Обмотки на его ногах ослабли, и «шкирята», штаны значит, забавно нависали на них. Мне почему-то вдруг сделалось жалко его, измаранного в глине, ведь он же, этот «банзай», как и все, вкалывал в саду, я же сам это видел, так что, с чего это «катил на него бочку» ихний командир, мне, хоть убей, было совсем непонятно.
Я отлично запомнил в тот вечер этого «обгавканного ни за што ни про што» япошку и решил, что завтра же, когда пленных по новой «притартают» в наш сад на работу, сделать ему чего-нибудь хорошее. Ну, назло ихнему главному самураю…
Ночью японец приснился мне. Мы будто сидели с ним на барже и ловили на удочку луну. Луна раскачивалась на темной воде, не хотела клевать и показывала нам длинный желтый язык. Японец, улыбаясь, сказал мне что-то по-японски, и я вдруг, понимая его, кивнул ему согласно. Он снял свои очки, положил их на палубу и, разбежавшись, прыгнул в Ангару вниз головой. Вынырнул он уже с луной в руках и, хохоча, поволок ее вплавь к барже…
«На… – сказал он мне уже по-русски. – Бери. Ты же хотел ее…»
Я попытался перехватить луну из его рук в свои, но не сумел удержать… Луна скользко трепыхнулась и звучно плюхнулась обратно в реку.
«Э-эх ты-ы…» – досадливо протянул японец. Но я успокоил его, сказав весело: «Ништяк. Пущай плавает. Поймаем в другой раз…»
Утром, уходя на работу раньше меня – тетка работала щипальщицей на слюдяной фабрике, – она завернула и сунула мне в противогазную сумку, в которой я носил тетрадки и учебники, белую-белую французскую булку. Такие уже появились тогда в хлебном магазине, только стоили жутко дорого. После ухода тетки я еще долго смотрел на булку с ее поджаристыми, закрученными кверху краями, а потом с ходу понял, чем лучше всего обрадую сегодня своего японца…
С этой приятной для меня задумкой я кое-как высидел целых четыре урока в школе. Елена Лаврентьевна что-то писала на доске, читала, рассказывала, но я ее почти и не видел. Я ждал последнего звонка, чтобы тут же рвануть в наш двор…
Но сразу мне это не удалось. Елена Лаврентьевна прихватила меня в классе, и между нами, один на один, вышел потом вот какой примерно разговор.
«Ты о чем сегодня думал, Булаев?»
«Об японце».
«Понятно…»
Я нетерпеливо вздохнул, колупая ногтем парту.
«А о себе ты хоть маленько думаешь?»
«Думаю».
«Расскажи, пожалуйста…»
«У нас сад срубили…»
«И что?»
«Жалко».
Теперь вздохнула она, тяжело как-то.
«А учиться тебе хочется?»
«Я не знаю…»
«А чего тебе больше всего хочется, ты знаешь?…»
«Когда?»
«Ну… Вообще».
«А-а… А для чего это вам?»
«Да как тебе сказать… Чтобы побольше знать о тебе».
«А-а… Тогда вы обождите маленько».
«Что подождать? Почему?..»
«Пока вырасту».
Елена Лаврентьевна задумалась… Устало-устало так обтерла ладонью лицо и, внимательно вглядевшись в мои глаза, спросила серьезно и тихо, мне нравилось, когда со мной разговаривали по-взрослому:
«Ты действительно не забудешь?»
«Об чем?»
Я только сейчас заметил, как она сильно поседела, наша учителка.
«Рассказать мне о себе, когда вырастешь…»
«А-а… – я успокоенно улыбнулся. – Об чем речь! Конешно, не забуду. Чо мне об этом забывать-то…»
«Спасибо тебе, Сережа… – сказала Елена Лаврентьевна, не то усмехнувшись, не то просто так шевельнув губами. – Я подожду. А ты уж иди, милый, иди… Расти».
Я пулей вылетел из школы, лет на тридцать забыв сразу этот ненужный тогда мне разговор. У меня же впереди было более нужное дело…
______
Я поспел к своему японцу в самый раз. У пленных наступил обеденный перерыв. Замолчал, наоравшись, экскаватор. Уткнул грязную черную руку в землю. Япошки, рассыпавшись, сидели в пока еще мелком котловане и что-то там шамали из котелков. Я не враз отыскал глазами своего «банзая». Они же в натуре были очень одинаковые, да и очкастых среди них тоже было навалом…
И все-таки я нашел своего. Он притырился в экскаваторный тенек и сидел в общем-то один, чуть в сторонке от остальных пленных.
На коленках у него лежала газета, а на газете он придерживал рукой плоскую, слегка изогнутую по форме крышку от котелка, из которой почему-то левой рукой черными палочками что-то не спеша доставал и клал себе в рот, наклоняясь при этом. Ел, будто молился…
Я подошел к нему сбоку, бесслышно спустившись в котлован. Земля податливо уминалась под ногами, была рыхлая и мягкая. Постоял немного, не зная, с чего начать, а потом просто окликнул его:
«Э-э!»
Японец резко повернулся ко мне лицом и прицельно изучил меня взглядом с ног до головы.
Я старался как можно приветливее улыбаться ему, чтобы он чего-нибудь там не подумал, и он, насмотревшись на меня, тоже улыбнулся, показывая мне крупные и тупые… вроде пистолетных патронов… зубы. Я мгновенно запомнил тогда их медновато-белую неровность и нетесность во рту…
Надо было чего-то говорить, и я громко сказал ему:
«Ты ешь, ешь. Не бойся…»
Японец тоже что-то стал говорить и закачал головой, будто кланяясь. Я подошел к нему совсем близко и, прислушиваясь, с трудом догадался, что японец, жутко коверкая, повторяет одно только слово «хорошо». Оно у него получалось уморно: «Ка-рад-цо, ка-рад-цо, ка-рад-цо».
«Ну чего ты заладил, как этот… – сказал я японцу, присаживаясь с ним рядышком. – Конечно, хорошо. Только ты шамай давай. Рубай!..» Я показал ему пальцем на еду в крышке, а потом ткнул этим же пальцем себе в губы.
Японец, балда, усек этот мой жест по-другому, решил сдуру, что я у него «стреляю» жратву, и тут же с готовностью, поразившей меня, протянул мне всю крышку.
Я заржал, замотал башкой и замахал руками: мол, ты што, не-ет, я не нуждаюсь… «Это ты, ты ешь!..»
На этот раз он понял все правильно и, забавно прихватив палочками что-то вроде вареной картошки, сунул в рот.
«Во-о, – сказал я ему, – молоток!..»
Японец жевал и посматривал на меня сквозь починенные желтой проволочкой очки добрыми черными зенками. Мне ужасно хотелось спросить у него, чего это вчера на него так «тянул» ихний командир, но не знал, как это по-русски сделать, и промолчал.
«Ешь, ешь, – повторил я опять приставшие ко мне слова и только сейчас вспомнил о своем подарке ему. – О-о! – сказал я восторженно, толкая японца плечом. – Глянь-ка сюды…» И перекинул себе на живот свою противогазную сумку.
Японец проследил за моими движениями, и я торжественно вынул из сумки обернутую чистой тряпицей французскую булку. Показал ее ему, шикарную, поджаристую, и протянул: «На, хавай!..»
Во взгляде японца что-то случилось. Я заметил, как он замигал под очками часто-часто…
«Бери, бери. Не дрейфь…» – сказал я ему и положил булку на колени.
Он продолжал моргать, остановив на лице немую улыбку…
«Да мне же не жалко, – убеждал я его уверенно. – Я для тебя же ее приволок. Гадом буду…»
Я опять взял булку и попытался втолкнуть ее японцу в руку.
Надо мной что-то резко э-экнуло и привзвизгнуло.
Я, напуганный, задрал голову вверх…
Рядом со мной и японцем возвышался ихний командир в шапочке с козырьком.
Он опять что-то выкрикнул злое, а потом подпихнул меня своим коричневым американским ботинком на толстой подошве в руку, и булка упала на землю…
Во мне медленно и мутно закипело, подкатываясь к горлу, знакомое состояние отчаянной злости.
«Ты каво разорался, самурай ты?! – крикнул я ему, вскакивая на ноги. – Думаешь, большой, што ли? Можешь, да?!»
«Самурай» шумно хмыкнул, ощерился и презрительно сплюнул в сторону моего японца. Потом что-то хрипло сказал ему, поднял булку, сдул с нее грязь и ухватисто отодрал от нее зубами громадный кусмень.
Это меня вывело из себя окончательно.
«Ах, ты!» – рявкнул я с нервом, присел, загреб пальцами горсть земли и засадил ему этой землей прямо в жующую рожу…
«Самурай» было ослеп, но тут же проморгался, зарычал и тупо погнался за мной…
Куда ему, хорьку… Я легко пару раз обежал экскаватор, называя «самурая» всем, чем только мог. Но он не отставал и продолжал гоняться за мной…
Мой же японец как сидел с газетой на коленях, так и продолжал сидеть, глядя на нас, но теперь уже без улыбки, я это успел заметить, пробегая мимо него…
«Ну… еще кружочек, – думалось мне, – и пора делать отрыв из котлована. Хорошего помаленьку…»
Я уже выбрал себе глазами место, по которому должен был удобнее вскарабкаться наверх, и уже устремился к этому месту, чувствуя веселую упругость в ногах, когда совсем неожиданно вдруг споткнулся обо что-то, упал на руки, метра четыре еще проюлил на четвереньках, пытаясь подняться, а «самурай» набежал на меня сзади и с разбегу со всей силы поддал мне носком своего ботинка под зад…
Пинок был настолько силен, что я, как пуховый, взлетел от земли, перевернулся в воздухе через голову и, приземляясь, глухо вмазался спиной в мягкую стенку котлована…
Я хотел закричать… Я хотел этим криком пробить из себя непонятную, скрутившую ужасом все мое существо немоту и не мог…
Пинок «самурая» разучил меня и дышать и кричать…
Я моргал, пуча глаза, и все-таки видел, что происходило потом в котловане дальше…
Мой японец аккуратно составил на землю с коленок еду, встал, отряхивая штаны, и пошел на своих кривастых, чуть согнутых ногах, обкрученных ржавыми от глины обмотками, навстречу «самураю», который уже забыл про меня и старательно высмаркивался сейчас в большой клетчатый платок…
Японец подошел к нему, очень маленький по сравнению с ним, и что-то сказал ему, набычивши шею, показывая на меня рукой…
«Самурай» еще раз сморкнулся, выслушивая его, а потом небрежно, коротким невидным движением захотел оттолкнуть от себя…
Я так и не понял, что там в ответ проделал мой японец – я по-прежнему давился, захлебываясь немотой, – только увидел, как взметнулись вверх раскоряченные ботинки «самурая», а сам он тяжело и безвольно обрушился вместе со своим клетчатым платком под экскаватор…
Потом к японцу подбегали наши конвоиры с винтовками и – так же – летели от него в разные стороны…
Потом его окружали свои же пленные, а он, как какая-то обезумевшая машина, все швырял и швырял людей через себя…
При этом мой японец что-то кричал надсадно и обрывисто… На него кидались, а он, отступая ко мне мокрой от пота спиной, все разметывал и разметывал япошек…
Он, наверно, зашелся, потому что, когда подступился ко мне и поднял меня легко и безвесно, крепко и ласково-жадно притискивая к своей измазанной глиной тужурке, то все еще продолжал визжать, выбрызгивая изо рта пенистую слюну…
И с этого момента нам никто не мешал. Ни японцы, ни конвоиры, что стояли теперь поодаль с винтовками наперевес…
Японец теперь что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо. Левая его ладонь горячо и приятно лежала как раз на том самом месте, куда только что влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка… Я прижимался к японцу тоже и наконец-то натужно, с мучительным звуком, выдавил из себя страшную немоту…
Я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца и, прежде чем слезы испортили мне зрение, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы… Перед тем же, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы, беззвучном, разрывающем меня плаче, я и вобрал в себя, всем вдохом – кто бы мог знать тогда, что навсегда – исходящий от моего японца запах доброты . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дорогая моя Елена Лаврентьевна… Я не знаю, конечно, живете ли вы еще на этой земле… А хорошо бы, если б вы жили… Пожалуйста, давайте сегодня останемся после уроков в классе и поговорим втроем. Вы. Я – десятилетний Серега Булаев. И я – Булаев Сергей Антонович, учитель, сорокалетний, взрослый человек.
Нам есть о чем поговорить, Елена Лаврентьевна. Накопилось… И мы с Серегой не позабыли о том обещании – рассказать вам о себе побольше. Мы все расскажем вам о себе . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я стою сейчас напротив самого себя, все еще плачущего на руках у японца. Серега, наверно, не видит меня, все-таки тридцать лет между нами… Но я его вижу отчетливо и говорю ему серьезно, по-взрослому, как он и любит, чтобы с ним говорили:
– Серега, ты все понял сегодня? Тебя устроил сегодняшний ответ на вопросы, которые ты задавал тогда, сидя на корме парохода «Баргузин»? Вот так-то, пацан. Доброта к доброте. И доброта – прежде всего…
Я подмигиваю самому себе, все еще плачущему на руках у японца.
– Плачь, плачь, Серега. Это ништяк. Это вранье, что мужчинам нельзя плакать. Мужчины, Серега, должны и это уметь. Ты еще будешь большим и взрослым. И мы с тобой еще поживем, подумаем, полюбим и пострадаем для своей земли . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вот что, Елена Лаврентьевна, нам больше всего сегодня хочется.
…– Ты уж извини, старик, что малость подзадержался… – услышал я веселый голос своего приятеля. – На, закуривай. Кое-как уломал… Там все же на валюту.
Приятель протянул мне раскрытую пачку «Кэмэла».
– Но… главное – начать… – Он многозначительно толканул меня плечом, когда мы уже пошли с ним по площади. – Дальше-то оно само пойдет, понял? А она, я тебе скажу, в полном порядке.
Я подумал рассеянно, что надо, наверное, ему улыбнуться, и… улыбнулся…
Из облаков по Кремлю, по его куполам, пробно пока еще, но заметно, мазнуло солнечным светом.
1975—1978
Из книги раздумий
„ОТКРЫТКИ С ТРОПЫ“
НЕУДАЧА
Совсем немного о друге
…На каком основании вообще человек садится писать? Я, например. Меня же никто не просит… Почему хочется писать? Почему так сильно – до боли и беспокойства – хочется писать? Вспомнился мой друг Ванька Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати лет – не писал. Потом влюбился (судя по всему, крепко) и стал писать стихи…
Итак: хочется писать. А что я такое знаю, чего не знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает в степи ранним летним утром: зеленый, тихий рассвет. В низинах легкий, как дыхание, туман. Тихо. Можно лечь лицом в пахучую влажную траву, обнять землю и слушать, как в ее груди глубоко шевелится огромное сердце. Многое понимаешь в такие минуты, и очень хочется жить. Я это знаю…
Билетов в кассе было навалом, и билетерша участливо упредила:
– Вы это… Погуляйте. У нас план. Может, набежит еще с десяток, и это… торговать стану. Он же все равно, – билетерша повела пальцем вверх, – меньше чем с десяток если, крутить не будет…
Кинотеатр был большой, недавней постройки, и в гулком фойе было слыхать, как покрикивают на близком отсюда вокзале тепловозы. Серел вечер. Вася Белов не выдержал и спонтанно пошел искать механика. (Спонтанно – это значит само по себе, его никто не просил, а во-вторых, это теперь ужасно модное слово.) Нашел механика где-то на верхотуре и сказал ему, что «…вот ведь незадача… В кино-то ваше сам автор пришел, а фильма вдруг да не будет…».
Механик оказался на редкость сообразительным. Ковырнул в зубе проволочкой.
– Чо же вы раньше не почесались-то, а? Я бы это… публесите и – аншлаг! На авторов поглазеть ходят…
В общем, погас в зале свет, да и набежал, кстати, «десяток». Ожил экран…
Может, я сентиментальный, но когда начинает дышать полуденью – птичьей и кузнечиковой неразберихой – тот, как бы запевочный план, с поросшим ромашками угором и светлым небом над ним, а по угору, совсем еще не умея, пробует мне навстречу первые шаги голопузый пацан, – щемит возле горла…
Я знаю: в конце картины, венчая ее, этот план повторится, и пацан шмякнется небольно на попку в правом углу кадра, на глазах у всех, и протянет руку ко всем… В этом месте мне хочется, ну прямо до смерти хочется, чтобы кто-нибудь подумал, как я: а встанет ли? Идти-то далеко-о…
В самую пору съемок группа жила под Владимиром, в деревне, что ладно и домовито разлеглась за глазами, то есть чуток в стороне от натертой до маревца шоссейки, зовущей дивиться на древности Суздаля, и так далее. Уже заметно сворачивало на осень, и тальники, обросшие и затяжелевшие от этого, клонились к тягучей береговой быстрине, и журливая водоворотка стряхивала с них поблескивающий лист.
Сидели на старой, иссохлой плоскодонке, что врылась одним концом в берег, и курили.
А окрест было покойно и хорошо. Близкий и дальний разлив пространства манил неизвестностью, дымка вечерняя застила маленько ясность, но также и дополняла общие краски. Шитое из темных плах подмостье недалеко забрело в реку, храня возле себя зачаленную лодку, от которой наносило и рыбным душком, и так и не уснувшей за лето смолью. Век бы не уходил отсюда…
– …и сколько еще умных книг не прочитано? – Шукшин раздул ноздри и шумно втянул воздух. Встал и прошел по подмостью до конца. – Сколько радости недополучили люди оттого, что не готовы еще понимать большое, серьезное искусство? Сколько дряни, халтуры и пустозвонства обрушено было в разное время на ихние головы? Эх бы-ы, подразобраться-то… В деревне такая нужда нынче особенно. Это понятно. И это отрадно. Грустно только знаешь чего? Что за этим «разумным и вечным» надо подыматься и уходить с земли отцов и дедов. Понял?..
Нынешним летом у себя на родине, в сибирской деревне Сростки, в материнском доме, в перерыве перед очередной большой работой (о ней дойдет сказать время) Шукшин писал рассказы. Вот тут-то, пожалуй, самое место оговориться. Для кого я это сделаю – толком не знаю, но потребность в оговорке чувствую. Дело вот в чем: между собой, а мы с Шукшиным земляки и не первый год водим дружбу, называю я его Василием или, что чаще, Макарычем. Последнее мне даже больше нравится. Но вот сейчас, когда пишу про него, три раза назвал его Шукшиным и слышу – звучит это как-то казенно. Ей-богу! А за казенностью недолго и душу потерять… Оттого и желаю, самое время, воротиться к привычному. А почему оговариваюсь долго? – да потому – как-то раз написал про него эдак-то в «Литгазете», а после нет-нет да и доносилось: фамильярность… Все-таки заслуженный деятель и прочее… Мол, народ читает, и – блюди уважение – не на кухне с дружком толкуешь…
С Макарычем, кстати, мы при встречах чаще всего действительно собеседовали на кухне. Квартира у него была «малолитражная» – в обрез полезной жилплощади. Две комнатенки в Свиблове. Жена – актриса Лида Федосеева, да две дочурки-погодки, отцовы любимицы. Они, если не спят, особо от них отвлечься не дадут… Вот на кухне-то и ладно: закрыл дверь, форточку нараспах, курить можно и почти полная самостоятельность – говори, решай проблемы…
На этой самой кухне Макарыч и прочитал мне один из тех рассказов. Я его сам попросил перед тем – ты только самый лучший который, ладно?..
Он засерьезнел, снял с настенного холодильника здоровенную папку, пошелестел страницами и выбрал чего-то. Надтреснуто так сказал:
– «Жена мужа в Париж провожала». Называется так. Дорогая мне штука. Слушай…
Слушал. Читает Макарыч без дураков, хорошо. И тут дело не в том, что актер. Написано как выстрадано. И не выдумано, главное. Макарыч говорил однажды, а потом я эту его мысль в статье, им написанной, встретил:
– Когда герой не выдуман, он не может быть только безнравственным… Или только нравственным. А вот когда он выдуман, да еще в угоду кому-то, чему-то, тут он, герой, – явление что ни на есть безнравственное. Здесь – вот чтоб меня! – задумали кого-то обмануть, обокрасть чью-то душу… В делах материальных, так сказать, за это судят…
Колька Паратов из рассказа «Жена мужа в Париж провожала» – аккурат странный человек. К тому же нам обоим сродни: сибирячок, земляк… И так уж у него получилось – любовь негаданно нагрянула, пока служил в армии. Фотокарточка одной попалась на глаза, Колька и начал переписываться. А она москвичка. Портниха. Больше на дому. В общем, получил парень «дембель», прикатил в столицу и уломал ее на женитьбу. Дочка у них народилась. И сперва все ничего шло: Колька – мужик с искрой, на гармони может, песни разные знает, при голове… Выйдет на московский дворик, растянет мехи – слушают его, а он возьмет и «цыганочку» оторвет. Смешно всем, забавно… Только постепенно стали попрекать в семье Кольку Паратова, что мало он получает. Супротив жены – ерунда совсем. Она-то портниха, и теща – то же самое. У них меньше чем триста не бывает… Скандалы пошли, становился теперь Колька «кретином», «тунеядцем». И затосковал он, про деревню свою чаще и чаще подумывать начал.
В деревне-то хорошо. Вольница… В лучшие минуты ходил Колька Паратов с женой и дочкой на ВДНХ, в шашлычную. После – трактора, скотину разную смотреть… Вслух говорил: «Мне бы вон тот тракторишко да гектаров десять земли – точно, Героем стал…» А супруга-портниха попрекать его под горячую руку: «Мол, кулацкие замашки, дурак… Об этом только заявить…» К концу рассказа, к точке последней (Колька убил себя), мы с Макарычем даже замигали часто-часто… И говорить расхотелось…
Мне вспомнилось, как однажды я тоже вот так вот приехал к нему в Свиблово и долго давил на кнопку звонка: не открывали… Потом я увидел на пороге Макарыча и – не узнал его. Обметанный ночной щетиной, он стоял в накинутом на плечи меховом кожушке и смотрел на меня отстраненными, как бы невидящими глазами.
– Здорово, – сказал я.
Он чуть-чуть ощурился привычным своим, пронзительным ощуром.
– Ты чего, не узнаешь? Это я…
– А-а, заходи…
Мы прошли в комнатку его, рабочую, я сразу понял, что он только что от стола. Закурили. Макарыч собрал стопку исписанной бумаги, подровнял и заговорил слегка сердито и немного расстроенно:
– Понимаешь, сидел всю ночь… Рассказ делал. Про мужика одного нашего с Катуни… Он слепарь от рождения. А в войну ходил по деревне песни пел… Разные. Людям тогда такие песни тоже нужны были… про раненых, про любовь солдатскую… Ну, и кормился этим. И понял – дорог он землякам… Артист вроде… Да. После годы прошли, чуть-чуть постерлась война в памяти – двадцать лет прошло… Ну, и прибыла в деревню экспедиция… диалектологическая… так они, что ли, называются? Фольклор записывают, песенки… Мужики и натравили на слепаря моего этих приезжих. Те послушали – неинтересно… Вежливость проявили – мол, да… эпоха… И слепец понял все. Что устарел он. Не нужен теперь. Понимаешь? Писал всю ночь, и плакал, и смеялся вместе с той деревней… Утром Лидка проснулась, жена, я ей читать… Она слушает и не смеется, не плачет… Обозлился я. Может, графоман я? Или дурак, а? Нет, ты скажи – я тебе сейчас рассказ этот прочитаю… Может, действительно я писать не могу, а?..
Он прочитал рассказ. И к финалу у меня защемило внутри…
– Ну, как?
– Грустно… – сказал я Макарычу. – Очень грустно.
Он успокоенно мотнул головой, пошуршал ладонью по лицу.
– Это хорошо. Ага. Я знаешь чего заметил? Когда ночью пишешь – борода быстрее растет, а? Ты не замечал?..
…Настоявшись возле окна, Макарыч заговорил:
– Вот так… Что-то у меня герои мои другими стали… Спотыкаются. Им же все Пашку Колокольникова подавай. Да я его и сам люблю. Без них. Но ведь и другие парни по Руси живут. Живут же? А?.. Я тут недавно письмишко получил, оно враз на Комитет, студию и меня. Лично… Пишет в нем человек: «Сколько можно тратить государственные деньги на такие бессодержательные и бессюжетные фильмы, вроде «Странных людей»?» Ты понял? Так и садит черным по белому – «бессодержательные и бессюжетные»…
Когда Макарыч нервничает – начинает ходить. В «транзисторной» кухне не разбежишься – два шага всего получается. Но делает он их мягко, смотрит куда-то перед собой, сквозь прищур, бороду теребит. Отросла за последние пару месяцев бородища – ладная, под глаза, разинская, с проседью… Нынче почему-то вообще рано седеют, а может, мне так кажется. Хотя и в своей бороде, отрастающей еще только, а я на пяток лет моложе Макарыча, тоже снежок усматриваю… Моя борода – желание его, – предстоит пробоваться на Мишу Ярославова. Это есаул, из самого близкого окружения Стеньки, в новой картине Шукшина «Я пришел дать вам волю». Сейчас мы частенько хохмим по поводу причесок на физиономиях: к тому сроку, когда ты первый раз скажешь: «Мотор!», пол-Москвы обрастет – парикмахерские план новой пятилетки не выполнят… Но это шутки, на самом деле действительно шибко ждет того дня, когда прозвучит наконец команда: «Мотор!», режиссер Василий Шукшин. Мается… Думает. Много думает… Работа предстоит гигантская, картина трилогией замышляется, что охватно и вольно обнимет историю легендарного крестьянского волнения семнадцатого века. Для такого замаха, если учесть уже имеющиеся романы и прочее про Стеньку, мало ощутить одну только ответственность. Для Макарыча в Разине – вся жизнь. Он эту работу выводит на уровень ГЛАВНОЙ… Тьфу, тьфу, тьфу! Через левое плечо, чтобы не сглазить… А и славная, наверно, будет та пора! Уж что-что, а умеет постоять у камеры режиссер Василий Шукшин. И с актером умеет договориться. Тот, кто у него снимался, не даст соврать.