Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Скоп
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
Неожиданное тепло на глазах съедало заполярный снег. В горах все чаще и чаще срывались лавины, и синяя гольцовая даль маревно подрагивала, напитываясь тревожными талостями выходящей из-под зимы земли.
В тот день снимался в принципе несложный эпизод. В центре горняцкого городка, белым днем, неподалеку от памятника Кирову и в нескольких шагах от входа в кинотеатр «Большевик», построенного еще в начале двадцатых годов по прямому указанию Сергея Мироновича, Ксения – Чурсина должна была зашагнуть по глубокому сугробу (его приходилось натаскивать лопатами) за рекламный щит, с которого афишировался козинцевский «Гамлет», и… на плече у случайной прохожей (молоденькой артистки Катюши Васильевой)… расплакаться сперва потихонечку, а после, теряя контроль и самообладание, навзрыд, в голос, по-бабьи, забыв, что она жена директора комбината, и обо всем, обо всем на свете…
Группа суетливо и разноголосо готовила площадку, а мы с Людмилой сидели, коротая время, в пустынном холле кинотеатра на втором этаже.
Должен признаться честно, что Чурсина – в гриме и одежде Ксении (за исключением парика) – буквально поразила меня… Я понимаю, что согрешил сейчас штампом, который был бородат, наверное, еще в эпоху древних шумеров, но… что поделаешь, если он, курилка, позволил наиболее оптимально отобразить то, что я действительно ощутил с первого взгляда.
Людмила сидела рядом со мной в кресле и молча курила. Я украдкой взглядывал на нее, почему-то волнуясь, и не знал, о чем говорить. А хотелось-то сказать, что вот… во мне только что произошла странная перемена и что отныне… какой-то другой Ксении, кроме вот этой, я… однако, не мыслю. Мало того… мне теперь кажется, что именно вот такой я и писал ее в романе… Но я этого не говорил, только слышал в себе желание говорить так, и Чурсина, будто бы задремав, откинулась в кресле.
Серебристая проседь лисьего воротника теплила чуть заметную усталость на лице артистки. Сигарета вертикально дымила, истаивая в ее длинных пальцах. Мне подумалось, что женская красота вроде зеркала. В него и в нее, значит, не войдешь, и если что-то и можешь увидеть в нем и в ней, так это самого себя, со своим умением (от слова – ум) понимать красоту. Вот как понимаешь – так и видишь…
– Вы знаете, в чем разница между мной и вашей Ксенией? – неожиданно спросила меня Людмила, выпрямляясь в кресле.
Я повел головой…
– Ваша Ксения знает, чего хочет и может. Так? Но не знает, как сделать то, чего она хочет и может. Правильно? А я… я даже не знаю, чего я хочу и могу… – Она встала – высокая, стройная и строгая. – Так что пойду-ка я сейчас на улицу, где и поплачу по этому поводу… перед кинокамерой. Извините меня.
Я потом долго еще вспоминал, пытаясь расшифровать, этот странный обрывок от чего-то гораздо большего и недосказанного Людмилой. Во всяком случае, кокетством или игрой здесь и не пахло. Интонация была беспримесной и тревожно доверительной. Лезть же тогда с расспросами мне не хотелось. Откровение иногда прекрасно и загадочно именно незавершенностью…
Осенью началось озвучивание снятого и смонтированного материала. Потянулись дневные и ночные смены в глуховато прокуренных (хотя курить в них строжайше запрещено!) и сумеречных тонзалах «Мосфильма» с их неизбежной нервозностью, напряжением, взрывами веселости и всеобщей усталостью.
Чурсина наезжала из Ленинграда и работала у микрофона сколько надо было. К этому времени я уже кое-что знал о ней не со слов. Ее отзывчивая, ясная доброта и внимательность к своему окружению были видны невооруженным глазом, а доступность для разговора и легкая, незамедлительная реакция на смешное или серьезное располагали к ней. Еще я заметил, что от Людмилы помимо женственности и обаяния исходила какая-то спокойная уверенность; и только иногда, в мгновение задумчивости, глаза ее неосторожно выдавали что-то бесконечно вопросительное и безответное…
– Вы знаете, – сказала она мне однажды, – Товстоногов пригласил меня на роль Комиссара в «Оптимистической» Вишневского. Как вы считаете, это хорошо?
Я улыбнулся… Необходимо было немедленно объяснить Людмиле, что я, так уж у меня получилось, совершенно не знаю театр. Вероятно, в свое время запустил это дело, а потом уж и не захотелось наверстывать. То же, что мне довелось за последние годы по случаю поглядеть на московских сценах, мне откровенно не понравилось: то ли из-за какой-то нарочитой и чересчур уж автономно живущей, от смысла драматургического материала, режиссуры, то ли из-за безудержно технической, а не душевной работы актеров. А еще я никак не мог и не могу приучить себя к театральной поставленности голосов, к их, так сказать, повышенно-нутряному звучанию, что ли… Они всегда раздражали и раздражают меня, мешая восприятию происходящего на подмостках.
– …вот такие пироги, Люда, – сказал я, – так что советчик из меня в этом вопросе явно худой. Но, если уж так вот, по здравому смыслу, то это, наверно, неплохо. Все-таки Товстоногов… Мэтр, говорят. Вы-то сами хотите работать с ним?
– Не уверена… – обрывисто и непонятно завершила разговор Людмила и вернулась к микрофону.
Я внимательно посмотрел ей в обтянутую свитерком спину, в который раз, небезболезненно, отмечая все-таки удивительное сходство актрисы с моей бывшей женой; конечно, не такое уж двойниковое, нет – совпадало лишь внешне типовое, – и поймал себя на мысли, что на этот раз не поверил в искренность ее слов.
Хочет, поди, хочет погреться возле официально признанного кумира, вот и хвастанула небрежностью собственного тщеславия, думалось мне. Выходит, и в соседней с писательской артистической среде бытует эта диковинная форма саморекламы. У нас-то, среди литераторов, ею заражены чуть ли не все. Стоит только остановиться с кем-нибудь на дороге, и – только держись! – встречный тут же после рукопожатия начнет, якобы между прочим, сообщать-рекламировать, где он и чего публикует, где и кто о нем чего сказал и написал, а послезавтра, не позднее, ему предстоит («только это, сам понимаешь, между нами») разговор… и – с придыханием – называется фамилия… Черт-те что! Мне-то до этого какое дело? Я, например, честно, стесняюсь сообщать о своих делах даже друзьям. Они ведь, дела-то, если они действительно делаются – так или иначе окажутся на виду. Чего же о них без нужды кукарекать?..
А спустя недели две или три, точно не помню, в очередной наезд Чурсиной в Москву для очередной порции озвучания, круг этого небольшого, но весьма даже важного эпизода для оценки характера ленинградки замкнулся. Причем совсем непредвиденно для меня. Когда я спросил Людмилу о Комиссаре в «Оптимистической», она рассказала, что рассталась с театром.
– Иди ты! – вырвалось по-мальчишески у меня.
– Да-а… – подтвердила она задумчиво. – Меня не удовлетворили те условия, на которых предполагалось мое участие в спектакле.
Иногда в тонзалах киностудии возникают удивительнейшие мгновения покоя. И – все исчезает: звук, всякое движение, даже табачный запах, к которому во время работы привыкаешь настолько, что не слышишь и его.
Вот в такое мгновение однажды мне и припомнились в тонзале стихи Станислава Куняева:
«Я не завидую актерам – талантам, гениям, которым всю жизнь приходится играть, то воскресать, то умирать. Сегодня – площадной оратор, назавтра – царь, вчера – лакей… Должно быть, портится характер. Игру закончив, лицедей, должно быть, с каждой новой ролью со щек румяна соскребя, все тяжелей, все с большей болью приходит медленно в себя».
Я припомнил эти стихи посредине ночи в мосфильмовском тонзале и мысленно поблагодарил поэта за отслоившуюся от его умных стихов ассоциацию: мне захотелось написать когда-нибудь работу о возвращении в себя.
Я так и назову ее когда-нибудь – «Возвращение в себя».
Ведь все мы, даже не имеющие дела с искусством и литературой, однажды делаемся подлинными, натуральными и наверняка не совпадающими с теми, какими только что были, не сумев почему-то совладать с безудержной силой обстоятельств…
Прошлым летом, в июле, в жару, что многодневно и многоградусно маяла столицу даже по ночам, в день закрытия Международного кинофестиваля (я знал, что Людмила была на нем в качестве члена жюри) она сама вдруг позвонила мне ранним утром и, поздоровавшись, сказала хрипловатым, уставшим голосом:
– По утрам я под Раневскую работаю. Это от сигарет, кофе, гвалта, интернационализма и вообще – черт знает от чего… Здесь же такой языковой коктейль, что мне порой кажется – я не в России. Все почему-то говорят громче, чем это необходимо. Прямо базар какой-то… Но я вас, Юронька, беспокою не поэтому. Приезжайте-ка сегодня, если сможете, вот по такому адресу… запишите… в семь часов. Кажется, удается возможность посидеть спокойно. Поговорить. Я вас приглашаю…
И в семь часов вечера я, ничего не подозревая, приехал на улицу Костюкова. Было душно невыносимо. Пыльные тополя сорили на горячий асфальт спекшимся листом. Меня встретили добродушнейшие хозяева квартиры, причем встретили будто старого знакомого, с которым можно вести себя без обязательной вежливости, а так, по-свойски, но без излишней растопашечности, чем – с порога – понравились мне. Они радушно представили меня уже собравшимся и провели в большую комнату, где я и увидел празднично накрытый стол.
??? – ёкнуло у меня под сердцем, и я растерянно посмотрел сразу на всех.
– День рождения Люды. Ровно сорок… Юбилей.
Я покраснел. За свою недогадливость, бесподарочность и прихлынувшее чувство благодарности Людмиле за столь неожиданное доверие: на такого рода праздники приглашаются только близкие и чем-то дорогие люди…
Опущу массу подробностей того вечера, а сакцентирую вот на чем: виновница торжества появилась за столом с «небольшим» опозданием – в половине двенадцатого ночи. Только к этому времени завершилось финальное заседание жюри, на котором и определились победители фестиваля. А до половины двенадцатого гости и друзья Люды говорили и говорили о ней, и больше всего почему-то мне запомнился, тормоша воображение, один факт из ее биографии…
…пятьсот километров пешком, под бомбежками, пронесла Людина мама ее в себе до какой-то деревушки в срединной России и через месяц после начала войны – родила и – сохранила…
Когда за столом подоспела очередь выпить за маму Людмилы и вообще за матерей – я потихонечку встал и вышел в другую комнату, чтобы перетерпеть и не показать другим свою слабину… Ведь я-то не дорос – мне страшно не повезло – до того часа, когда уже навсегда запоминается родная мать…
Вернувшись к столу, я почти сразу же натолкнулся на взгляд Людмилы. Немо и понятно, он обеспокоенно спрашивал: все ли в порядке?
Я ответил глазами же – да, мне хорошо…
А мне действительно было хорошо и в тот июльский вечер, как бывает хорошо, когда тебя сводит судьба еще с одним хорошим человеком. И потом, в паузе, позволившей нам с Людмилой переброситься парой слов, я, совершенно неожиданно для себя, сказал ей:
– Люда, нам надо обязательно однажды поговорить с вами. Часов пять-шесть подряд…
– Зачем?
– Для того чтобы я сделал для вас подарок. Написал о вас так, как никто о вас не напишет… – Я на всякий случай улыбнулся.
Она опустила голову и, не поднимая ее, спросила серьезно:
– А напечатают?
– Не знаю…
Прошло еще полгода.
Картина «Факты минувшего дня» демонстрировалась по стране. Появились первые рецензии, и в них – непременные строки, в которых поругивалась не Чурсина, а моя Ксения…
Критика однообразно и единогласно не хотела принимать сам факт существования ее, словно не было в стране огромнейшего количества женщин, что волею обстоятельств, служебного положения мужей, наконец, собственного безволия и сытого конформизма обрекали себя на мучительную нереализованность.
Людмила сыграла Ксению точно. Она будто озябла от этой роли, и Ксения ее вышла именно промерзшей, внутренне съежившейся от пробравшегося в душу озноба.
Но встретиться и поговорить с Людмилой нам не удавалось. Беличье колесо ее профессии крутило актрису непрерывно: гастроли, концерты, выступления, съемки…
И однажды, уже в конце января, я рассердился. Я аккуратно сказал Людмиле по телефону, что больше, наверное, напрашиваться на разговор не буду. Во-первых, мне это уже неудобно, а во-вторых, Люда, я же не знаю… Может быть, тебе этого действительно не хочется, а сказать мне об этом ты не можешь…
Если по правде, то тут я «стрелял» разрывной пулей. Давил, так сказать, на живое, зная об исключительной обязательности и порядочности Людмилы.
На другой день она сообщила мне, что освободилась от спектакля четвертого февраля, так что вторая половина этого дня у нее будет свободной.
– А первая?
– А в первую я буду озвучивать на «Ленфильме» Элизабет Тейлор в «Треснутом зеркале» по Агате Кристи. Приезжайте, Юронька, я встречу вас и все такое…
В дорогу, на ночь, я взял с собой первый том только что начавшего выходить нового собрания сочинений Леонида Леонова. Но прочитать сумел лишь вступительную статью, написанную моим товарищем Олегом Михайловым.
В ней меня остановило одно леоновское соображение:
«…не будем льститься чрезмерной надеждой: по собственному опыту известно нам, насколько необязательны для потомков дедовские кумиры и привязанности…»
Вот об этом, никак уж не веселом, я и продумал, отложив книгу, до самого Ленинграда.
Людмила приехала на вокзал вместе с Володей, мужем – приятным, подтянутым молодым человеком, и, пока мы все вместе оформляли мне номер в гостинице, я узнал, что он старший научный сотрудник Центрального научно-исследовательского института морского флота.
Потом я остался один в номере, по оконной стене которого сочилась вода и в подставленное ведро тупо шлепались крупные капли. Получалось, будто кто-то стучит одним пальцем, подолгу не находя нужные буквы, на машинке.
Газеты в тот день писали: о приеме в Москве представителей Консультативного совета Социалистического интернационала по разоружению; о проблемах улучшения торгового обслуживания населения; о подготовке хозяйств Воронежской и Липецкой областей к предстоящему весеннему севу; о том, что по крыше бронированного лимузина вице-президента США Дж. Буша шандарахнуло кирпичом или куском бетона с одного из строящихся зданий; о том, что в Лионе стартовал очередной чемпионат Европы по фигурному катанию; о писателе Всеволоде Кочетове, в связи с 70-летием со дня его рождения…
Я читал про все про это, а сам думал о предстоящем разговоре с Людмилой и к пяти часам знал, что все будет зависеть от того, захочет ли она объяснить мне, что же заставило ее в Кировске, в холле кинотеатра «Большевик», так безжалостно говорить о себе…
Мы просидели на чистенькой, с любовью возделанной кухне Людмилы до половины двенадцатого ночи. Изредка к нам заходил Володя, наливал себе чай и уходил работать в другую комнату. Звонил телефон… Люда в этот вечер заполняла анкеты делегата XVII съезда профсоюзов, и так уж получалось, что она одновременно давала два интервью: вэцээспээсовским работникам Ленинграда и мне.
Двадцать минут двенадцатого муж и жена дружно схлебали из одной миски багрового борща, и Володя пошел заводить машину, чтобы отвезти меня на Московский вокзал.
– Если бы такого примерно не было, – сказал я Людмиле, – я бы назвал то, что напишу про тебя: «Борщ в половине двенадцатого».
– Только там должно быть честно написано, что сам писатель борщ этот даже и не попробовал.
Ночью, на второй полке в купе, под шорохи и скрипы поездного хода, я на свежую память прокрутил в себе все, что услышал от Люды, и понял, что мне, пожалуй, еще не доводилось в мире актеров и писателей слышать такого…
– Я суечусь, как все. Некогда остановиться, пополнить душу. Я только сейчас начинаю по-настоящему осознавать, что не рождена для этой профессии. От этого у меня отчетливое ощущение, что будто бы я сижу сразу на двух стульях. Я много трачу себя не на то… Скажу честно, что первое свое десятилетие в искусстве я прожила бессознательно. Начало далось мне ужасно легко. Стыдно сказать, как просто. А какая моя заслуга, что господь в виде судьбы наделил меня ростом, внешностью и всем тем, что, в принципе, можно какое-то время использовать? Да – звания. Да – премии. А что я сделала за последние семь вот этих минувших лет? Да ничего, пожалуй… Может быть, разве вот эта работа в Риге, в фильме «Помнить или забыть»? Хотя кто его знает… Вы не представляете – сколько скопилось вот тут, – Людмила показала на сердце, – всяческой вины… Я ведь с самого начала пути не перестаю чувствовать, что рано или поздно мне надо будет платить за легкость удач. Тут я, если хотите, преклоняюсь перед Алисой Фрейндлих. Я считаю ее мадонной. Она – идеал в своем трудном росте. И сколько же недоделанного, незавершенного! Я так и не собралась приготовить себя к записи на пластинку стихов Анны Ахматовой. А так хотела это сделать… Не нашлось двух свободных месяцев. Алла Демидова взяла и нашла их. А работа с Розой Абрамовной Сиротой над Настасьей Филипповной по Достоевскому?.. Я до сих пор не выучила семьдесят три страницы текста. Кое-как одолела только сорок… Настасья Филипповна мучит меня, раздражает, злит. Чтобы понять ее, надо много читать. Библию… Иначе не постичь истинных границ зла земного. Господи!.. Я не знаю, как мы довели моноспектакль «Супруги Каренины»… Что-то происходит в душе. Или с душой… Но – я ведь не жалуюсь сейчас. Нет… Я вообще не привыкла обременять собой других. Недавно мне пришлось полежать в больнице. Сколько же там женщин изливалось мне, сколько же я посетила там шалашиков отчаяния… Наверное, это потому, что меня считают счастливой, да? Кажется, Нонна Мордюкова хорошо сказала по этому поводу – «сижу в президиуме, а счастья нет». Что-то давненько не посещали меня минуты творческих озарений, после которых удобно и действительно счастливо существовать. А ведь я их помню, когда была Анфисой, Виринеей, Марфой, Лизой… Может быть, счастье как раз в том и заключается, чтобы всегда быть неудовлетворенным? Может быть… Только тогда это очень странное счастье. Борща хотите? Я умею готовить чудесный борщ…
Малеевка – Москва,
февраль – март 1982 г.
ФАКТЫ МИНУВШЕГО ДНЯ
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НОЧЬ
Михеев выходил из министерства и, открывая тяжелую дверь, снова почувствовал сердце… Кто-то остро и тоненько поцарапался в нем опять, совсем почти так же, как только что там, наверху, в кабинете министра, когда Сорогин заговорил вдруг о вакантной должности в ленинградском НИИ и Михеев невольно напрягся, улавливая за этим явно адресованное ему, лично… Затем сердце разом ожгла протяжная, цепкая боль.
У этой боли был свой цвет. И Михеев ощутил и увидел его в себе, как никогда до этого ясно: металлический, хромированно-глянцевый… Будто кто-то куснул, защемляя живую, чуткую плоть блестящим пинцетом, и – потянул, потянул, потянул…
Михеев даже пригнулся, вжал голову в плечи. Осторожно ступая, отошел к краю тротуара. Дверь проводила его простуженным, носовым всхлипом.
Стараясь не морщить лицо, он осторожно приподнял и поставил портфель на крашеную трубу уличного ограждения. Замер, вслушиваясь в боль и медленно всасывая сквозь стиснутые зубы подмороженный, сладковатый от бензина, мартовский воздух Москвы.
Вдохнуть полно и сильно, как ему сейчас очень хотелось, мешал этот чертов пинцет, и Михеев, подчиняясь боли, сосал и сосал воздух сквозь зубы. Во рту стало холодно. Язык замерз. Слабый озноб пушисто потрогал спину. Пинцет разжимался нехотя, но вроде бы разжимался, и постепенно боль отступила.
Все еще не доверяя высвобождению, Михеев приоткрыл рот и потихоньку попытался наполнить всю грудь. Получилось… Тогда с облегчением и радостью он задышал глубоко и часто, посматривая по сторонам: не было ли кроме него сейчас здесь еще свидетелей этой негаданной его немощи… Усмехнулся: да кому ж до него какое тут дело…
Улица Кирова жила перед ним обыкновенной, не один уже раз виденной жизнью: по оснеженному, местами слякотному асфальту шли люди, молча и разговаривая, проскальзывали легковые автомобили; молью попархивал реденький снег, стучали двери учреждений и магазинов, ветер то подувал, то его не было совсем.
«Вот так вот, браток… – вяло подумалось Михееву, – прихватит прямо в центре столицы кондрашка, и ничего… особенного. В порядке вещей…»
Он поправил одной рукой меховую шапку, другой подхватил портфель и не спеша, твердо выстукивая каблуками новых ботинок, зашагал направо.
Он еще не знал, куда и зачем идет, но что-то подсознательно руководило им и вело по правой стороне улицы Кирова все дальше и дальше, навстречу незнакомым людям, мимо запахов ресторана «Сатурн», чайного магазина напротив, центрального почтамта, бывшего здания Вхутемаса, к Тургеневской площади, на которой в усиливающемся снегопаде квадратилась похожая на торт станция метрополитена, а чуть правее и сзади нее плоско чернел бронзовый Грибоедов.
И ни о чем не думалось сейчас больше Михееву. Странная пустота и беззвучие наполняли его. Все, что двигалось ему навстречу и шевелилось вокруг него, было отгорожено этой пустотой и этим беззвучием.
Так он вошел в метро; машинально снял шапку и стряхнул с нее на мокрый, зажиженный пол нападавший снег; машинально нашарил в кармане пальто мелочь; машинально разменял ее в автомате и, все так же отрешенно и машинально, дождавшись своей очереди, ступил на ребристую пластину эскалатора, стекающего под пологим углом вниз.
Сбоку проплывали наверх круглые, набитые матовой белизной, шары подземных светильников. Михеев, не видя, смотрел на них и вдруг отчетливо представил себе такую же круглую, лысую голову Сорогина… Министр стоял спиной к нему у окна, под распахнутой настежь форточкой. В нее влетала, мгновенно истаивая, блескучая морозь. По зыбкой шторе, горбатя шелк, сквозняк раскатывал плавные валы.
– Так вы бы все-таки объяснили мне, Иван Андреевич, – повернувшись к Михееву, басовито заговорил Сорогин, – что вас за язык держит? Чего вы ждете, скажите? Теперь-то уж можно, по-моему… Поезд ушел. Ту-ту-у… А разговор наш, поверьте, сугубо… как всегда…
И в это мгновение, – а было как раз без семи четыре; Михеев еще посмотрел себе на руку и почему-то запомнил время, – в кабинете министра забили стенные часы.
Старинные, темные деревом, с еще более глубокой темью прямых римских знаков на потускневшей желтизне циферблатного круга, они не спеша и отдельно роняли в тишину кабинета сдвоенные, распевные удары. Каждый такой удар, расплываясь замедленно и тягуче, жил еще долго, наполняя пространство кабинета чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым.
Михеев даже прикрыл ладонью глаза, впитывая в себя до конца щемящий настрой часового боя и пытаясь подольше удержать перед собой только что вспомнившееся…
Конечно, если бы сейчас вокруг него был не этот большой кабинет с тепловатым, пахучим от сигарет воздухом, – министр курил много, – если бы не было вокруг него этих кресел, ламп и шкафов, ковра, дубовых панелей и тонких белых штор, за которыми заметно сникал, теряя крепость, дневной мартовский свет, то Михееву бы куда легче удалось перенестись и ощутить себя на прогретом речном берегу, под которым утонувший закат выкрасил воду в розовато-красное, а мелькнувший в воображении плес еще бы отчетливее залоснился в безветрии…
Он сошел с эскалатора и продолжал думать, стоя на платформе. Очередная электричка только что утянулась в черную прорубь тоннеля, и сам по себе растворился подвывающий, сиренный плач ее хода…
Коротко возник и исчез костерок, выгорающий бездымно и весело, а потом где-то далеко-далеко, за охлажденным росой седоватым лугом, – с недвижно и резко впечатанной в самую середину его белой подковой стреноженной лошади, – увидалась Михееву уж и совсем крохотная от расстояния, очень напоминающая пустой, светлый шприц церквушка… С вершинки ее и срывалась, разымчиво наполняя обомлевшую предсонную округу чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым, певучая колокольная звень.
Четыре раза пробили в кабинете часы и смолкли.
Михеев протиснулся в туго набитый вагон, и сразу же за ним, задевая плечи и спину, трудно, с надсадным шипением, слепились двери.
– Спешат они… – как бы оправдываясь, сказал Сорогин. – Вот ведь старье совсем, а все куда-то торопятся, понимаешь… Хоть ты им что! А какие умельцы вроде ни приходили чинить, о-о… Коньяку не напасешься. Бесполезно! Спешат. Я бы их, понимаешь ли, снял, выкинул к чертовой матери… – Сорогин подошел к креслу напротив Михеева и легко утопил в него свое крупное, сильное тело. – Да все как-то жалко. Люблю, понимаешь, старинные вещи. Люблю… Ты ведь знаешь про мое хобби… Красиво уж больно звонят, а? – Он дымно раскурил очередную сигарету.
Михеев качнул головой. За словами Сорогина о часах ему почему-то показался какой-то иной, скрытый подтекст, связанный с тем, о чем они только что говорили и перестали говорить, застигнутые врасплох часовым боем. И Михеев, сосредоточиваясь на этом подтексте, понятном ему, напряженно подумал: «Вон ты куда… Ну-ну… Отпевай. Интересно…»
– О чем вы молчите, Иван Андреевич? – дружелюбно спросил Сорогин.
Михеев гмыкнул:
– Да вот… все думаю. Почему это я действительно молчу…
Сорогин, подперев лобастую, лысую голову толстыми пальцами, на которых заметно курчавились порыжевшие от курева волоски, смотрел на Михеева в упор. Из широких ноздрей его мясистого, с оспенными рябинами носа ватно слоился дымок.
– Так поделитесь, пожалуйста… Это бы и мне хотелось знать. Ведь вы нынче такой шанс упустили… Почему? – Сорогин глубоко затянулся и, откидываясь поудобнее, уложил свою круглую, лысую голову на маслянисто-коричневую кожу кресла. С шипом выпустил дым, глядя в потолок. – Да-а… Уж что-что, а помолчать-то мы горазды. Повыжидать. Деловые молчуны… – Он улыбнулся. – Все знаем, все понимаем, да только первыми никому, ни-че-го не скажем… Так, что ли? Наверное, так. И вот ведь что интересно-то… Явление это нынче прямо-таки типичное. Я бы заметил – распространенное… Только если уж начистую, Иван Андреевич, то ведь я в основном для вас, для вашего комбината это совещание городил. Да, да… Момент стопроцентный был. И нужных людей специально позвал. Вы их, между прочим, видели на совещании… В общем, думалось мне, – ну, сейчас мы… с директором «Полярного» шевельнем кой-кому извилины… Так почему ты все-таки промолчал, в кустах отсиделся, Иван Андреевич, а?
Михеев встал, оправил пиджак, сделал несколько шагов по ковру и остановился как раз под часами. Паузы оказалось достаточно для короткого раздумья: Михеев отчетливо представил сейчас на своем месте Кряквина… Нет, его главный инженер точно не выдержал бы всей этой прощупывающей дипломатии Сорогина, разом бы обрушил на него все, о чем думал… А информация – та же инициатива… Так стоит ли терять ее и сейчас, несмотря на то, что совещание уже позади?.. Вряд ли…
Михееву вспомнился разговор с Сорогиным в самый первый день приезда в Москву из Полярска. Пытаясь прозондировать атмосферу предстоящего совещания, он в общих чертах наметил перед министром тему своего возможного выступления на совещании, пунктиром обозначив картину истинного положения дел на «Полярном», но не ощутил, не почувствовал с его стороны вот такого, уж больно острого желания услышать все это с трибуны, какое он проявлял теперь, задним числом… Это было не столько странно, сколько непонятно… И Михеев, настороженно кивнув на часы, под которыми сейчас стоял, ответил:
– Да потому, что я… в отличие от них – спешить разучился, Василий Максимович. Когда-то умел, да вот, выходит, дисквалифицировался. Хватит. Всё понимаю…
– У-у-у… – иронично загудел Сорогин, не меняя положения головы. Так и спросил куда-то вверх, полулежа и чересчур спокойно:
– Всё – всё правильно?
– Да уж, кажется, всё, – высушил ответ Михеев. – И простите… В конце-то концов мог я, допустим, просто не знать, что вы, всё, так хорошо знаете о наших расчетах с Кряквиным?
Это был пробный шар… Михееву надо было убедиться – действительно ли министр в курсе того беспощадного экономического анализа, который провел на комбинате его главный инженер Кряквин со своей службой… Насколько ему было известно, об этом пока знали немногие: управленцы «Полярного» и секретарь Полярского горкома партии Верещагин.
Михеев напряженно ждал, что ответит ему министр.
– Гм… допустим, – буркнул Сорогин. – А если все же поконкретнее?
Михеев внутренне усмехнулся, сохраняя при этом сосредоточенно-бесстрастное выражение лица. «Темнишь, Сорогин… темнишь…»
– Что же… – сказал он, – можно и поконкретнее. До сих пор мне казалось, что министерство не очень-то и заинтересовано в глубинном, а следовательно, неизбежно и конструктивном анализе положения дел на «Полярном»… Что-то не припоминается мне, Василий Максимович, чтобы кто-нибудь здесь очень уж стремился бы поменять излюбленные лозунги типа «Давай, давай!» на, к примеру, «Давай подумаем»… – Михеев замолчал и машинально шевельнул пальцем звездочку Героя на своем пиджаке. – Но если уж я, допустим… действительно не понимаю, насколько серьезно в министерстве обеспокоены будущим комбината… то позвольте и вам, Василий Максимович, задать встречный вопрос?..
– Ну…
– А почему вы сами не начали этот разговор на совещании? Почему? Ведь мне бы тогда… директору-то «Полярного», так или иначе, но пришлось бы шевельнуть извилинами…
Сорогин поднял голову и выпрямился в кресле. Беззвучно стряхнул пепел в массивный, блесткий хрусталь. Михеев, набычившись, следил за его движениями…
Вагон мерно укачивало в темном стволе метрополитена. Придерживаясь за липкий поручень, Михеев прошел к освободившемуся месту и с удовольствием опустился на сиденье, пристраивая на коленях плоский портфель. Закрыл глаза.
– Та-ак… – устало растянул слово Сорогин и вздохнул. – Так – сказал батрак… Атака с ходу? Во фланг… Выходит, вы всех прозорливее, Иван Андреевич, а? Спасибо… Буду иметь в виду. А хотите, скажу вам, как это все называется?
– Что?
– Ну… вот все это… – Сорогин очертил руками круг.
– Техника безопасности, да? – прищурился Михеев.
Сорогин удивленно наморщил лоб, отчего пошире раскрылись его узковатые, глубоко вдавленные глаза, и вдруг лукаво подмигнул Михееву.
– Ты что… этот… телепат, да? Читаешь мысли на расстоянии? Вот уж не знал… Именно – техника безопасности, Иван Андреевич.
– И что же?
– А ничего, ничего… – Сорогин вытер ладонью лицо. – Владеешь оной в совершенстве.
– А ты? – негромко и все-таки язвительно вырвалось у Михеева, хотя он и не хотел этого.
Возникла пауза, несколько томительных, пустых секунд тишины.
Сорогин издал горлом странный, кряхтящий звук и надолго замолчал, закаменев в кресле. Затем сдержанно и сухо сказал, не глядя на Михеева: