Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 55 страниц)
Подписал народный человек
Парчевский ехал верхом впереди.
Лошадь шла спокойной рысью, кожа седла поскрипывала, амуниция ритмично бренчала, на выбоинах шашка побрякивала о шпору. Десять казаков его сотни, по двое в ряд, трусили за ним. А позади, в желтой рессорной бричке, тряслись два агитатора от «просвиты» курсистка Антонина Полубатченко и конторщик Максим Головатько. Головатько – как представитель «украинского национального движения на железной дороге», Полубатченко – «движения украинской национальной молодежи».
Они переехали плотину и затарахтели дорогой к селу. Уже вздымались вокруг белой с зеленым куполом колокольни быдловские сады. Вишняки порыжели, светились желтым листом тополи, краснели клены, только акации стояли еще зеленые. Шел октябрь.
Конь Парчевского всхрапнул и повел ухом, – он чуть замедлил шаг. Парчевский поднял голову и потянул носом воздух. Встречный, западный, повеявший от села ветерок кинул в лицо запах гари. И сразу стало видно, что листья в ближних к дороге садах не зеленые, не желтые и не красные. Они повяли, почернели и свисали с ветвей мятыми, съежившимися лохмотьями. Некоторые деревья стояли и совсем голые.
Они въехали в село и сразу же – справа и слева – увидели сгоревшие хаты, овины и черную, обожженную траву.
Парчевский осадил коня, и весь кортеж за ним остановился. Там и сям на пожарищах, где стояли раньше хаты, среди обгорелых балок и почерневших глиняных стен, толкались согбенные фигуры с лопатами и вилами. Они вяло разгребали пепелища, что-то разыскивая там и подбирая. Какой-то дядько тащил из-под кучи угля обгорелое корыто, старая женщина отряхивала уцелевший обрывок рядна, молодица с грудным ребенком на руках, рылась в пепле у разваленной печи. На печи, над отдушиной, был нарисован охрой и синькой калиновый цвет и рядом петушок. Подальше несколько ребят собирали в ведро черепки и жестянки.
У одного пожарища стояла кучка мужчин и женщин. Парчевский остановил коня вплотную возле них, но никто не шевельнулся, не посмотрел в его сторону. Люди стояли молча, сгорбившись, уставясь угрюмым взглядом в пепелище.
Эта хата сгорела дотла, даже стены лежали в развалинах. Вместо хаты громоздилась лишь куча угля, головешек и мусора. Только два стояка возвышались над черной кучей: один совсем целый, чуть покрытый копотью, второй расколотый надвое, размочаленный, как от удара снаряда.
Поверх кучи угля, лицом в пепел, в землю, разметав полы кожуха и так же широко раскинув руки, словно обняв пепелище и защищая его своим телом, лежал человек. Без шапки. Седой. Из засученных штанов торчали босые ступни.
– Кто это? – спросил Парчевский.
Ему не ответили.
Застывшие пальцы человека глубоко зарылись в пепел и прах. И был он недвижим, только ветерок перебирал белые волоски на затылке.
– Кто? – еще раз спросил Парчевский.
– Немцы… – наконец равнодушно, опустошенным голосом ответил кто-то. – Австрияки…
– Я спрашиваю, кто это лежит?
И снова ответ пришел только после долгой паузы:
– А Юшек… Панкратий…
– Убивается?
– Помер.
Конь стриг ушами и раздувал ноздри. Нетерпеливо переступал он с ноги на ногу. Казаки стояли позади полукругом, и лошади их стучали копытами по черной выбитой земле. Бричка остановилась поодаль, на дороге.
– С чего же он помер? – спросил кто-то из казаков. – Замордовали аль угорел?
– Зачем угорел? – ответил кто-то все так же тихо, так же опустошенно. – С горя помер…
Парчевский тронул коня и двинулся дальше. Казаки и бричка следовали за ним шагом.
Выгорел весь конец села от большака до церкви. В двух или трех местах попадались на дороге воронки от снарядов, и их приходилось объезжать. На улице и во дворах людей не было видно – кое-где в слепенькие оконца выглядывали и сразу же прятались женские лица. Убитых – мужчин, женщин и детей – насчитывалось в селе семь, раненых – одиннадцать.
У церкви ждал уже староста с несколькими степенными хозяевами. Дядьки были в свитах, с зелеными поясами поверх – ради воскресенья; в церкви недавно кончилась литургия. Еще раздавался тихий минорный звон – правилось семь панихид.
Дядьки скинули шапки, а староста, подойдя ближе, протянул Парчевскому руку.
– Со счастливым прибытием, пане-добродию, – сказал он, – со святым воскресеньицем. – Потом он полез за пазуху и вынул мятый грязный клочок серой сахарной бумаги. Он бережно разгладил его и почтительно протянул Парчевскому. – Вот, господин офицер, дозвольте представить: только-только сейчас в самой церкви со стены сняли. Вот висельники, сорвиголовы большевики, погибели на них так и нет!..
Парчевский взял бумажку, густо исписанную на одной стороне химическим карандашом – неровными, ломаными печатными буквами:
«Братья! Воля есть честь и слава за ние нужно стоять крепко. Я стою: вы подпишитесь внизу. Староста наш пьянствует, священник конокрад. Начальник Варты идет к ним влад. Ой, не пьется тее пыво, а мы будем пыть, не дамо тим вражим нимцям на вкраини жить. Ходим батько Отамане у Камъянець у недилю, та надинем вражим нимцям катулочку билу. Ни не билу, а червону, ходим погуляем та в пригоди свого батька старого згадаем (Шевченка). Подписал народный человек, 30 сентября 1918 р. Я извеняюсь, что плохо писал вночи, а огню не було, когда-нибудь напишу получше. Расписался Я ветер».
– Ужас! Ужас! Какой ужас! – простонала Антонина Полубатченко, стоя в пролетке и заглядывая через плечо Парчевского. – Вы поглядите, как он калечит наш бедный прекрасный украинский язык! Так можно сделать только с умыслом, чтобы вызвать презрение и насмешку. Я уверена, что это кто-то нарочно. Наши быдловские селяне говорят чудесным чистым языком! Это какой-то бродяга большевик!
– Да где там! – махнул рукой староста. – Наш это сучий сын, голодранец, старого Моголчука сынок: по письму видать, да и карандаш все здесь признали. Уже ходили к нему десятские – удрал, в лес куда-то подался. Этакое чертово семя! Отца сейчас сечь будем. Может, дадите ваших казаков пару – шомполом оно покрепче припечет.
Антонина Полубатченко сердито передернула плечами и отвернулась.
– Собирайте народ! – крикнул Головатько. – Сход устраивать будем!
Староста поскреб затылок и надел шапку. Дядьки сплюнули и полезли за кисетами.
– Не придут люди, – потупился староста, дергая свою черную окладистую бороду, – где ж вы видели, чтоб пришли? После такой секуции? Нет!.. А какое дело, прошу прощения, – он снова скинул шапку и поклонился, – к нашему сходу будет?
Головатько сердито топнул ногой.
– Тебе отлично известно было еще загодя! От уездного старосты еще когда прислали тебе универсал!
Староста отступил на шаг и заторопился:
– Ага! Так-так! Значит, вы, то есть, выходит, насчет того… а как же, а как же!..
– Скликай сюда народ немедленно!
Староста помялся, потом пошел было, но снова остановился. Дядьки тоже топтались на месте.
– Прошу прощения, но, – осмелился наконец староста, – но надо полагать… не придут, которые, значит, то есть голытьба… Разве что почтенные хозяева, те, известно, надо полагать… А потом те, что погорели утром… Известно – не придут…
– Зови, кто придет, – совсем вышел из себя Головатько.
Староста с дядьками поскорей метнулись прочь.
Парчевский уже был в сборной. Казаки выносили стол и скамьи на площадь перед крыльцом управы. Парчевский сел на обшарпанный, залитый чернилами стол и закурил. В грязное стекло, надоедливо жужжа, билась большая осенняя муха. Было скучно и тоскливо. Запах гари доносился и сюда.
– Не вовремя мы приехали! – сказал, входя, Головатько и швырнул новенький желтый австрийский портфель на скамью. – Хотя бы один черт предупредил об этой карательной экспедиции. Вы, пане старшина, того-этого, должны были бы знать о таких вещах!
Парчевский пожал плечами и отвернулся. Немцы ведь ему не докладывают о своих планах. И вообще его дело – военное: о политическом положении в уезде уважаемый агитатор мог бы получить информацию у начальника варты. Его, военного коменданта, это не касается.
– Вот если сход в ответ на призывы агитаторов начнет агитаторов бить, – со скучающей улыбкой заметил Парчевский, – тогда я со своими казаками встану на защиту жизни и неприкосновенности полномочных общественных представителей.
Головатько вспыхнул, стукнул кулаком по столу, но передумал и ничего не сказал. Он только несколько раз пробежал взад и вперед по комнате, злобно и раздражительно дергая вниз свои усики. Наконец он остановился перед Полубатченко, которая сидела, мрачно нахмурившись, в углу.
– Я полагаю, – злобно зашипел он, – мне придется выступать одному! То, что вы дочка Полубатченко, что вас здесь знают, того-этого, мы раньше считали, – нам на руку. Но теперь, когда из-за вашего отца сожгли и разорили село, даже если погорели и одни голодранцы, – теперь это для нас ни в коем случае не на пользу, а, того-этого, только… во вред делу! Вы выступать не будете!
– Наоборот! – так же злобно ответила Полубатченко. – Я буду выступать!
– Позвольте! – брызжа слюной крикнул Головатько. – Однако же, того-этого…
Парчевский вышел на крыльцо. На небольшой площади перед управой собралось уже человек двадцать детворы. Приплелись также двое калек, сели под плетнем впереди всех и выставили перед собой свои культяпки. Увидев Парчевского, они затянули в два голоса: «Подайте – не минайте»… Парчевский приказал бунчужному следить за порядком, а сам завернул за угол хаты, в садик. Он прошел в самый конец, туда, где развесистые яблони склонили ветви под большие шатры старых верб, росших вдоль плетня, и присел на пень. Щегольские сапоги были измазаны глиной, и, вынув из ножен шашку, он кончиком стал отчищать ранты.
По предварительной наметке уездного старосты Парчевский должен был вернуться из Быдловки не менее чем с двадцатью преданными его светлости пану гетману «охочекомонными» [23] [23] Добровольцами, экипированными за свой счет.
[Закрыть] казаками для уездного «куреня хлеборобов». Казаков полагалось брать не моложе семнадцати, не старше сорока лет, в собственной исправной воинского образца одежде, на собственных сытых лошадях, с запасом харчей на три дня. Они должны были быть «щирыми украинцами, сознательно относящимися к интересам украинской самостийной державы и к необходимости защиты святых принципов собственности и порядка». Имущественный ценз для вступления в ряды «охочекомонников» был установлен в две десятины.
Дела немецкой армии на западном фронте шли все хуже. Неофициально распространялись также слухи о каких-то волнениях в самой Германии и в дружественной ей Австро-Венгрии. Официально поддерживалась версия об «увеличении прерогатив украинской независимой государственности в связи с окончательным искоренением большевистского духа». Словом, немцы пошли уже на то, что разрешили гетману формировать свою армию из «надежных» и «верных державе» зажиточных элементов, в помощь германским и австро-венгерским оккупационным частям.
Был ли щирым, сознательным, надежным и верным державе зажиточным элементом он, выгнанный с волчьим билетом из гимназии, кавалер четырех орденов святого Георгия, трижды раненный за веру, царя и отечество, сын машиниста Парчевского, Парчевский Вацлав?
За плетнем начиналось поле – серый, вытоптанный выгон, рыжая подгнившая стерня, большой клин пырея и бурьяна. Пора, ой пора уже поднимать эту залежь! Этой осенью плуг не пахал земли под озимые. Ветер донес из-за леса отзвук далекого паровозного гудка. Прошел поезд на Волочисск. Весьма возможно, что вел его отец Парчевского: утром мать собирала ему сундучок. Перед выездом отец всегда долго сопел и бормотал проклятия, а вернувшись, выгонял всех женщин в соседнюю комнату и, оставшись с сыном наедине, долго, свирепо и непристойно проклинал его четырех георгиев. Он был машинист второго класса и водил товарные маршруты к границе – хлеб, сахар, скот, а теперь уже пошли станки с заводов, железный лом, медные водопроводные краны, приводные ремни. Не уходило товарного маршрута и без трех-четырех вагонов «живого груза» – высланных в лагери и шахты.
С площади перед управой долетели шум и выкрики. Сход, видимо, все-таки собрался. Этот идиот и мерзавец Головатько уже, верно, держит речь от имени «державы, партии и громады». А чем лучше его он, Парчевский Вацлав, комендант и начальник сотни его светлости ясновельможного пана гетмана всея?… Черт побери все четыре георгия, кто же ему наконец ответит – что, как, зачем и почему?
Парчевский встал и поднял шашку, чтобы вложить ее в ножны и пойти. Но он на миг задержал острый клинок в воздухе и вдруг изо всех сил ударил по пню. Острие вонзилось глубоко в дерево, эфес даже вырвался из рук. Несколько секунд он вибрировал в воздухе быстрой напряженной дрожью.
С усилием, обеими руками Парчевский вытащил клинок из пня и, сунув его в ножны, пошел обратно к сборной.
К его удивлению, небольшая площадь была вся забита народом. Люди стояли, тесно сгрудившись, до самого крыльца, громоздились на плетнях. Дети заняли крышу пожарного сарая. Говорила Полубатченко. Пенсне она сняла. Головатько стоял рядом, утирая пот со лба, он, видимо, говорить уже кончил.
– Добродии-хлеборобы! – восклицала курсистка-медичка, член юса, союза украинок, кружка прогрессивных хлеборобов, партии самостийников. – Добродии-хлеборобы, хозяева нашей великой украинской земли! Вы не глядите, что я дочь вашего пана, за которого вам исполосовали спины шомполами, наложили контрибуцию, а сейчас еще и сожгли! Не дочь я ему после этого и не отец он после этого мне! Но я – ваша дочь!..
Шумок в толпе стих, а потом вспыхнул громче, и прокатился из края в край.
Головатько дергал вниз усики. Парчевский подошел ближе и стал на ступеньку крыльца. Хитрая бестия эта панночка Антонина!..
Полубатченко, теперь уже не Полубатченко, продолжала кричать о том, что право иметь собственную землю, на ней собственный хлеб и за него собственные деньги может дать только собственная держава, а собственная держава может это осуществить только имея собственную, а не наемную армию, если она, эта армия, будет состоять из одних щирых украинцев, и не каких-нибудь там нищих-голодранцев, а из почтенных хлеборобов-собственников. А потому Полубатченко, теперь уже не Полубатченко, закончила свою речь призывом ко всем щирым украинцам и почтенным хлеборобам-собственникам идти в «охочекомонную армию самостийной Украины» либо посылать в нее своих сынов-соколов.
Несколько дядьков в красных и зеленых поясах в первом ряду закричали «слава», но сразу поспешили затеряться в толпе.
Парчевский вынул карандаш и записную книжку. Он военный, и речи – это не его дело. Его дело – составить список «охочекомонных», построить их как положено и препроводить в часть.
Староста встал из-за стола и прочитал список тех сознательных и зажиточных хлеборобов-собственников, которые уже откликнулись на призыв ясновельможного пана гетмана всея. В списке стояло трое. Сын Явтуха Головчука, десять десятин, внук Тадея Миси, двенадцать десятин, и Варфоломей Дзбан, собственной персоной, восемь десятин. Все трое «соколов», в новеньких черных чумарках, вышли вперед и поклонились Головатько, Полубатченко и Парчевскому.
Головатько задергал свои усики и зверем посмотрел на бородатого старосту. Староста поскорей спрятался за свою бумажку.
– Все?!
– Все.
– Нет! Не все!
Народ зашумел, стал оглядываться. Из задних рядов, сквозь толпу, пробивалась к крыльцу группа парней – человек семь или восемь. Большинство – в поношенной военной форме, солдатских фуражках без кокард.
– Не все! – кричали они. – Не все! Пускай пан уездный представитель запишет и нас в список, желаем в охочекомонное войско!
Они вышли вперед и поднялись на ступеньки крыльца. С первого взгляда было ясно, что почти все это демобилизованные солдаты-фронтовики.
– Желаем в охочекомонное войско! – дружно гаркнули они, построившись перед крыльцом.
Толпа загомонила, зашумела. Послышались выкрики и шутки.
– Стреляные!.. Вот это войско!..
– Не навоевались еще!..
– Юринчукова армия!.. Гвардионцы!..
Один из фронтовиков отделился от остальных, взошел на крыльцо и, ловко щелкнув каблуками, отдал честь Парчевскому. Перед Головатько он вытянулся во фрунт.
– Дозвольте заявить претензию, пане-добродию, самый старший начальник!
Головатько покраснел от удовольствия.
– Слушаю, козаче! – неторопливо расправил он вниз усики. – Говори!
Претензия, заявленная от имени девяти молодых крестьян села Быдловка, состояла вот в чем. Исполненные горячего патриотизма и сознания своего долга перед ненькой Украиной и ее верховным правителем, ясновельможным паном гетманом, а также горя неугасимой жаждой защищать права братьев хлеборобов, эти девять соколов желали стать в ряды охочекомонного гетманского войска. С этой просьбой они и обратились было к пану сельскому старосте в ответ на объявленный в селе призыв ясновельможного пана гетмана. Но пан староста не внес их в список, ссылаясь на условия, которые устанавливали обязательный имущественный ценз охочекомонников не менее чем в две десятины собственной земли. А ни один из фронтовиков не имел такой собственности. Самый богатый из них владел всего одной десятиной. Соколы-патриоты и апеллировали теперь к пану-добродию старшему начальнику.
Головатько потянул усики вниз и задумался.
– Пане Головатько, – дернула его Полубатченко, – надо разрешить, пан уездный староста позволит, я уверена.
– Федя! – тронул стоявшего крайним парня дедок из толпы, жалостно мигая слезящимися старческими глазами. – Федя, на что тебе снова лезть в солдаты! Не навоевался еще, что ли, за царя?…
– Пустите! – выдернул рукав парень. – Пустите-ка, дед Василь! Говорили же вам – нам бы только оружие в руки, а там уж…
– Дезинтёры! – вздохнул дед, покачав бородкой. – Ох, дезинтёры…
Парчевский слышал этот разговор – он стоял у самых ступенек. Он бы должен… он бы должен, как офицер армии и комендант… Он искоса глянул на парня, потом на всех остальных, вынул портсигар и закурил.
Головатько между тем мялся и в нерешительности переступал с ноги на ногу. Он говорил и то и се – что сам решить этот вопрос не правомочен, что он просит написать заявление по форме, что он это заявление сразу же передаст пану уездному старосте и немедленно пришлет ответ, а тогда…
Из села двинулись уже под вечер.
Впереди ехал Парчевский. За ним пятеро его казаков. Дальше пять охочекомонников – их все-таки до вечера набралось, пятеро. Затем снова пяток казаков. Брички с Головатько и Полубатченко теперь не было. Полубатченко, отныне уже не Полубатченко, решила навестить своего папашу, побыть дома денек-другой и пригласила к себе добродия Головатько – провести вечер и переночевать.
Позади, за казаками, шла толпа – отцы, жены и дети охочекомонников, староста, ребята, бабы. Шли также поп с диаконом. Несколько дядьков в зеленых поясах – Миси, Дзбан, Головчук – несли икону и хоругвь.
За околицей процессия остановилась. Бабы поплакали.
Тогда бунчужный подал знак, и казаки грянули песню. Охочекомонники пьяными голосами – они уже здорово накачались – подхватили ее. Парчевский отдал команду, и лошади перешли на рысь.
Но в ту минуту, когда отряд миновал плотину и поравнялся с подбегавшим к дороге лесом, лошади вдруг шарахнулись и стали на дыбы. Сухой треск пробежал по опушке, еще раз и еще. Короткие, быстрые вспышки замелькали вдоль окаймлявшего лес вала.
По отряду били частым огнем.
Лошадь Парчевского сделала огромный прыжок, прижала уши и взяла с места в галоп. Пули часто засвистели над головой, но сразу же выстрелы остались позади. Конь нес карьером по дороге вдоль леса. Ветер бил в грудь, в лицо, фуражка Парчевского осталась где-то там, у плотины.
Может быть, только через километр, где дорога поворачивала на свекловичные плантации, Парчевский наконец остановился.
Выстрелы доносились теперь редко и издалека. Отсюда, с пригорка, хорошо была видна вся местность до плотины и опушки. Казаки Парчевского, нарушив строй, скакали полем в разные стороны, удирая во всю прыть. Пятеро охочекомонников, все вместе, гнали что есть духу назад, в село. Потом один из них свалился с лошади, и, распустив по ветру нестриженую гриву, лошадь поскакала впереди всех без седока.
Парчевский слегка тронул бока лошади шпорами и поехал шагом. Казаки, рассыпавшиеся веером по полю, теперь снова подтягивались к нему. Он должен был их подождать. Неудобно, конечно, командиру отряда остаться простоволосым. Но не возвращаться же из-за фуражки под выстрелы! Партизан залегло не так много, но среди них явно есть стрелки.
Парчевский отпустил повод и склонил голову на грудь. Свежий ветерок трепал взъерошенный чуб. Георгии тихо побрякивали на груди. Уже спускался вечер, темнело, с полей тянуло запахом гниющих будылей подсолнечника и холодной осенней землей.
Парчевский насвистывал под нос в невеселом, неторопливом, небрежном ритме:
Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь,
Сильва, ты меня погубишь, если замуж не пойдешь…
Потом он поправил растрепавшиеся волосы.
– Будь я проклят, если это не Зилов!
И забубнил под нос:
Зилов, ты меня погубишь…
Казаки по одному догоняли командира и молча пристраивались сзади. Парчевский не оглядывался.