Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 55 страниц)
Все за одного…
История с Кульчицким, репрессиями и разгромом гимназии окончилась между тем скорее, чем можно было ожидать. На следующее утро произошло событие, смешавшее все карты и опрокинувшее все решения.
Часу в десятом утра Репетюк и Макар переходили железнодорожное полотно, направляясь из предместья в город. Они были серьезны, молчаливы и торжественны. Репетюк шагал, гордо закинув голову. Макар шел рядом, застенчиво поеживаясь и сутулясь. Он чувствовал себя мизерным, жалким пигмеем.
Дело в том, что Репетюк только что окончательно решил, как он распорядится своей дальнейшей судьбой. С гимназией он покончит, уйдет сам, пока его не выгнали с испорченным аттестатом. Так как ему уже исполнилось семнадцать лет, он решил забрать документы, и благо, что родителей его здесь нет и он живет на ученической квартире, подделать их разрешение и податься в армию вольноопределяющимся второго разряда.
– Гимназию, – успокаивал он свои тайные сомнения, – я всегда успею кончить и после войны. И тогда со мной, бывшим военным, а может быть… – сердце его сладко замирало, – …а может быть, и героем, пусть тогда посмеют эти синьоры так со мной обращаться. Я скажу: «Сэр, где вы были, когда я за вас на фронте кровь проливал? Я герой, милорд, а вы тыловая крыса и жалкий директоришка провинциальной гимназии!»
У Репетюка даже дыханье захватило, он вынужден был на миг остановиться, чтобы перевести дух.
Макар тоже остановился. Он прямо не узнавал Репетюка. Складка на его брюках держалась еще более безупречно, золотое пенсне поблескивало особенно гордо. Острое чувство собственного ничтожества пронизывало беднягу Макара.
Репетюк и Макар шли сейчас в библиотеку. Репетюк уходил в армию, и надо было вернуть книги. Репетюка не столько волновало обязательство возвратить взятую книгу, сколько три рубля залога, которые можно было получить обратно. Что же касается Макара, то в библиотеку он готов был идти когда угодно и с кем угодно. К тому же, как раз пришла пора и ему поменять книги. Ницше, Бокля и Дарвина уже можно было вернуть. Хорошо бы взять Фихте, Гегеля, Шопенгауэра. Вообще же Макар мечтал раздобыть где-нибудь (в нашей библиотеке их не было) Платона, Аристотеля и Декарта.
И вот, когда Макар с Репетюком уже почти подошли к библиотеке, помещавшейся в павильоне старого вокзала, здесь же, на железнодорожной станции, их внимание привлекла толпа людей поодаль, возле паровоза на соседней колее, против вокзального перрона. Из толпы долетали взволнованные возгласы, споры и чей-то начальственный голос, наводивший порядок.
Когда Репетюк и Макар подбежали, толпа как раз расступилась, и два носильщика под руки вывели юношу. У него подгибались ноги, он шатался, падал – почти без сознания, полуживой. Он был так бледен, так желт, что Макар и Репетюк не сразу узнали в юноше Шаю Пиркеса. Они бросились к нему, наконец сообразив, кто это.
– Пиркес!
– Что с вами, Пиркес?
– Ты жив?
Пиркес поднял на товарищей мутные, полумертвые глаза.
– Не я… Грачевский… вон там… он… сам…
Перед паровозом, поперек рельсов, в двух шагах от него, лежала непонятная бесформенная масса. Нельзя было ничего и разобрать с первого взгляда. Подальше, в стороне, донышком книзу, темнела гимназическая фуражка. Синяя, с белыми кантами и серебряным гербом спереди – две пальмовые веточки и инициалы гимназии между ними. Инициалы были выломаны. Выгнанный из гимназии мог носить фуражку, но не имел права носить герб с инициалами.
…и один за всех
Грачевского хоронили только его родители. Гимназистам было строго запрещено присутствовать на похоронах. Запрещение на этот раз исходило даже не от директора. Запрещение исходило от ротмистра жандармского эскадрона, распоряжавшегося в городе и на железнодорожном узле. Теперь, в военное время, он был комендантом города. Приказ коменданта города, жандармского ротмистра барона Ользе, предупреждал, что каждый, за исключением членов семьи и родственников самоубийцы, кто позволит себе пойти за гробом, будет отвечать согласно действующим в прифронтовой полосе законам военного времени.
Мы провожали гроб товарища издалека.
Путь на кладбище проходил по Одесской улице, мимо железнодорожной линии на Одессу. Колея лежала на высокой и широкой насыпи. Там, на насыпи, у окраины города, где Одесская улица уже кончалась и от нее отходила вбок тихая, зеленая Кладбищенская, собрались мы, провожающие, товарищи. Среди черной гимназической формы и синих фуражек с белыми кантами густо пестрели зеленые брюки и черные фуражки учеников железнодорожной школы и городского высшего начального училища. «Внучки» [2] [2] «Внучки» – ученики Высшего начального училища.
[Закрыть] и железнодорожные техники – наши заклятые враги, которые били каждого гимназиста, если он попадал к ним в руки, и которым мы, гимназисты, отвечали тем же, – эти «враги» пришли разделить с нами наше горе, наше возмущение и грозившую всем нам опасность. Мы тихо переговаривались и дружелюбно угощали друг друга папиросами.
Кроме того – среди всех прочих маячила мятая, линялая, добела выгоревшая, старая, «заслуженная» студенческая фуражка. Фуражка эта принадлежала Митьке Извольскому. Митька Извольский был «вечный студент». Лет десять он кочевал с факультета на факультет и наконец был исключен из университета за «беспорядки» и выслан из столицы «по месту жительства». Жил он частными уроками, перепиской театральных ролей и другими случайными заработками.
Отсюда, с высокой насыпи, нам был виден почти весь город. Рассекая город надвое, железнодорожная насыпь господствовала над ним. Это был крупный железнодорожный узел. Теперь, оказавшись в ближнем тылу, он превратился в огромный прифронтовой коммуникационный пункт. В центре находилась станция – роскошный, великолепный вокзал-дворец. В три стороны от него, выбегая из сплетения привокзальных путей, расходились по трем радиусам дороги: на Одессу, на Киев, к австро-румынской границе. Одесская линия уходила прямо в степь, в широкие холмистые поля, кое-где расшитые небольшими перелесками, кое-где изрезанные глубокими, причудливо извивающимися оврагами. Это было уже Подолье, край, поднимающийся к отрогам Карпат.
Мы стояли на изгибе одесской насыпи и хмуро глядели вперед. Города мы не видели. Мы пристально и настойчиво вглядывались в одну точку, туда, где должна была появиться похоронная процессия.
Несут!
Но в это время другое привлекло к себе наше внимание. По полотну, от вокзала, к нам сюда направлялись две высокие дородные фигуры. На боку у них висели шашки, грудь украшали ярко-желтые шнуры. Это были жандармы. Тихий шелест пробежал по толпе. Несколько человек незаметно скрылись за насыпью.
Жандармы приближались. К нам они должны были подойти минуты на две раньше, нежели похоронный кортеж по улице. Теперь мы уже могли разглядеть их лица. Это был вахмистр Кошевенко и неизвестный нам рядовой жандарм. Сын вахмистра Кошевенко учился во втором классе нашей гимназии. Мы стояли и смотрели. Совершенно неподвижные. Мы замерли.
Жандармы прошли сквозь наши ряды, как сквозь раскрытую дверь. Они на нас и не взглянули. Приблизились к Митьке Извольскому и стали. Митька смотрел на них и лениво курил.
– Господин Извольский, – вежливо откозырял вахмистр Кошевенко, – так что их благородие господин ротмистр зовут вас к себе.
– Зачем? – полюбопытствовал Митька, помолчав минутку.
– Не могу знать! – весело откозырял вахмистр. Откозыряв, он совершенно недвусмысленно подмигнул своему компаньону. Второй жандарм щелкнул каблуками и стал по другую сторону Митьки.
Митька двумя затяжками докурил папиросу и бросил окурок на песок. Потом пожал плечами и, поглядев на нас, сделал недоуменный жест. Это следовало понимать: «Как видите!» Потом он двинулся. Жандармы пошли по обе стороны. Проходя мимо нас, жандарм Кошевенко как бы нехотя, как бы ни к кому не обращаясь, бросил:
– А господам гимназистам я бы советовал разойтись по домам…
Митькин арест нас не удивил. Митька был «неблагонадежный», под надзором полиции. Его обычно арестовывали «с профилактической целью» перед разными общественными актами и государственными событиями. Перед днем коронации, перед земским съездом, перед проездом государя императора через нашу станцию. В последний раз Митьку арестовали накануне объявления войны. Если Митька проходил через город в сопровождении двух жандармов, местные жители имели все основания ожидать через день-два каких-нибудь чрезвычайных событий. Гороскоп этот был безошибочен.
Но долго раздумывать над Митькиным арестом нам уже не пришлось. Похоронные дроги с телом Грачевского приближались.
Вот каков был траурный кортеж.
Шагов на сто впереди шли два городовых. Между ними и дрогами все было пусто. Ни попа, ни певчих, ни дьячка. Только старый церковный сторож нес небольшой медный крест на длинном древке. Самоубийцу, по церковным законам, хоронили без отпевания. На дрогах стоял длинный, закрытый крышкой черный гроб. На нем лежало несколько веночков из бессмертников и астр. За гробом шла старая, сгорбленная женщина.
Это было все. Все, если не считать еще двух городовых с правой стороны и двух с левой. Подальше, шагов уже за двести, делая вид, что ничего общего с похоронами не имеют, по тротуару шли еще человек десять жандармов. Они равнодушно поглядывали по сторонам, зевали и курили, словно вышли просто так, вообще, пройтись.
Между Туровским и Сербиным на насыпи стоял молодой рабочий в замасленной одежде и такой же кепке. Он сдвинул кепку на затылок и протяжно свистнул.
– Ишь! – засмеялся он, и смех его прозвучал странным, резким диссонансом в мрачном траурном молчании. – Гляди-ка, помпа какая! Шесть крючков и целый десяток селедок! Что он, революционер был, что ли?
Мы все смотрели на неизвестного парня. Его смех уязвил нас. Смех оскорблял память мертвого товарища. Но, кроме того, этот неизвестный, весь измазанный парень открыто произнес вслух страшное, запрещенное слово. Слово, которое произносили только тайком, только шепотом, предварительно оглянувшись вокруг. И слова этого мы, собственно, не понимали. Оно было для нас загадочным. Мы не знали, что оно означает. Мы знали только, что за ним скрывается нечто грозное, запретное и в то же время притягательное…
– Он кто такой? – шепотом спросил Сербин, кивнув на парня в кепке и подозрительно на него поглядывая.
– Кто его знает…
– Да это ж Пеньков, сменный кочегар с С-815.
Парень тем временем переместил свою кепку с затылка на глаза.
– Ишь сволочи, – процедил он. – Сюда поглядывают. Не подставляй им, хлопцы, фотографий.
Потом парень повернулся к Туровскому и тронул его за плечо.
– Слышь? А что, он оставил посмертную записку?
– Он написал «будь проклята гимназия»…
Парень помолчал минуту, как бы ожидая, не последует ли продолжение. Мы взглянули на него и увидели, что глаза его под надвинутым козырьком покраснели и стали влажны. Какая-то теплая волна прошла между этим неизвестным парнем и нами. Мы почувствовали, что и у нас в горле застряли слезы.
– Вы что? – спросил Пиркес, нахмурившись.
Но парень уже успокоился, и глаза его высохли.
– Выходит, что и у вас, гимназистов, жизнь тоже не мед, – сказал он.
Мы промолчали. Похоронная процессия тем временем прошла.
Улица опустела. И на душе было пусто. Грачевский похоронен. Грачевского уже нет…
– А как вы, господа гимназисты, насчет войны?
Сперва ему никто ничего не ответил. Вопрос был неожиданный, не связанный с происходящим и какой-то, показалось нам, неуместный.
– Что насчет войны? – отозвался наконец Васька Жаворонок и покраснел.
– Да так, про войну. Как оно там и к чему?
Репетюк сдвинул брови, поправил пенсне и заявил, что другой исключенный из гимназии, Парчевский, уже пошел на фронт. Кроме того, вот он, Репетюк, тоже думает отправиться… во флот.
– Парчевского я знаю. Пустой парень! – заметил наш собеседник. – Да я, собственно, не о том…
Он не объяснил, о чем же он. Помолчав немного, он попросил у Репетюка папиросу и, закурив, собрался уходить.
– Ну, я пошел. Все они на один салтык, что ротмистр, что директор гимназии. Воевать, конечно, не им приходится…
И парень скрылся за насыпью.
Мы стояли, не зная, что нам с собой делать. Идти никуда не хотелось. Грачевский похоронен. Речи неизвестного парня казались нам странными и непонятными.
– Ребята! – спросил вдруг Зилов. – Вам не показалось, что этот парень, кочегар, так говорит, как будто он против войны?
Как всегда, Зилову никто ничего не ответил…
Смерть Грачевского зачеркнула всю историю с выходкой Кульчицкого. И проступок, и наша товарищеская солидарность, и даже погром гимназии были забыты. Гимназию не закрыли, все остальные репрессии были отменены, даже сняты не отсиженные «безобеды». Директор и инспектор на некоторое время стали ласковы и снисходительны. Репетюк, застигнутый на улице в половине восьмого с папиросой в зубах, был отпущен лишь с краткой нотацией.
Мы кричим «ура» шепотом
Имена Малафеева, Сосионова и Цыганкова – гимназистов, бежавших из других прифронтовых гимназий и успевших уже получить георгиев за храбрость, не сходили теперь с наших уст. Мы гордились нашими коллегами и завидовали им. Нам было стыдно, что мы сидим здесь, а не уходим, как они, на фронт для подвигов и геройства. Васька Жаворонок, впавший в уныние после своего неудачного бегства, упрямо повторял, что он, будьте уверены, опять удерет, и, будьте уверены, на этот раз его уже не вернут обратно.
Зилов и Воропаев помалкивали. Они, похоже, остыли к фронтовым приключениям.
Как-то утром шел урок истории. Мы любили уроки истории не так за самый предмет, как за его преподавателя. Историю у нас вел молодой, только что окончивший университет учитель. Он еще не привык чувствовать себя педагогом, стеснялся своей власти над нами, не знал, как ему держаться, и потому был совершенно в наших руках. Инспектора и директора он боялся еще больше, чем мы. Нам это чрезвычайно нравилось. Позднее мы выяснили, что у Аркадия Петровича были какие-то недоразумения с «белым билетом» и отсюда-то и шли его страхи перед начальством.
Сегодня на урок Аркадий Петрович явился возбужденный и взволнованный. Шел он быстро – даже полы сюртука разлетались, загребал ногами и размахивал журналом. Это была его обычная манера ходить. Но сегодня его движения были особенно порывисты и стремительны. Войдя в класс, он швырнул журнал на окно и забегал между доской и кафедрой, потирая лысую, как колено, несмотря на его двадцать пять лет, голову.
– Друзья! – воскликнул он. – Мы с вами культуртрегеры! Правда, вам еще далеконько до культуртрегерства, но вы – будущие культуртрегеры! Воропаев! – перебил он себя по выработавшейся уже учительской привычке. – Объясните, что такое культуртрегер! Культуртрегер, – тут же, не ожидая, пока Воропаев встанет, выпрямится и откроет рот для ответа, ответил он сам, вполне уверенный, что это говорит вовсе не он, а именно Воропаев, – культуртрегер – это человек образованный, вооруженный широкими гуманитарными, а также прикладными знаниями, который свои знания, науку распространяет среди широких слоев общества. Мы обязаны отдать на служение фронту, компатриотам, борющимся за нашу родину, все свои знания и умения духовного порядка. Жаворонок! Скажите, какие знания и умения мы причисляем к знаниям и умениям духовного порядка?
Одним словом, дело было вот какое. Аркадий Петрович придумал создать нечто вроде «гимназического театра», который обслуживал бы маршевые батальоны, направляющиеся на фронт, и раненых, возвращающихся с фронта либо лежащих в многочисленных госпиталях нашего города. Аркадий Петрович предлагал, не теряя ни минуты, выяснить, кто желает и кто может принять в этом участие.
Желали, разумеется, все. Идея Аркадия Петровича нас прямо-таки захватила. Вот это идея так идея! Наконец-то и мы начнем помогать фронту настоящим прекрасным делом. Кроме того, ведь мы будем «артистами».
Черт побери! Неужто и мы наконец свободно приобщимся к театру, и не в роли прячущихся, переодетых зрителей, а самих актеров, этих таинственных и необыкновенных людей, с такой особенной, загадочной и привлекательной жизнью?
В самый разгар подведения артистического баланса вдруг встал и попросил слова Воропаев.
– Аркадий Петрович, – сказал он. – А как же будет с женскими ролями? Неужели женщин тоже будем играть мы? Это же неинтересно, Аркадий Петрович…
Действительно, это было неинтересно. Мы все помнили, как года два назад, на традиционном гимназическом вечере, силами учеников старших классов было поставлено одно действие из комедии Гоголя «Ревизор»; Анну Андреевну и Марию Антоновну играли гимназисты шестого класса Раковский и Пухинсон. Хотя они и правда внешность имели несколько женственную, это все-таки было совсем неинтересно.
Аркадий Петрович подбежал к двери, выглянул в коридор, нет ли там кого, прикрыл дверь поплотнее, потом подбежал к передним партам и, заговорщически прищурив глаза, покивал пальцем, предлагая придвинуться поближе.
– Видите ли, друзья мои, вы сами знаете, что законы Кассо запрещают устройство общих спектаклей воспитанникам мужских и женских учебных заведений. Когда я учился в гимназии, было посвободнее, и мы такие спектакли устраивали. Но теперь, вы сами понимаете… Так что придется нам играть женские роли, разумеется, самим…
– Ну…
С разочарованным и сердитым ропотом мы отхлынули от Аркадия Петровича. Но Аркадий Петрович заморгал и замахал руками:
– Тсс! Тсс! Тише, прошу вас, друзья мои!..
Потом он в третий раз побежал к двери и, удостоверившись, что все в порядке, вернулся к нам на цыпочках с видом в высшей степени конспиративным.
– Но, друзья мои, мы сделаем вот как… Да тихо же, Кашин, не сопите мне в ухо! Директор услышит!.. Мы сделаем так. Женские роли, конечно, будут готовить наши мальчики… Да погодите же, погодите, какие вы, право, неврастеники! Репетюк, объясните, что такое неврастеник?… Но одновременно, потихоньку, где-нибудь на частной квартире, мы будем репетировать эти же пьесы с настоящими женщинами. Ну да, понятно, с гимназистками, с кем же еще? Потом, когда все будет готово, мы покажем спектакль директору. Мальчики, взятые нами на женские роли, нарочно сыграют плохо. Спектакль окажется под угрозой. Макар, взгляните, там никого нет в коридоре? И тут, будто бы случайно, окажутся в женской гимназии гимназистки, умеющие играть эти роли. Я уже договорился об этом с учительницами женской гимназии. Они предложат. Директор откажет. Мы пойдем к военному коменданту города – ведь мы хотим обслуживать госпитали и фронт. Ну, а комендант напишет в учебный округ, а может быть, и в министерство. Словом… вы меня понимаете!..
Мы понимали. Мы окружили Аркадия Петровича тесным кольцом. Мы подхватили его на руки, и через секунду, взмахивая фалдами мундира, Аркадий Петрович взлетел высоко под потолок.
– Тсс! Тихо, прошу вас! Друзья мои! – махал он руками и ногами. – Что вы? Перестаньте! Я оставлю вас без обеда.
Но мы поймали его и подкинули еще выше. Аркадий Петрович вынужден был выставить руки, чтоб не стукнуться лицом о потолок.
– Ради бога! Прошу вас! Кульчицкий! Я поставлю вам единицу!
– Васька! На стрему!
Васька Жаворонок побежал к двери сторожить.
Теперь, под верной охраной, мы ловили Аркадия Петровича и снова подкидывали его. Кричать нельзя было, и мы только широко разевали рты, вопя «ура» одним движением челюстей. Аркадий Петрович был весь в мелу, пуговицы у него оторвались и из-под полы свисала отстегнувшаяся подтяжка.
Музы и богини посещают нас
Затея Аркадия Петровича расцвела цветом пышным и богатым. «Гимназический театр по обслуживанию фронтовых частей и тыловых воинских учреждений» – так официально именовался он – обещал быть и вправду интересным делом. Программа его была широка и разнообразна. На переменках, особенно во время большой перемены, гимназия напоминала не то кулисы оперной студии, не то палату сумасшедшего дома. Из всех классов, со всех углов неслись арпеджио, гаммы и рулады. Квартет настраивал скрипки, струнники брали аккорды, солисты пробовали верхнее «ми», декламаторы орали выспренние призывы патриотических поэм. Оглушенные учителя, зажав уши, стремглав пробегали коридором и поскорей скрывались в учительской. Один лишь Аркадий Петрович, поднимая ветер фалдами мундира, носился по коридорам из конца в конец. Он назначал репетиции, бранился со старостами по каждому виду искусства, раздавал новый материал для разучивания. Его бритое лицо светилось, сияло от счастья и пота.
Драматическая часть нашего театра была особенно дорога Аркадию Петровичу. Он, кажется, в юности мечтал быть актером. Во всяком случае, режиссерские обязанности в драматической группе нашего театра он взял на себя. Готовились два или три небольших драматических этюда и полностью гоголевский «Ревизор».
Марию Антоновну и Анну Андреевну играли в спектакле для видимости гимназисты, но на деле готовили эти роли две гимназистки – Валя и Аля Вахлаковы. Валя была тоненькая и хорошенькая, с огромными серыми глазами пятиклассница. Аля – высокая и плотная семиклассница. Репетиции проводились тайно на квартире у матери Вахлаковых Варвары Власьевны, учительницы женской гимназии.
Дом Вахлаковых был известен в городе как безалаберное и неопределенно «либеральное» прибежище. Вахлаковых называли просто Вахлаки. И это, безусловно, соответствовало истине. Глава семьи Аполлон Кузьмич Вахлаков тоже в полной мере отвечал своему имени. Это было чудное и неожиданное сочетание Аполлона и Кузьмы. Ветеринарный врач по специальности, он служил в уезде и лишь изредка наезжал домой. Он даже не имел в квартире своей комнаты. Приезжая, он спал на диване в столовой, бросая свои носки на крышку рояля, вешая мокрое полотенце на гипсовую статую Венеры Милосской в углу и затыкая зубную щетку за врубелевского «Демона», висевшего над диваном. Носки, полотенце и зубная щетка так и не убирались во все время пребывания Аполлона Кузьмича дома. А впрочем, они оставались там же и после его отъезда, забытые владельцем и не замечаемые никем из семьи, пока на них не обращал внимания кто-нибудь из многочисленных и постоянных гостей.
Гости в доме Вахлаковых не переводились. Но это были не обычные гости в традиционном понимании того времени. Гостей Вахлаковы никогда не приглашали, никогда не устраивали для них ни чаев, ни обедов, ни ужинов. К Вахлаковым приходили все, кто хотел, когда хотел и к кому хотел. Гости приходили, звонили, им отворял кто-нибудь, кто был поближе к входной двери, – из хозяев или из гостей, – они раздевались, или не раздевались в прихожей и шли, куда им нужно было, в одну из четырех комнат квартиры. В одной комнате, размером в железнодорожное купе, жила сама Варвара Власьевна, в другой, такого же размера, ее сын, наш одноклассник, Пантелеймон (Пантелеймон Аполлонович!), в третьей – две вышеупомянутые дочки Вахлаковых, а четвертая, огромных размеров зала, служила за все: столовой, гостиной, комнатой для приезжающих. Тут стоял большой, покрытый клеенкой стол, рояль, диван, уже упоминавшаяся статуя Венеры Милосской и круглая вешалка с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Была еще в доме полутемная проходная кухня. В ней стояли керосинка и самовар. Каждый из гостей, кто бы он ни был, хотя бы и неизвестный, впервые появившийся человек, мог прийти, поставить себе самовар, разогреть на керосинке еду, обнаруженную в кастрюлях, и, ни у кого не спросясь, все это съесть. Вечером, если кто-нибудь из семьи Вахлаковых вдруг чувствовал голод, он также шел на кухню и заглядывал в кастрюли. Там никогда ничего уже не было.
– Мама! – кричала тогда через всю квартиру Валя. – А где же котлеты? Ведь они, кажется, остались от обеда?
– Не знаю! – чуть слышно доносилось из материнского купе. Варвара Власьевна переворачивалась на другой бок, не отрываясь от книжки, которую она не выпускала из рук. Она тоже уже проголодалась, но ей необходимо было еще дочитать две странички, и она не сомневалась, что за это время с едой как-нибудь уладится.
Котлеты не находились. Валя накидывала на плечи платок и бежала в лавочку за колбасой. Кто-нибудь из случайных и никому не ведомых гостей в это время раздувал Пантелеймоновым сапогом самовар. Если ни у Али, ни у Вали, ни у самой Варвары Власьевны не находилось денег на колбасу, они тут же реквизировались у попавшегося под руку гостя.
И одиноким, непонятным уродом в этом царстве беззаботности жил его младший представитель, наш однокашник Пантелеймон. Он презирал женщин, курил махорку, скручивая вот этакие козьи ножки, и целиком погрузился в тайны строения человеческого тела. Он мечтал стать врачом. И не «лошадиным», как отец, а настоящим, человеческим. Если и случалось ему оторваться от страниц анатомии, то лишь в том случае, если кто-нибудь из гостей предлагал организовать пульку. Пантелеймон был заядлый преферансист.
Мы вошли в дом Вахлаковых в первый раз, краснея и смущаясь. Зилов опрокинул вешалку с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Теменко отдавил ногу Вале, отворившей нам дверь. Ведь это впервые мы самостоятельно вступали в свет, в чужой дом, в чужую семью. А главное, рядом с нами и вокруг нас непринужденно порхала Валя и величаво проплывала Аля – девушки, гимназистки, особы иного пола. Какие бы то ни было сношения с этим иным полом, по законам Кассо, были нам абсолютно и строжайше запрещены. Мы росли истинными дикарями и вахлаками.
Когда вешалка, опрокинутая Зиловым, была общими усилиями водворена на свое место, а боль в Валиной ноге, отдавленной Теменко, более или менее успокоилась, а все мы неловко, как связанные, прилипли к стенам большой залы в квартире Вахлаковых в ожидании начала репетиции, Аля вдруг повела на Сербина голубыми белками своих всегда прищуренных темных глаз.
– Ах, это вы и есть Сербин? – с любопытством посмотрела она на него. – Я знаю, вы влюблены в Катрю Кросс!
Сербин чуть не упал. И стол, и рояль, и вешалка с зонтиками, и Венера Милосская, и сама Аля завертелись вокруг него в чудовищном канкане. Он влюблен в Катрю Кросс! Это только что сказано вслух, при всех. Господи! Ведь он же был уверен, что это знает только он один, да и то про себя, и никто не проникнет в его тайну никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах. Влюблен! Да самое это слово унизительно для гимназиста пятого класса и левого инсайда футбольной команды! Стыд! Позор! Конец света!
Когда спустя немало времени Сербин наконец кое-как пришел в себя, он постарался снова включиться во внешний мир и робко посмотрел вокруг. Сердце его цепенело от предчувствия того переворота, который должен был теперь произойти в его жизни. Но, к удивлению, все осталось неизменно и нерушимо. Конец света не наступил. Сербин стоял один у стенки, прилипнув к ней, казалось, навеки. Товарищи бросили его, они от него отшатнулись. Зилов совсем исчез. Туровский и Кашин расположились на диване, около рояля стояли Кульчицкий и Теменко. Но между Туровским и Кашиным сидела тоненькая, миниатюрная Валя. Ее кавалеры, соперничая друг с другом, из кожи лезли, чтоб привлечь к себе ее внимание. Кульчицкий наклонился к Але и что-то тихонько ей нашептывал. Аля краснела, смеялась, томно щурила глазки и грозила Кульчицкому пальчиком. А Теменко – да, да, стыдливый бирюк Теменко, который должен был играть роль немца-врача без слов, – топтался рядом и все делал попытки тоже ввернуть занятное и явно недвусмысленное словцо. Кульчицкий за Алиной спиной грозил ему кулаком.
Сербин скрестил руки на груди и с презрительной грустью, с трагическим выражением оскорбленного достоинства бросил вокруг орлиный взгляд. Но ни на его оскорбленное достоинство и презрение, ни на него самого никто не обращал внимания. Все были заняты своими делами. Сербин прошелся по комнате и кашлянул. Потом постоял возле Вали с Туровским и Кашиным. Потом возле Али с Кульчицким и Теменко. Он кашлянул еще раз, надеясь все же обратить на себя Алино внимание. Но Аля была увлечена разговором с Кульчицким.
Сербин вышел в коридорчик, прошел на кухню. В кухне под вьюшкой стоял разожженный самовар. О нем забыли, и он пригас. Рядом на табуретке лежал одинокий Пантелеймонов сапог. Сербин схватил сапог и начал бешено накачивать воздух, раздувать жар…
Мельпомена поселилась среди нас. Она не замедлила позвать и своих подружек. Венера прибежала первой. Ох уж эти древние музы и богини! Они никогда не ходят в одиночку.