Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 55 страниц)
«3 людського хецу, з панського пецу» [11] [11] Поговорка. Хец – искаженное польское «che» – охота, желание; пец – печь. Употребляется в смысле: мужичьим иждивением, панским велением.
[Закрыть]
Апрель был в самом разгаре.
Цвело все. Сады стояли в белом тумане черешен, вишен и первых яблонь. На улицах каштан уже зажигал свои белые свечи, акация развешивала белые гроздья.
Луга расшило лиловым – фиалки, сон, павлиний глаз, – и вспыхнул уже первый летний желтоцвет, одуванчик, лютик.
В лесу расцветал ландыш, дикий нарцисс и первая весенняя кашка. И лес стоял нежный, светло-зеленый, ни на что не похожий, каким бывает он всего два-три дня в конце апреля, когда только что выбросит лист. Поля лежали полнокровные, яркие, сочно-зеленые. И весь зелено-белый мир красовался под ярко-синим шатром просторного весеннего неба.
Село Быдловка, как и каждое подольское село, расположилось на пригорке, спускаясь слободами в долину, к прудам. Разлогие зеленые поля окружали его со всех сторон. Земля на этих полях была чистая, черная и сытая. Поля кольцом охватывал грабовый лес. За лесом снова тянулись поля. Но здесь земли были похуже: по большей части неудобные на взгорках, в оврагах, на мочажинах, и бурьян тут пер нахально, неведомо откуда. Земли эти лежали за несколько верст от села. Это были крестьянские наделы. У села земля принадлежала пану Полубатченко.
Но зима в этом году выдалась славная – снежная и морозная, весна неторопливая и теплая, большевики еще осенью успели раздать семена из всех – и помещичьих и государственных – амбаров, и теперь густо зеленели и озимые всходы, и побеги яровых – равно на тощих крестьянских и сытых помещичьих нивах. Пан вернулся совсем недавно, в апреле – на засеянные большевистским зерном поля.
Час был уже неранний, день будний, но в Быдловке царило оживление и суетня, как бывает только в праздники, да и то после урожая, под осень. Со всех концов народ валил на улицы и улицами стекался к площади, словно спеша в церковь…
На площади, прямо на земле, были разостланы рядна и большие военные просмоленные брезенты. На полотнищах кучами высилось зерно – пшеница, ячмень, рожь.
Крестьяне сносили его в узелках, ведрах, корытах. Отдельно тащили в мешках просо и гречиху, – их ссыпали в стороне, прямо на землю, рядом с картошкой. Проросшую картошку велели уносить назад. В самом центре площади, у весов, на фурах, лежали пухлые свертки и связки поменьше свиного сала. Сало принималось не тоньше, чем в три пальца – с пророслью отправляли обратно. Возле каждого рядна стоял немец со штыком на винтовке. По улицам немцы бегали по двое, врывались во дворы, дубасили прикладами и подгоняли штыками замешкавшихся. У кладбища в серых чехлах мирно дремали четыре кольта и восемь немцев при них. Немецкие офицеры сгрудились вокруг весов, с записными книжками суетились взопревшие «свои»: правительственная комиссия Центральной рады. Требовалось немедленно выложить миллион пудов одной лишь пшеницы! – плата за «освобождение Украины от большевиков». Миллион – это был только первый взнос. Еще предстояло внести пятьдесят девять.
Кто уже сдал свое – отходил в сторону, разглядывал квитанцию и молчал. Было тихо.
Общественный пастух Микифор Маложон земли, как и известно, не имел, но и ему комиссия определила ячменя полтора пуда. Микифор занял по людям и принес в собственной нательной сорочке. Под серой свиткой виднелись Микифоровы голые ребра. Микифор высыпал, отряхнул сорочку и стал одеваться. Весы показали больше чем полтора пуда.
– Не иначе, – криво усмехнулся Микифор, – как вшей добавилось.
– Грубиян! – крикнул чиновник. – Забирай мешок назад!
– Эх! – ударил Микифор свиткою оземь. – Резало – пороло! Пусть от моего лишка будет у кого-нибудь кила| Дарю пану атаману Петлюре на корж – от моего хецу, из немецкого пецу!
Микифор накинул свитку на плечи и пошел прочь.
– Вас загт эр? [12] [12] Что он сказал?
[Закрыть] – полюбопытствовал майор, распоряжавшийся приемом хлеба.
– Он сказал… – из молчаливой толпы, тоже по-немецки, отозвался Степан Юринчук, молодой фронтовик, только что из плена. – Он пожелал вам, господин майор, доброго здоровья и приятного аппетита, к вашим услугам!
Толпа загудела. Бабы заголосили.
Солнце припекало уже совсем по-летнему. На запада над горизонтом клубились облака: после обеда следовало ждать дождя. Весна стояла солнечная и обильная дождями – сулила урожайный год.
В сборной, в земельном комитете, на лавках вдоль стен тесно сидели человек двадцать. Еще десяток столпился у порога. Земельный комитет заседал. Курили люто – терпкий бакун-самосад, и хотя все четыре окна стояли настежь и двери напротив тоже, сквозняка не было, и дым тучами плавал в жаре и духоте. В школьном садике рядом, во влажной тени вишен и лозняка, пел поздний соловей. Пан Полубатченко стоял посреди хаты, расставив ноги и покачиваясь на каблуках. Легкий парусиновый пиджак на нем пропотел под мышками.
– Ну, так как же, панове-громада? – Полубатченко снял парусиновый картузик и вытер вспотевший лоб. – Какое ваше будет решение? Ударим по рукам, да и разопьем магарыч? На десять хат по ведру ставлю. Не какого нибудь там, а браиловского первака! – Он причмокнул и аппетитно утер ус. – По два на пятнадцать хат! – хлопнул он о полу. – Где мое не пропадало – для добрых людей не жалко. Я зла не помню.
Стало тихо. Все молчали.
Пан Полубатченко еще раз вытер пот и начал с другого конца:
– Послушайте-ка, люди добрые, что я вам скажу. Подвели вас, люди добрые, «товарищи». В нечестное, противозаконное дело втянули вас. А где они сейчас? В Брянских лесах – волк им товарищ, тьфу, тьфу, прости господи, на их разбойничьи головы! Что ж вам теперь – за них отвечать? Что? – Пан возвел очи к потолку. – Перед богом, так уж сам бог на Страшном суде рассудит. А перед паном – нет. Я ж все-таки человек. Да и власть теперь у нас настоящая, хлеборобская. Не пан я теперь, а добродий. И вы добродии, люди добрые. Добро деять, значит, должны. И дела наши промеж себя по-доброму должны мы разрешать. Ты что говоришь, Омелько?
Омелько ничего не говорил. Все молчали.
– Вы же ведь хлеборобы, – ударил себя ладонями в грудь Полубатченко. – На земле же сидите, от земли хлеб едите, и дети ваши своих детей на земле рожать будут. Раскиньте умом – тут же как по арифметике все. Что?
Сборная молчала. Полубатченко утер пот.
– Вы же от деда-прадеда хозяева! Ну где это слыхано-видано, чтоб землю задаром получать? Покупать ее, родную, надо. И отцы ваши и деды покупали. Купленное – оно свое. Кровное. И закон его защитит. Разве ж я ее где-нибудь даром стащил? Двадцать лет уже, как откупил у пана Пясоцкого. А отец мой земли вон за лесом имел, четыре десятины и морг. Старые люди еще помнят. О, дед Панкрат, вы же должны помнить? Что?… А теперь расхотелось мне хозяйничать. Дочки у меня уже взрослые. Одну замуж, другую учить, а третьей еще чего-нибудь. Уеду в Киев, завод буду ставить. Что? Да если б не такие времена, так за мою землю по тысяче николаевскими за десятину взять бы взял! Не земля ведь – парник. Что?
– Земелька хороша! – вздохнул дед Панкратий. – Сытая…
– А как же, а как же! – обрадовался, даже подскочил Полубатченко. Он подбежал к деду Панкратию и схватил его за плечи. – Сытая! Вон она какая зеленеет!
Все, следуя за рукой пана, поглядели в окно. Меж листвы дерев и контуров хат виднелись уходящие вдаль поля. Зеленые, пышные.
Дед Панкратий еще раз вздохнул. Пан Полубатченко вдруг поднялся на цыпочки и, озираясь, отошел от окна. С видом заговорщика наклонился к крестьянам.
– Вы думаете, – зашептал он, – немцы вам даровой хлеб так и оставят? Отберут! Все равно отберут. Пропадет ваш урожай! Они насчет собственности ох какие строгие! А свое – нет, не тронут! На этот счет у них порядок. Что?
Крестьяне заерзали, шумно перевели дыхание.
– Так по рукам? О полу бьем? По сто лопаток [13] [13] «Лопатками» называли выпущенные при гетмане деньги с изображением крестьянина с лопатой. (Прим. автора.)
[Закрыть] с десятины, и мой магарыч? Что?
– А как же оно будет с национализованным? – с тоской в голосе спросил кто-то у дверей. – То есть инвентарь, значит, всякий, ну, и вопче…
Пан Полубатченко прижал руки к груди ласково и миролюбиво.
– Люди добрые! Ну где ж это слыхано-видано? Разве ж господь за грабеж не карает? Ну, случилось, подбили вас люди лихие, ворюги, «товарищи». А я человек такой – зла не помню. Слова не скажу. И карателей никаких звать не стану. Сами снесете – у кого моя борона, у кого плуг, у кого соломорезка. Всё. Снесете – а тогда и купите. Вам же оно для земли нужно. Обществом и купите. А мне земля теперь ни к чему – весь распродаюсь.
В дверях вдруг произошла какая-то давка. Кто-то протискивался со двора, поспешно расталкивая народ.
– Что? – глянул туда пан. – Ты чего, Петрович?
Это был суетливый человечек с бритым подбородком и длинными желтыми усами, одетый в точности так же, как и сам Полубатченко. Его управляющий Петрович. Он наконец пробился, ступая прямо по ногам, скинул картуз и почтительно, согнувшись вдвое, засеменил к пану. Лицо управляющего выражало волнение и тревогу. Подбежав к Полубатченко, он тихо и быстро зашептал ему на ухо, задыхаясь и придерживая сердце рукой.
Все замерли, пытаясь тоже уловить хотя бы словцо. Но напрасно – Петрович говорил шепотом.
Однако уже по лицу пана стало ясно, что новости Петрович принес чрезвычайные. Лицо Полубатченко менялось прямо на глазах. Сперва он побледнел, и глаза у него стали совсем круглые. Он даже сел в изнеможении. Потом он начал краснеть. Понемногу из розового превратился в сине-багрового. Часто замигал. Вытер пот со лба раз, и другой, и третий. Наконец пан выпрямился, вздохнул полной грудью, так, что пиджак затрещал, и перекрестился широко, истово.
Крестьяне ждали, затаив дыхание, даже перестали курить.
Пан Полубатченко расправил плечи и посмотрел куда-то в угол поверх голов. Глаза его были прозрачны, ничего не выражали, казалось, ничего не видели перед собой. Решительным жестом он надел картуз и сунул платок в карман.
– Кха! – откашлялся он. – Так вот! Передумал я. Ни усадьбы, ни поля продавать не буду. Сам останусь хозяйничать. Что? – Народ молча расступился. На пороге Полубатченко задержался еще. – А разграбленное чтоб до вечера было в экономии. Все! – Потом он обернулся еще раз. – И в дом чтоб снесли все как есть. Мебель, и зеркала, и посуду. И часы с музыкой чтоб к вечеру были на месте! Что?! – Он прокричал эти слова, налившись синей кровью.
Потом пан Полубатченко повернулся и быстро зашагал прочь. Петрович семенил сзади.
В сборной никогда еще не бывало такой тишины. Соловей в школьном саду уже умолк, но кузнечики стрекотали в траве часто и звонко. Люди сидели побледневшие и растерянные. Никто не курил. Люди не отрывали глаз от спины пана Полубатченко. Он скрылся за углом монопольки. Он шел на площадь.
– Матерь божья! – прошептал дед Панкратий. – И что ж там такое приключилось?
На колокольне вдруг ударил большой колокол, и вот уже зазвонил, загудел часто, тревожно, не умолкая. Били на сполох.
Еще секунду в сборной держалась тишина, тоскливая и, казалось, бесконечная. Но вдруг все вскочили и кинулись к двери, на улицу, поскорее на площадь…
Туда уже сбегалось все село.
Люди теснились у церковной ограды. Перед пулеметами в чехлах рота немцев построилась с винтовками на караул. Поп в облачении стоял на церковной паперти. Рядом с ним гайдамацкий старшина держал в руках бумагу. Немецкий майор сидел немного в стороне, тоже на паперти. Колокол бил часто и страшно, как на пожар. Толпа замерла в молчании, не зная, что и думать. Мужики хмурились, лица их побледнели. Женщины утирали глаза. Даже дети, и те не шныряли взад-вперед, а притихли, сбившись в кучку. А колокол все гудел и гудел. Уже поп помахал на колокольню крестом. Уже десяток самых голосистых покричали пономарю, что хватит… Уже вся толпа махала в сторону колокольни руками, платками и шапками. А пономарь все звонил. Колокол бил и бил Наконец какой-то гайдамак полез на колокольню и оттащил одуревшего пономаря. Но оказалось, что это и не пономарь. Пономаря не разыскали, и поп послал звонить Микифора Маложона. И Микифор Маложон бил в набат изо всей силы, исступленно, словно хотел поднять на сполох, созвать по тревоге сюда на площадь родного села весь мир. Гайдамак едва оторвал ошалевшего деда от била.
И когда стало тихо, гайдамацкий старшина развернул бумагу. Все оцепенели. Только Микифор Маложон тяжело дышал и покряхтывал, спускаясь по лестнице с колокольни. Старшина вдруг передумал и передал бумагу попу.
Поп благословил народ на три стороны, перекрестился сам и начал читать, точно евангелие.
Дата была – тридцатое апреля. Объявлялась для всеобщего сведения грамота об установлении над землями, имуществом и народом – «для достижения порядка, спокойствия и благосостояния» – власти пана гетмана всея Украины, по имени Павло Скоропадский.
Певчие пропели «многая лета». Затем старшина приказал петь «Ще не вмерла». Толпа тихо переминалась с ноги на ногу. Мужчины молчали. Женщины тихонько всхлипывали. «Ще не вмерла» никто и не знал. Микифор Маложон сидел на последней ступеньке. Какой-то гайдамак подбежал к нему, чтобы заставить встать, когда поют национальный гимн, но Микифор вдруг весь посинел и схватил лежавший рядом с его босой ногой камень.
– Не подходи, а то убью! – закричал он.
Солнце уже перевалило за полдень…
Земельный комитет разгоняли под вечер.
Гайдамацкий старшина, двое его сердюков, немецкий лейтенант и четверо солдат пошли по хатам – собирать президиум. Председателем земкома был Коротко Гнат, матрос девятисотого года. Секретарем – фронтовик Степан Юринчук. Казначеем – дед Панкратий Юшек. Их привели к сборной по одному. Вывески «Земельный комитет села Быдловка, Подольской губернии» над дверьми уже не было.
Гайдамацкий старшина сел писать протокол и затребовал печать, кассу и документы.
Печать достал из кармана, обдул с нее махорную крошку и положил на стол Степан Юринчук. В кассе оказалось три лопатки, восемнадцать керенок, сто крон, сорок марок, двадцать рублей николаевскими ассигнациями и на четыре рубля серебряной мелочи. Старшина написал расписку, что деньги эти приняты для передачи в государственную казну его ясновельможности пана гетмана. Документов в шкафу не обнаружили никаких. Старшина рассердился и потребовал немедленно представить списки.
– Какие списки? – угрюмо исподлобья глянул Гнат Коротко.
– Списки, которые ты собственноручно составил на передел помещичьей земли и распределение будущего с этой земли урожая между безземельными и малоземельными крестьянами села Быдловка.
– Нет таких списков, – понурившись, сказал Коротко.
Старшина поднялся и ударил Гната по щеке. Того качнуло, он зашатался, но немецкий лейтенант ударил его по другой, и Гнат устоял на ногах. Он нагнулся, поднял шапку и вытер кровь с губы.
– Списки у меня дома, – сказал он тихо.
Сборную опечатали и пошли на подворье к Коротко.
Кучка крестьян – несколько десятков человек – молча шла за ними шагах в сорока позади. Дети бежали с двух сторон вдоль плетней.
Во дворе у Коротко стояла халупа, поветь и саж на две свиньи. Под поветью, перевернутые вверх полозьями, лежали дровни.
– Ну? – прикрикнул старшина.
– Забыл… где… – пересохшим горлом прохрипел Гнат. – Ищите.
Гнат был вдовец. Жил вдвоем с сыном. Семнадцатилетний Иванко мял в руке картуз. Губы его побелели и дрожали.
Перерыли сундук, искали на печи и в печи. Нашли рваное белье, матросский «увольнительный билет», бескозырку с георгиевскими ленточками и потрепанную книжку «Арифметика Киселева». В печи обнаружили щербатые горшки и золу. В кладовке – ведро ячменя, мешок картошки и сала килограмма три. Под ногами путался мохнатый Рябко.
– Где списки?! – завизжал старшина.
– Не дам! – в полный голос сказал Гнат. Сердюки и немцы шарили под поветью и в саду. Люди стояли за воротами, выглядывали из-за плетня. – Вот перед всем народом – не дам.
Немецкий унтер вытянулся перед лейтенантом. В руках он держал солдатский наган и десять обойм с патронами к нему. Завернутое в тряпье, это лежало на яворе в скворешне. Еще через минуту сердюк принес немецкий карабин. Его нашли в бурьяне. Лейтенант кивнул и отвернулся.
– К стенке! – заорал старшина.
Сердюк толкнул Гната к стене. Немецкие солдаты щелкнули затворами. Гнат побледнел и втянул в легкие воздух. Потом он поднял руку и поманил к себе Иванка. Другой рукой он дрожащими пальцами расстегивал пуговицы. Когда Иванко, спотыкаясь, подошел, Гнат сбросил старую матросскую куртку и накинул ее на плечи сыну. Иванку, и правда, стало холодно – он съежился и дрожал, зубы его стучали. Куртка была на Иванка велика, но добрая еще куртка – лет пятнадцать назад шита из добротного черного гвардейского сукна. Теперь осталась одна основа, блестящая, как клеенка, нитки на петлях совсем побелели.
Грянул залп, и Гнат Коротко упал. Он упал вперед, протянув руки к народу. Когда руки вскинулись кверху, сорочка расстегнулась – на груди широко раскрыл крылья большой орел. На левой руке синел якорь с обвивающей его вместо каната змеей.
За перелазом люди стояли молча, дети притихли, женщины не плакали.
Когда немец и сердюки удалились, люди тихо вошли во двор; по одному проходя мимо Гната Коротко, они, прощаясь, прикладывались к якорю. Потом подходили к Иванку. Мужчины жали ему руку, женщины целовали в лоб, девчата в плечо.
Иванко все пытался надеть отцову куртку как следует, но руки не слушались и не попадали в рукава. Во внутреннем кармане хрустела сложенная вчетверо бумага – это и были Гнатовы списки. Гнат носил их всегда при себе.
Немцы вдруг вернулись и подожгли хату с четырех концов…
Дождь, как и предполагали, пошел сразу после захода солнца. Он быстро погасил огонь. Сгорела только поветь да крыша хаты, и обгорели дверные косяки. Да еще дровни – их сердюки порубили на растопку…
До самого утра все село искало Иванку – согреть, приголубить сиротину: ведь ни родных, ни близких у Гната с Иванком в селе не было. Но Иванко не мог быть на людях. И не мог уйти со своего двора. Он забился в шалаш на огороде и там пролежал до рассвета, вперив широко раскрытые глаза в непроглядный ночной мрак. Рябко лежал у него в ногах. Сено не могло согреть дрожащего тела, и тогда Иванко расстегнул куртку и прижал к себе Рябка. Собака посапывала и лизала горячим языком холодные руки Иванка. Дождь прошел, и со всех концов затихшего села понеслись соловьиные трели.
Ранним утром Иванко вышел в сад. Мальчик исхудал и почернел. Но глаза смотрели спокойно и пристально. Солнце светило прямо в лицо, ласковое и слепящее. Все вокруг возносило ему хвалу: птицы, пчелы, букашки. Сад стоял сияющий и радостный, только что омытый дождем. И казалось, идет обряд венчания. Два тополя остановились в воротах, торжественные и степенные, как заезжие сваты. Перед ними, застыдившись, склонилась яблонька, в одеждах пышных и белых. Рядом горделиво поднял голову жених – кудрявый и розовый абрикос. А вокруг стояли дружки – веселые, убранные цветами вишенки. И под ноги молодым уже брошен свадебный коврик – кто первый ступит, тот и в семье будет первым: зеленая лужайка манила взор сочностью трав. Она источала аромат одуряющий, сильнее, чем вишня, чем абрикос и тополь, – лужайка пахла черноземом.
Но еще сильнее несло гарью.
Иванко прошел в те стены, которые еще вчера были его домом. Черепки хрустели под ногами. Иванко нашел мешок и собрал в него кой-какую мелочь. «Увольнительный билет» валялся на полу, Иванко поднял его, обтер и сунул в карман. Потом надел шапку и взял отцовскую палку.
Рябко понял и жалобно завизжал. Иванко сердито пихнул его ногой, но у ворот обернулся и свистнул. С радостным повизгиванием Рябко кинулся Иванку под ноги. Иванко надвинул шапку на глаза и, не оглядываясь, поспешно зашагал прочь от родного дома. Рябко замахал хвостом и побежал перед ним.
– Иванко! – раздался голос. И босые ноги торопливо затопотали сзади.
– Куда же ты, Иванко?
Иванко потупился и молчал. Рябко уселся у его ног в ожидании.
Девушка смотрела широко раскрытыми глазами, и в глазах этих сменялись и удивление, и жалость, и обида, и горе, и страх. Глаза были карие. И она сразу потупилась, как только Иванко поднял на нее взгляд. Перекинула косу на грудь и принялась теребить кончик.
– А как же… отец… старый Гнат?
– Люди похоронят… – помолчав, сказал Иванко. – Юшеки взяли, чтоб обрядить, Юринчук Степан гроб тешет. А я не могу…
Молчали. Девушка дышала коротко и часто. Иван медленно и глубоко. В зарослях акаций вдоль улицы дружно гудели шмели… Рябко мел хвостом тропку.
– А… я? – наконец отважилась девушка и вся сжалась.
Молчание.
– Насовсем?…
Иванко переложил торбу с одного плеча на другое.
– Насовсем?
– Вернусь…
Плечи у девушки задрожали.
– Когда?
Иванко молчал.
– Куда же ты идешь?
Иванко молчал.
Девушка припала головой к тополю и громко заплакала. Рябко тихонько повизгивал.
– Галя…
Девушка встрепенулась – сразу радостная и улыбающаяся, только на ресницах еще дрожали слезы.
– Не уйдешь?
– Я вернусь…
– Скоро?
– А как же. Долго это не продержится. Люди не стерпят.
– В лесовики пойдешь?
– Нельзя иначе…
Теперь девушка, уже не стесняясь, обняла Иванка. Она прижималась к его груди, она голубила его щеки, поцеловала в плечо.
– У отца… – прошептала она наконец, – под крыльцом обрезы схоронены… и два ящика с патронами.
– А ну… принеси… один…
– Иди к большаку. У фигуры подожди. Сейчас принесу.
Девушка еще раз прильнула к нему на миг и исчезла за кустом сирени. Иванко толкнул Рябка и зашагал.
На большаке, у распятья, ждать ему пришлось недолго. Галя принесла под фартуком короткий обрез – из русской винтовки – и две пригоршни патронов. Кроме того, она сунула в торбу мешочек с солью – на соль в дороге выменяешь и хлеба и молока…
Был первый день мая. Май сулил богатое, раннее лето: еще недели две, и подойдет первая косовица. Иванко шел обочиной дороги, и молодой пырей щекотал ему ступни. В огромном мире Иванко, казалось, совсем один. Бескрайний, синий, ослепительный шатер раскинулся над ним, зеленые поля убегали вдаль, изгибались, горбились, поднимались с двух сторон – до самого горизонта. Вокруг лежал зеленый и синий мир, он пахнул черноземом и солнечным теплом.
Иванко направлялся к станции.
За первым леском, возле ручья, где тывровский большак пересекает могилевский, Иванко торопливо сбежал с дороги и спрятался под мостиком. Полчаса грохотали над ним по настилу большие и тяжелые фургоны военного обоза. Иванко насчитал их восемь десятков. Они были гружены мешками сахара. Из Джуринского или Деребчинского сахарного завода немцы вывозили сахар к железной дороге.
За вторым леском Иванко напился из придорожного колодца. Рябко жадно лакал из лужи у стока. Потом Иванко развязал мешочек с солью и положил крупинку на язык, комочек он кинул и Рябку. Собака понюхала, лизнула разок, укоризненно подняла глаза на хозяина и, завиляв хвостом, жалобно заскулила. Со вчерашнего утра Иванко ничего не ел. Вдруг из-за леса закурилась пыль, и Иванко поскорее прыгнул в овражек за пригорком. По дороге от станции двигалась большая воинская часть. Мадьярские кирасиры растянулись в марше больше чем на километр. Шел батальон, а может быть, и полк. На повозках стояли пулеметы, позади грохотали восемь шестидюймовок. По селам и местечкам Надднестровья разводились дополнительные гарнизоны.
Перед третьим леском Иванко решил отдохнуть – в голове мутилось, горячий пот обливал все тело. Иванко сошел с тропы в кустарник и, обессиленный, сел. Рябко постоял, повертел хвостом, потом вздохнул и свернулся калачиком у его ног. В это время за кустами боярышника и барбариса замелькало что-то синее и белое, и через мгновение на тропинку, шагах в двухстах от него, вышла женщина в синей юбке и белой кофточке. Она шла прямо на Иванка.
Теперь уже видно было, что это совсем молоденькая девушка – лет восемнадцати, как и он. В левой руке она несла узелок в красном платочке, в правой держала прутик. Девушка шла, напевая и охлестывая прутиком высокие колокольчики, росшие вдоль тропинки. Рябко насторожил уши и тихо зарычал.
Когда девушка поравнялась с Иванком, Рябко сорвался с места и с угрожающим лаем кинулся ей навстречу.
– Назад! – крикнул Иванко, тоже вскочив.
От неожиданности девушка даже побледнела, прутик выпал у нее из рук.
– А ну, замолчи! – крикнул Иванко еще раз и в сердцах огрел собаку палкой. Обиженно взвизгнув, Рябко отскочил.
– День добрый, – неловко буркнул Иванко.
– Зд…здравствуйте. – Девушка еще не опомнилась от испуга, и красный узелок дрожал в ее опущенной руке. Иванко не видел ничего, кроме узелка: известно – в таких узелках берут в дорогу еду. У Иванка даже ноздри задрожали, он глотнул пересохшим горлом: в узелке, конечно, хлеб, яйца, а может, и кусочек сала! Синяя юбка, белая матроска, ноги обуты в туфельки, – сытое панское отродье, буржуйское щеня!..
– Дайте мне… хлеба… – буркнул Иванко и густо покраснел.
– Хлеба? – растерялась девушка. – Нет у меня хлеба…
– А это? – Иванко сердито насупился и ткнул пальцем в узелок.
Рука девушки вздрогнула, она поскорее отдернула узелок и спрятала его за спину.
– Это не хлеб… это не… это просто так…
Но тут случилось непредвиденное. Указывая пальцем на узелок, Иванко поднял руку, и обрез, который он придерживал локтем под бушлатом, вдруг грохнулся на землю, к его ногам.
Девушка отшатнулась, у нее посинели губы. Никаких сомнений – перед ней стоял лесовик, бандит, и его разговор о хлебе – только для отвода глаз: сейчас он начнет ее грабить. Девушка засуетилась и дрожащими пальцами поспешно выдернула из кармана кошелечек.
– Нате… нате! – зашептала она, левой рукой крепко прижимая узелок к груди, а правой тыча Иванку в руки кошелек. – Тут две керенки и… николаевскими копеек шестьдесят… Возьмите! Больше у меня ничего нет! Я вас прошу!
Иванко, подняв обрез, выпрямился и теперь стоял растерянный – с обрезом в одной руке и кошельком в другой.
– На что мне деньги? – совсем смутился он. – Что деньги в лесу?… Я со вчерашнего дня не ел… Хлеба бы мне ломоть… – Глаза его снова уставились на узелок в красном платочке.
Девушка опять поскорее отдернула узелок назад. Но кончик платка зацепился за пряжку пояса, узел развязался, и на тропинку между нею и Иванком вдруг в беспорядке посыпались небольшие листки.
Ветер тут же подхватил один из них и погнал к канавке. Завертев хвостом, Рябко с веселым лаем кинулся вдогонку.
– Ой! – пришла в ужас девушка и поскорей нагнулась. Но ветер уже ворошил кучку, и она с размаху присела, прикрыв бумажки подолом.
Иванко догнал листочек и наступил на него ногой. Он наклонился, чтобы поднять, но руки были заняты, и он машинально сунул кошелек в карман бушлата. Выпрямившись, он поднес листок к глазам. Печать была убористая и мелкая. Иванко начал вслух, по складам:
Товарищи крестьяне!
Немцы и наши «собственные» паны со своими прислужниками-националистами хотят снова сунуть в ярмо головы трудящихся, неимущих крестьян и рабочих. Они хотят отобрать отданные вам большевистской властью помещичьи земли и оттягать посеянный вашими руками урожай. Но большевистское зерно упало на плодородную почву бедняцкой доли…
– Кто это писал? – сурово посмотрел на девушку Иванко. Она уже поднялась и старательно увязывала в платок свои бумажки.
– Большевики! – дернула девушка плечом и посмотрела Иванку прямо в лицо.
Иванко растерялся.
– Так их же нету… – сказал он после паузы.
– Есть! – уже весело ответила девушка. – Только к ним дорогу знать надо…
Иванко помолчал. Бумажка была длинная, и ему стыдно стало и дальше читать по складам.
– На что тебе столько? – кивнул он на узелок и вздохнул: хлеба там, выходит, не было.
– Людям раздавать.
Иванко сложил бумажку вчетверо и бережно спрятал во внутренний карман – туда, где лежал список быдловских незаможников и батраков.
– И куда же ты идешь?
– В Быдловку.
– Врешь?
– Правда.
– Так там же немцы с гайдамаками. Только вчера отбирали хлеб…
– Да? – переспросила девушка. – Вот и хорошо. Потому и иду. Пускай люди почитают. Это же про немцев с гайдамаками и писано.
– Не боишься?
Девушка покраснела и не ответила.
– Ты того… на тот конец, что за кладбищем, иди. Поспрошай Кривунов. Возле Коротка погорелой хаты. Вчера немцы спалили. Кривунову Гальку спроси. Тебя как звать?
– Катря.
– Скажешь Гальке: Иван Коротко кланяться велел. Она тебе и расскажет, кому твои бумажки давать. Там есть такие, кто интересуется. Пускай к Степану Юринчуку отведет, тому, у которого юнкера осенью брата убили. Скажешь: Иванко так приказал.
Иванко сделал несколько шагов, но остановился, Рябко тоже присел и стал подметать тропку хвостом.
– Послушай, – потупился Иванко, – а ты, как тебя, Катря, не знаешь, где тут, в лесу или еще где, такие люди есть, которые… словом, чтобы против немцев или там против Петлюры, а не то гетмана?
– К Днестру иди! – весело ответила Катря. – Под Шайгород в лес. На Хомяково направление держи. Прокламацию им покажешь!
– Чего? – не понял Иванко.
– Ну, бумажку ту, которую взял, покажешь, скажешь: большевики дали! Понял?
Стволы грабов сомкнулись, и фигура Иванка скрылась меж них, как в воду канула. Еще раз гавкнул Рябко – и лес затих.