Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 55 страниц)
Три залпа
В конце апреля мы хоронили Мирель.
День был прозрачный, звонкий и ароматный. Чистое небо, теплынь, радостный хор первых кузнечиков. Буйная листва, только недавно родившаяся из клейких почек. Зеленая и нежная, она еще пахла смолой. Цвели тюльпаны, фиалки, нарциссы и персидская сирень. Не сегодня-завтра расцветут каштаны и акация. С черной пашни из-за города без ветра плыл острый и пряный дух. Весна пришла яркая, щедрая и богатая. Так бывает только у нас на юге.
Мирель полюбила прапорщика. Он тоже клялся в любви и обещал жениться. Потом бросил. А теперь у нее должен был родиться ребенок…
Гроб стоял на дрогах без крышки, и Мирель последний раз мертвыми глазами глядела в высоту, в бескрайность небес. Она словно вглядывалась в свой путь – в неизвестность, в никуда. Глаза Мирель были открыты, только прищурены. Застрелившись, она упала навзничь, глаз ей никто не закрыл, и они остались открытыми. Взгляд умер, но глаза остались. Черные, мутные и пугающие, как бездна.
За что умерла Мирель?
Мы шли за дрогами толпой, склонив головы, ступая в такт запряженным в дроги черным кобылам. Кобыл вели два факельщика в черных ливреях и цилиндрах с серебряным позументом.
На скрещении Одесской и Привокзальной из-за угла вдруг вышла Катря Кросс. Она шла нам навстречу и остановилась. Какое-то мгновение она постояла на тротуаре, разглядывая нашу процессию. В петлице ее жакета пылала красная роза. Катря сошла на мостовую и пошла рядом с нами.
Мы смешались. Почему? Она, верно, думает, что мы хороним кого-нибудь из товарищей-гимназистов. Как ответить, если она спросит – кого?
Кульчицкий, однако, смутился по другой причине. Когда на следующий вечер после той знаменательной в Катриной жизни ночи он снова пришел к ней, Катря вдруг ударила его по щеке и прогнала прочь.
Сербин и Туровский покраснели и отвернулись. Туровский отвернулся от Сербина, Сербин отвернулся от Кульчицкого, Кульчицкий отвернулся от Катри Кросс.
Впрочем, Кульчицкий тут же, первым, стал искать выход из неловкого положения.
– Ах да! – вспомнил он. – Америка объявила войну Германии. Слышали?
– Теперь немцу не поздоровится! – охотно откликнулся Кашин. Присутствие девушки смущало его при любых обстоятельствах. – Еще две недели, и мы победим.
– Как же! – Пиркес захохотал коротко и неловко. – Вчера на речке Стоход немцы разбили и взяли в плен нашу сорокатысячную армию.
– А Временное правительство, – прокашлялся Теменко, – издало воззвание насчет права поляков на самоопределение и о создании отдельного польского государства. Ей-богу!
– И в гимназиях Киевского округа разрешено преподавание на украинском языке, а также введено украиноведение. – Это прошептал Туровский.
– Одни воззвания! – подал реплику Потапчук, сердито разглядывая Катрин профиль. – К крестьянам тоже обратились с воззванием, чтобы они не трогали помещичьей земли, а кто тронет, того под суд. Не дадут крестьянам земли министры-помещики.
– Пускай не будут дураками! – рассердился Зилов, – и не слушают воззваний. Вот рабочие явочным порядком устанавливают восьмичасовой день. – Зилова злило, что присутствие Катри его стесняет.
– Ей-богу! – Молчаливый Теменко чувствовал острую потребность скрыть свое замешательство в болтовне. – В Виннице уже формируются специальные польские легионы.
– Да что ты говоришь? А какая же у них будет форма?
Бронька Кульчицкий вспомнил, что он католик, значит вроде бы поляк. Конечно, сейчас, пока не окончится война, он не собирался вступать в польский легион, однако осведомиться на всякий случай не мешало. А что, если форма у польских легионеров и в самом деле будет красивая и эффектная? Какие-нибудь там кунтуши, ментики, позументы?!
Мы помолчали, искоса посматривая на Катрю. Катря шла, склонив голову, ни на кого не глядя, ни о чем не спрашивая. Губы ее были сжаты, красная роза покачивалась в петлице… Мирель лежала навзничь, равнодушно щуря черные глаза на небосвод.
Сербин чуть повернулся и сказал так, чтобы Катря непременно услышала:
– По всем городам организуются союзы учащихся средних учебных заведений. Мы организуем такой союз и у нас…
Тогда наконец Туровский отважился и обратился прямо к Катре:
– Вы вступите в наш союз, Катря?
Он спросил это даже несколько развязно. Надо ж было как-то скрыть свое смущение.
Катря искоса глянула на него.
– А Кульчицкий, – прошептала она, – тоже будет там?…
У Туровского перехватило дыхание. Кульчицкий? Так значит – Кульчицкий? А как же Сербин? Что за черт?…
– Ну да… а как же… – теряя почву под ногами, пробормотал он. – Все… все… войдем.
– Тогда я не войду! – сказала Катря и отвернулась.
Сердце Сербина, кажется, вдруг разорвалось. Во всяком случае, оно резко стукнуло и перестало существовать совсем. Впрочем, через несколько секунд оно, наоборот, заколотилось весело и сильно. Милая Катря!
Зилов шел как раз рядом с Катрей. Отвернувшись от Туровского, Катря взглянула на него. Он встретил ее взволнованным и серьезным взглядом.
– А к нам? – прошептал он, – пойдете, Катря? Козубенко организует рабочий юношеский союз. Кульчицкого мы не примем.
– Пойду! – ответила Катря. – Только я ведь не работница.
– Это не важно. Мы учимся, но родители наши рабочие!
На кладбище уже ждала готовая могила. Мы сняли гроб с катафалка и поставили на рыхлую землю. Пиркес подошел и встал рядом. Мы сгрудились вокруг.
Шая говорил долго и скорбно. Он рассказал нам о жизни Мирели – рассказал так, словно она стояла у него перед глазами. Он говорил о маленьком местечке на границе Польши и Белоруссии, о часовщике и его четвертой дочке. Он рассказал, что это был двадцать пятый часовщик в местечке, где и часов-то было всего двадцать четыре. Он рассказал о детстве маленькой Мирели, как росла она среди паршивых котят и дохлых собак. Там она обрела свой юмор и веселый характер, который не могли одолеть ни смерть отца, ни трахома братьев, ни даже война, беженство, голод. Шая говорил о том, что дальше так жить нельзя. Такую жизнь надо выкрасить, приделать к ней ручку – и выбросить. Жизнь надо создать новую, совсем новую – без приточек, подшивок и новых заплат на старые дыры, как на наших перелицованных штанах.
Катря плакала. Она утирала слезы платком у самых глаз. Мы тоже плакали. Только мы прятались за Катрину спину, чтобы она не видела наших слез.
Мирель лежала тихо и глядела в бездонное небо. Ты явилась, Мирель, неведомо откуда и вот уже уходишь, опять неведомо куда. Что тебе до нас? И что нам до тебя? А ведь мы же тебя любили, Мирель. На кого ты нас покидаешь?
Ты была нашей болью, Мирель. Нашим первым юношеским разочарованием.
Макар и Сербии подняли крышку. Пиркес взял молоток и длинные гвозди. Катря быстро наклонилась и поцеловала Мирель в холодный синий лоб. Потом она пошарила пальцами по груди. Она искала цветок. Выдернув из петлицы, она воткнула его умершей в волосы. Красная махровая роза запылала в черных кудрях Мирели. Мы придвинули гроб к краю ямы, Мирель покачнулась в своей последней постели, голова ее дрогнула, и она кивнула нам. Упала крышка и скрыла все навеки.
Когда гроб опустили на дно и комья глины часто и гулко застучали по доскам, Туровский тихо подал короткий знак… Мы вынули из карманов револьверы: браунинги, зауеры, парабеллумы, стейеры, – каких только револьверов не было у гимназистов во время войны, – и раз за разом трижды выпалили прямо в небесную высь, прямо в страшную безграничность неба тремя печальными, скорбными залпами…
Черепа и кости
И вот война вспыхнула снова.
Шестнадцатого июня Керенский издал свой памятный приказ.
«Воины! Отечество в опасности!.. В полном сознании великой ответственности… ваш вождь… Офицеры и солдаты… Приказываю вам – вперед!..»
Литературным стилем этот приказ чрезвычайно напоминал манифест царя Николая об отречении от престола. А впрочем, приказ этот и был фактическим концом керенщины и Керенского. Ведь через два дня – восемнадцатого – полмиллиона демонстрантов прошли по улицам Петрограда с плакатами «Вся власть Советам!».
А фронт уже рокотал. Тяжелые орудия били с такой силой, что жалобно всхлипывали стекла и весь небесный простор гудел и содрогался, как в осеннюю непогоду в степи.
Ближние подступы к фронту заворошились и загрохотали. По шоссе и военным трактам день и ночь безостановочно катили фуражные обозы, санитарные повозки и реквизированные крестьянские подводы с бородатыми резервистами-ополченцами. Они были в крестьянских штанах, постолах, в кожушках. Только солдатский картуз с ополченским крестиком на околыше свидетельствовал об их принадлежности к армии. Они сидели на грядках телег, свесив ноги, как сидели и ездили они ежегодно, вот уже сорок лет, в косовицу на поле. И между колен, как рукоятки кос, они держали длинные и ржавые однозарядные берданки.
По волочисской линии бесконечной цепью побежали красные вагоны. На черном поле, в уголке, где весовщики отмечают мелом название станции и наименование груза, теперь блистал нарисованный белой эмалевой краской человеческий череп на двух скрещенных костях, вроде эмблемы на железных дверях распределительных электрических шкафов. Только вместо «40 человек 8 лошадей» там бывает надпись «смертельно». Черные суконные флаги с вышитыми серебром черепом и скрещенными костями трепались по ветру перед этими эшелонами, водруженные на паровозах. Ветер играл черными полотнищами и рвал тяжелое сукно, как ситец, на ленты, в бахрому. Страшная эмблема смерти была нашита на левом рукаве и у каждого солдата. Это отправлялись на фронт штурмовые «батальоны смерти».
Последними проехали батальоны: «Христа-спасителя», «Одесса-мама» и прапорщика Бочкаревой.
Батальон «Христа-спасителя» был сформирован из монахов, семинаристов и загулявших попов. В подоткнутых на манер французских шинелей рясах, с длинными нестрижеными волосами, на груди – наперсные кресты. Черный стяг батальона «Христа-спасителя» имел форму церковной хоругви. Батальон был вооружен шашками, а на марше впереди несли крест и кропило с кропильницей. На станциях монахи выходили на перрон и служили молебны.
Батальон «Одесса-мама» сформировался в Одессе из ширмачей и воров. Знамя батальона было сделано из темно-малиновых, почти черных портьер, по слухам, специально для этой цели среди бела дня украденных из кабинета градоначальника как раз тогда, когда там заседал Одесский временный исполнительный комитет, мнения которого о целесообразности сформировать батальон уркаганов, как передают, запросил Керенский. Комитет от всего сердца поддержал ходатайство свободных урков.
Впрочем, воинского обмундирования солдатам «Одессы-мамы» на всякий случай не выдали. Их пообещали экипировать уже на линии огня. Также не выдали им и винтовок, очевидно справедливо полагая это напрасной расточительностью, – каждый, мол, ракло мог сам расстараться где-нибудь насчет винтовки. Так что батальон ехал вооруженный пока лишь финками и собственными шпалерами. Но таких одеяний, в каких щеголяли солдаты батальона смерти одесских «алеш», не придумал бы даже сам режиссер Черноблер с кинофабрики Ханжонкова. Тут были «пижоны» в шелковых цилиндрах, но по пояс голые и в штанах с бахромой. Были «денди» в лаковых туфлях, но без штанов, в футбольных трусиках и купальных халатах. Были «ферты», босые, но в мастерски отутюженных фрачных брюках и дамских трикотажных кофточках. Были «фендрики» в широченных бриджах, но без сапог и с солидными котелками на головах. Были «блоты» в матросских тельняшках. Были «жлобы» в кожушках.
С громогласным пением «Алеша-шя, возьми полтона ниже, брось Адессу вспаминать» эшелон батальона смерти подкатил прямо к пассажирскому вокзалу. Поезд остановился, «алеши» выскочили из вагонов – вагоны, кстати сказать, у них были только классные, а для командования даже мягкие – и бросились внутрь здания. Прежде всего они сорвали витрину с фотографиями, висевшую на стене в багажном отделении, под надписью «берегитесь поездных воров». Потом они ринулись в буфет и за пятнадцать минут очистили его весь, включая кассу и серебряные ложечки.
Когда эшелон наконец двинулся, «алеши» еще долго махали из окон кепками, цилиндрами и дамскими панамами. «Дерибасовская», «Ривочка», «Молдаваночка» и «Семь-сорок» еще долго звенели в прозрачном летнем воздухе, вслед за поездом «Одесса-мама».
Наконец под вечер подкатил и батальон смерти прапорщика Бочкаревой. На паровозе хлопал черный флаг ажурного шелка, отороченный черными брюссельскими кружевами. Серебряный череп и белые кости искрились бисером. Это был первый женский батальон, тот самый, который четыре месяца спустя охранял Зимний дворец в ночь падения Временного правительства и отставки самого Керенского. Три сотни блондинок, брюнеток и шатенок высыпали на перрон. Собственный батальонный оркестр исполнял нежные полонезы вперемежку с зажигательными кадрилями и «Марсельезой». Весь местный гарнизон ринулся к воинской рампе.
Ночью пришло первое сообщение. В бою под Нараювкой наша армия разбила австрийцев, взяв в плен триста офицеров, восемнадцать тысяч солдат и захватив двадцать девять тяжелых орудий. В час ночи манифестация с факелами, фонарями и страстными свечками, воткнутыми в водочные бутылки без дна, с пеньем «Марсельезы» и с портретами Керенского, под церковный звон двинулась улицами города. Испуганные псы лаяли и рвались с привязи, всполошенные петухи растерянно кукарекали, воронье кружило в воздухе, встревоженно и озабоченно каркая. Впереди демонстрации, с плакатом, черным и украшенным жуткой эмблемой – череп и кости, и надписью «Мы умираем за свободную Россию», шел член нашего временного комитета, уполномоченный по делам просвещения, культуры и пропаганды, Аркадий Петрович… Ночь была ясная, звездная, лунная. Но ночной воздух гудел, содрогался, захлебывался. Это там, на западе, беспрестанно, день и ночь били немецкие берты, грохали сорокадвухсантиметровые чемоданы, взрывались каждую секунду сотни фугасов и тысячи шрапнельных снарядов…
Последние месяцы войны как будто и не было. Она отошла куда-то вдаль, в туман, в абстракцию. На фронтах воцарилось относительное спокойствие. Куда более бурно протекала жизнь здесь, в тылу, внутри страны. Ведь наступила свобода! Революция!
И вот – опять война.
И на этот раз, кажется, предстояло воевать и нам.
Еще шестнадцатого вечером комендантские вестовые обошли всех нас с большой прошнурованной, за печатями, книгой.
Это была книга приказов по гарнизону. На странице тридцать седьмой под номером приказа двадцать нам, допризывникам девяносто шестой этапной роты, предлагалось через два часа прибыть в роту, в чем и расписаться здесь же, под текстом приказа.
Были летние каникулы. Нас отпустили и из гимназии и из роты. Явиться нам предстояло только через два месяца. И созвать нас должен был директор, Иродион Онисифорович. И вдруг вестовые, книга военных приказов и подписи коменданта поручика Гора-Гораевского и командира роты девяносто шесть штабс-капитана Деревянко.
Сердца наши сжались. Призыв? Мобилизация?? Фронт?
В те дни, а особенно в последнюю неделю, внутри страны происходили такие необыкновенные, важные события. Подготовка к Учредительному собранию проводилась ускоренным темпом и весьма помпезно. Заборы и стены расцвели огромными афишами. Транспаранты обвивали все, что только можно было обвить: деревья, фонари, столбы и даже людей. «Голосуйте за список номер такой-то!» – кричали вам и афиши, и транспаранты, и плакаты, и бесчисленные ораторы на бесконечных митингах. Мы, гимназисты, делали все, что угодно и для кого угодно. Мы расклеивали афиши для эсеров, рисовали плакаты партии народной свободы, натягивали поперек улицы транспаранты эсдеков-меньшевиков, разбрасывали летучки эсдеков-большевиков, а потом зазывали на митинг федералистов.
Впрочем, и это еще не все. Украинская Центральная рада издала свой первый универсал.
Юрий Семенович Богуславский, наш бывший инспектор, прозванный Вахмистром, теперь уже не был ни инспектором, ни вахмистром. Он спешно выехал в Киев в качестве представителя в Центральную раду…
Мы, гимназисты, старательно разучивали «Не пора, не пора!», «Ще не вмерла», «Мы гайдамаки» – новые, неизвестные до этих пор даже Туровскому песни, и бродили по городу с кружками, собирая в фонд по созданию городской украинской библиотеки.
Однако и для каждого из нас в отдельности это лето проходило в деятельности бурной, возвышенной и такой необычайно новой.
Туровский и Теменко с головой погрузились в дело организации местной «просвиты». Они должны были руководить там секцией молодежи, из которой собирались создать национальный хор под управлением Ивана Петровича Петроповича. Туровскому предназначалась в нем партия первого баса. Теменко рассчитывал в драматическом кружке «просвиты» получить роли Гриця, Петра и Ивана.
Сербин еще весной был избран секретарем городской организации учащихся средних школ. Организация!! Именно это и было ему необходимо! Он понял, что всю жизнь ему не хватало как раз организации. Молодежь должна жить тесно, дружно, объединенная общими интересами! Интересами своей юношеской организации. Сербин устраивал заседания, созывал собрания, составлял протоколы, переписывался с киевским центром.
Макар окончательно забросил железнодорожную библиотеку. Там нечего уже было читать. Он выписал из Петрограда «Историю России» С. М. Соловьева и из Парижа через Стокгольм «Histoire de Rйvolution francaise» Мишле и полностью изолировался от мира сего над двенадцатью тысячами страниц, писанных на разных языках.
Кульчицкий играл по большой. Гора-Гораевский, назначенный теперь вместо барона Ользе комендантом города, не считал возможным ходить в притон пана Сапежко и потому вел игру у себя дома. Кульчицкий играл с командирами полков, главными врачами госпиталей, главными интендантами и земгусарами с погонами не ниже полковничьих. Надо сознаться, играть стало трудно. Выдержки, которой хватало для прапорщиков с гимназической скамьи, недостаточно было для встреч с кадровыми офицерами, провинциальными помещиками и сынками столичных фабрикантов. Кульчицкий проигрывал и ходил мрачный, как черная туча.
Зилов постепенно овладевал квалификацией слесаря. Минуя ученический станок, он сразу стал помощником слесаря по капитальному ремонту паровозов. Это кое-как обеспечивало пропитание ему, матери и сестренке до начала занятий в гимназии. Что будет потом, Зилов представлял довольно туманно. Каждый вечер после работы, от шести до восьми, за столиком под любимым абрикосовым деревом, в саду у Зилова собиралось человек десять паровозоремонтных подмастерьев в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет. Верховодил среди них брат Броньки Кульчицкого – Кульчицкий Стах.
Через два дня на третий, возвращаясь из очередного рейса С-815, на занятия приходил и Федор Козубенко. Иногда, стесняясь, заходила и тихонько садилась в уголок Катря Кросс.
Это были сходки инициативной группы по созданию союза рабочей молодежи, или рабочих-подростков – ни названия, ни устава еще не придумали. Но не об этом даже шла на сходках речь. Речь шла о войне, об экономических взаимоотношениях государств, о межгосударственных политических альянсах, о дипломатических союзах и о других высоких, мирового масштаба, материях. Между прочим, особый интерес слушателей вызвали сообщения Зилова и Козубенко о том, что такое аннексия и контрибуция, какие существуют политические партии и которые из них за войну, а которые против. В этих случаях Козубенко неизменно вынимал пожелтевшую, потрепанную и на сгибах протертую бумажку, осторожно разворачивал ее и еще раз, не спеша, читал вслух. Это было первое воззвание Циммервальдской конференции. Большевистская часть социал-демократии была единственной в мире партией, которая последовательно, с первого дня выступала против империалистической войны, ни на какие компромиссы за три года не пошла и, наоборот, выбросила лозунг превращения войны империалистической в войну классовую.
– Так вот, – складывал Козубенко бумажку и снова бережно прятал ее в записную книжку. – Что же такое классовая война? Лучший ответ на это дает нам тот же товарищ Ленин. А именно…
Именно на этих словах в тот вечер калитка с улицы отворилась, и во двор, грохоча солдатскими сапогами, вошел вестовой.
– Который тут будет Зилов Иван?
– Я, – сказал Зилов.
Десять юношей поднялись и побледнели. Катря Кросс задрожала мелкой дрожью. Похоже было, что Зилова собирались арестовать.
Но это оказалось только вышеупомянутым извещением. Через два часа, то есть в девять вечера, явиться в этапную роту 96.
Призыв? Мобилизация? Война?
Где же правда? Революция – это единственный способ покончить с войной, итак – да здравствует революция? Или революция – это единственный способ довести войну до победного конца, итак – все-таки да здравствует революция?
Зилов расписался в большой прошнурованной, за печатями, книге. На приказе было написано «секретно», и военнообязанный Зилов, под угрозой военно-полевого суда, не имел права рассказывать о том, в чем он расписался, ни одной живой душе. Поэтому он рассказал обо всем товарищам только тогда, когда вестовой, щелкнув каблуками, скрылся за калиткой…