Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 55 страниц)
Двадцать астр и одна хризантема
То, о чем говорилось на родительском комитете, стало нам известно обычным способом.
Кабинет директора помещался в первом этаже под церковью, как раз под алтарем… Отдушина в стене директорского кабинета, возле его кресла, и отдушина у бокового жертвенника в алтаре соединялись широкой вентиляционной трубой. Каждое словечко, сказанное в кабинете, было слышно через отдушину в алтаре, и, само собой, каждое слово из алтаря и церковное пение доносились до директорского кабинета. Сидя у себя в кресле во время службы, директор слышал, что делается в церкви. Мы всегда удивлялись, как это ему, преподавателю физики и математики, так ни разу и не пришло в голову, что звук не только доходит из алтаря в его кабинет, но также и из кабинета в алтарь.
На этот раз у отдушины в алтаре просидели весь вечер Сербин и Кульчицкий. Когда председатель родительского комитета начал свое заключительное слово, друзья выскользнули в темный коридор, тихо заперли двери алтаря и, крадучись, пробрались в другой конец, к лестнице на колокольню. Выйти из гимназии обычным путем, то есть через дверь, даже с черного хода, было невозможно. Там дежурил треклятый унтер Ефим. Так же невозможно было проскользнуть в первый этаж, чтобы выпрыгнуть на улицу из окна какого-нибудь темного класса. Коридор первого этажа был освещен, и там шатался Пиль. Итак, выход оставался один. Трудный и рискованный, но…
Для того чтобы незаметно попасть со второго этажа на землю и за стены гимназии, приходилось сперва взобраться наверх, на церковную колокольню. С колокольни через оконце в небольшом куполе беглецы попадбли на крышу гимназии и по водосточной трубе – во двор.
Сербин и Кульчицкий проделали весь путь с виртуозной быстротой и ловкостью. Через две минуты они были уже на земле и настороженно прислушивались. Убедившись, что вокруг все спокойно и они не замечены, они надвинули фуражки до бровей, втянули головы в плечи и стремглав кинулись через двор. Эта двадцатиметровая пустыня двора и была самым опасным местом – из окон гимназии двор был весь как на ладони.
Но и перебежка закончилась счастливо.
– Он таки дознается и выгонит тебя, Бронька, – отдышавшись, резюмировал Сербин первые впечатления от подслушанного заседания комитета и выступления директора.
– А раньше! – бесшабашно цыркнул сквозь зубы Кульчицкий.
Словечко «раньше» или «а раньше» Бронька позаимствовал из одесского диалекта, и служило оно для выражения уверенности в себе, презрения и превосходства. «А раньше» означало – «никогда», да еще с восклицательным знаком.
Кульчицкий внешне держался беззаботно и лихо, но там, «внутри», сердце его тоскливо сжималось и от страха сосало под ложечкой. Фу, как же гнусно и паршиво было у него на душе!
Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! – беззвучно молился про себя Кульчицкий, суеверно стремясь повторить эту свою молитву пять раз подряд. Еще сызмала была у него такая примета, что в особых случаях, если хочешь, чтоб исполнилось твое желание, надо молиться пять раз кряду. В случаях помельче можно молиться четыре раза. В совсем мелких, незначительных, чтоб не докучать богу, надо молиться не более трех раз. Эта суеверная система, вероятно, имела своей психологической подоплекой идеал гимназического счастья – «отметки» – пятерки, четверки и тройки. – Хоть бы никто не выдал! Господи! Хоть бы никто не выдал! – закончил Кульчицкий пятый тур молчаливой молитвы и, довершив дело, относительно успокоился. В «закон божий», церковь и иконы Кульчицкий не верил со второго класса гимназии, но в трудных случаях все-таки обращался к молитве.
Сербин завернул за угол и пустился почти бегом. Было уже поздно, а он хотел вернуться до прихода матери с заседания комитета. Но добежав уже почти до дому, Сербин вдруг остановился. Мгновение он постоял в нерешительности. Потом тихонько побрел назад.
Не дойдя до угла, он замер перед домом машиниста Кросса. Там было тихо, но сквозь забор пробивался свет. Чтобы лучше разглядеть, Сербин перешел на другую сторону улицы и поднялся на цыпочки.
Ночь стояла темная, луна еще не взошла. Комната Катри Кросс, ярко освещенная, была пуста, окно распахнуто. Соседнее окно – закрыто, но сквозь стекло можно было разглядеть всю семью Кроссов вокруг стола. Кроссы ужинали. Сердце Сербина трепыхнулось. Катря
Кросс сидела между матерью и отцом. Вот она склонила голову, жует. Вот протянула руку и взяла что-то.
Что? Ага, соль.
Сердце Сербина билось сильнее и сильнее.
– Катря… – тихо прошептал Сербин, как будто девушка там, за окном, могла его услышать. Но нет! Именно потому и шептал Сербии, что знал наверняка – там, за закрытым окном, девушка его услышать никак не может.
Сербин приотворил калитку и скользнул во двор. Навстречу ему с крыльца донеслось грозное рычание.
– Карачун! Тссс! – прошептал Сербин, и добрый пес, узнав соседа, ласково отстукал хвостом свое приветствие по доскам веранды.
Сербин перепрыгнул через низенькую ограду и очутился в палисаднике. Его встретили клумбы, залитые волнами бледных, почти без запаха, так чарующих нежностью линий и рисунка осенних цветов. Их вырастили заботливые ручки прекрасной Катри. Голова у Сербина кружилась. Он склонился над клумбой и протянул к ним дрожащую руку. Цветы словно сами устремились навстречу и вдруг из темноты обожгли его коротким, жарким и жестким прикосновением. Испуганно вздрогнув, Сербин отдернул руку назад. Крапива? Не тронь меня? Или, может быть, змея?
Нет – ложная тревога. Это просто Карачун. Он прыгнул в палисадник следом за Сербиным, заполз в клумбу и обжег руку Сербина своим горячим, шершавым собачьим языком.
Через полминуты два десятка красных астр уже были в руках у Сербина. Он поспешил назад, на ходу быстро обкусывая стебли, укладывая цветы в букет. За отсутствием веревочки, он связал свой букет стеблем двадцать первой, белой. Ее головка нежно свисла сбоку, словно драгоценная застежка, ее нежная, чистая белизна как бы оттеняла жар яркой юношеской любви…
Сербин подскочил и, ухватившись за подоконник, подтянулся на мускулах. Букет он держал в зубах. Карачун тоже стал карабкаться за ним на окно и, царапая лапами спину Сербина, тыкал холодным и ласковым собачьим носом Сербина под колени. Сербин протянул руку, схватил стоявший рядом с графином стакан и сунул туда свою скромную, но бесценную жертву богине красоты. Голова Сербина шла кругом. Ему казалось, что он сейчас умрет.
И тут – о, ужас! – за дверью Катриной комнаты вдруг взметнулся и зазвенел голос. Катря пела. Она, поужинав, шла спать и пела. Вот она взялась за ручку двери, и дверь тихо скрипнула.
Что за педант наш учитель словесности,
Слушать противно его:
Все о труде говорит да о честности,
А про любовь ничего…
Сердце Сербина екнуло от страха и провалилось куда-то в бездну, в тартарары. И следом за своим перепуганным сердцем свалился и сам Сербин – с окна прямехонько на спину злополучного Карачуна. Так падает спелое яблоко под порывом внезапного ветра. Бедный пес жалобно заскулил.
Не помня себя Сербин вылетел в калитку, перебежал улицу и пустился что есть духу. Точно все страхи жизни и смерти гнались за ним. Кровь его бешено пульсировала, пятки щелкали пониже спины.
Но никто за ним не гнался. Только Карачун исходил долгим, недоуменным и возмущенным лаем. Темный силуэт Катри Кросс четко вырисовывался на светлом четырехугольнике окна. Она то всматривалась в темноту двора, то бросала взгляд на букет. Бровки ее были удивленно подняты, щечки рдели густым девичьим румянцем.
Война объявлена!
Репрессии начались на следующее же утро.
После молитвы Вахмистр сообщил ученикам трех старших классов – пятого, шестого и седьмого, что с согласия родительского комитета классы эти переведены на особое положение и к ним будет применяться чрезвычайная программа дисциплинарного воздействия. На восьмой класс эта программа не распространялась. Восьмому классу оставалось полгода до окончания, а в связи с войной поговаривали к тому же об ускоренном выпуске.
В совершенно категорической форме Вахмистр заявил, что дерзкий злоумышленник так или иначе будет обнаружен. А обнаруженный, он будет выгнан вслед за Парчевским и его компанией. Тем временем, пока он еще неизвестен, все три класса должны каждый день оставаться in corpore на два часа без обеда. Кроме того, пока не будет выдан преступник, ученикам трех старших классов разрешалось ходить по улице не до семи, а только до шести, как воспитанникам первых трех классов: приготовительного, первого и второго.
Поступок Кульчицкого вызвал всеобщее неодобрение. Мало кто защищал его. Товарищеское мнение решительно осудило его глупое молодечество. Но, само собой разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы его выдать и тем избавиться от тяжелых и докучных репрессий. Выдать товарища – это было абсолютно невозможно, противоестественно с точки зрения гимназиста. Поступок товарища можно осудить, можно наложить на него товарищеское наказание, искус, можно отколотить его, но выдать – нет! Это дело чести и честности. Не выдавали даже «первые ученики». Даже заведомые в младших классах «навуходоносоры» и те после третьего или четвертого класса окончательно избавлялись от своего порока, пройдя горькую науку в первые годы. С этой стороны Кульчицкий мог быть совершенно спокоен. Его не выдаст даже сам первый ученик Эдмунд Хавчак, трус и подлиза.
В истории гимназии нашего времени терпеть целому классу за вину одного было делом обычным и будничным. И страдания всего коллектива за одного воспитывали виновного лучше всяких наказаний, любой кары и репрессий. В особенности, если скрытый проступок товарищи сами осуждали. Ведь в таком случае этот обычный акт товарищеской этики приходилось принимать, как милостыню. Чаще всего виновные не выдерживали. Провинившийся шел к начальству и сам признавался в своем проступке, прося снять наказание с товарищеского коллектива.
Кульчицкий чувствовал себя прескверно. Выгонят его, конечно, с волчьим билетом. Значит, жизнь разбита. Кроме того, старый кладоискатель, даром что у сына уже пробиваются усы, спустит ему штаны и всыплет так, что придется мачехе отливать беднягу водой.
В таком подавленном душевном состоянии Бронька не вышел даже перекурить на переменке и, оставшись в классе, мрачно ковырял свою парту. Вдруг к нему подошел Пиркес.
– Послушай, Бронислав, – сказал Шая. – Ты меня не проведешь. Я уже по морде вижу, что ты собираешься делать. Ты ждешь, чтоб все ребята ушли, а тогда тишком к директору – признаваться?
Кульчицкий покраснел так, что невидна даже стала россыпь веснушек.
– Ты это, пожалуйста, брось! – свирепо закричал на него Шая. – Тебя выгонят с волчьим билетом. Ты это прекрасно знаешь. Идиотизм какой! Ну, отсидим мы эти два часа хотя бы и весь год.
Кульчицкий еще больше покраснел и отвернулся.
Пиркес уже открыл рот, чтобы дальше отчитывать Кульчицкого за его намерение разыграть «идиотское благородство и дурацкое рыцарство», но тут в класс влетел возбужденный и запыхавшийся Кашин.
– Привели! – вопил он в ажиотации. – Жандармы! – Задохнувшись, он сел прямо на пол.
– Кого привели? Какие жандармы?
– Зилова! Воропаева! Жаворонка!
Кашин не соврал. Внизу под часами, между бюстами Пушкина и Гоголя, на обычном месте Пиля, стояли наши товарищи, наши беглецы, наши герои: Зилов, Воропаев и Жаворонок.
Мы сбились тесным полукольцом на расстоянии десяти аршин. Подойти ближе мы не решались. Пиль стоял рядом, лютуя и злорадствуя. Каждый шаг вперед стоил бы нам часа «без обеда».
Однако Зилов, Воропаев и Жаворонок и сами старались избежать наших взглядов. Они понурились и опустили глаза.
Нам жаль было товарищей. Раз они возвращены с жандармами, значит их ждет суровое наказание. Но мы и сердились на них. Ведь они нас подвели и опозорили. Мы ведь так рассчитывали, что они станут героями…
Дверь учительской раскрылась, и на пороге появился директор. Его мягкий шаг неслышен был на кафельном полу.
– Любуетесь?… – проворковал он ласково и нежно.
Мы не ответили, да он и не ждал от нас ответа.
– Картинка отменная, достойная кисти лучших художников… Мерзавцы! Негодяи! Хулиганы! – заорал он.
Проверещав, что бегство на фронт никоим образом нельзя расценивать как проявление юношеского патриотизма, а только как своеволие и распущенность, директор предложил нашим героям убираться вон и до решения педагогического совета в гимназию глаз не казать. Вдогонку бедным хлопцам он еще прокричал, что надеется – негодяи будут выгнаны совсем.
Мы собрались уже поскорей разбежаться по классам, но директор остановил нас коротким взмахом руки:
– Ни с места!
Мы остановились. Он сделал к нам еще два, незаметных и неслышных, страшных шага.
– Надумали?
Мы молчали.
– Кто был сей ночной мерзавец?
Мы молчали.
– Ах, не надумали! Прекрасно!
Захлебываясь и брызжа слюной, он сообщил нам об очередных, введенных им репрессиях. На весь год вперед отменялись разрешения на посещение театра или кинематографа, даже под надзором родителей «или лиц, особо их заменяющих». На рождественские каникулы три старших класса не распустят – они должны приходить ежедневно и отсиживать положенные им два часа. Каждый получивший в первом полугодии более трех неудовлетворительных отметок будет исключен из гимназии за неуспеваемость.
– Марш по классам, прохвосты!
Но самое тяжелое и чувствительное наказание директор припас к концу третьего дня с момента «введения широчайшей программы строгого педагогического воздействия». И это наказание даже нам показалось неслыханным по своей нечеловеческой жестокости. После очередного и безрезультатного вопроса «ну что, надумали?» – директор сообщил, что педагогический совет, ввиду слабых успехов и дурного поведения воспитанников трех старших классов, рассмотрит на ближайшем заседании вопрос о том, чтобы в этом году никого в этих классах не освобождать от платы за право учения…
Итак, за непослушание класса, покрывавшего поступок товарища, должны были отвечать самые беззащитные, не имевшие ни чиновных родителей, ни влиятельных дядюшек, которые похлопотали бы о них. Отвечать должны «кухаркины дети». Те самые знаменитые кухаркины дети! От ста рублей годовой платы за право учения их освобождали вовсе не по доброте души гимназического начальства. Делалось это исключительно стараниями и изобретательностью самих учеников и родительской корпорации. Деньги раздобывали, устраивая литературно-вокально-музыкальные благотворительные вечера, балы и базары.
Удар по «кухаркиным детям» в нашей относительно демократической по составу учеников гимназии – это был удар такой силы, что от него действительно задрожали мы все.
Мы поняли, что нам и вправду объявлена война.
Мы принимаем вызов
Война!
Слово это пришло неведомо откуда. Трудно было бы установить, кто первый его произнес. Но, родившись, оно облетело все классы, всю гимназию.
Это был последний день занятий в своем здании. Завтра нам уже предстояло перейти в помещение женской гимназии на вторую смену – от двух до шести.
Директор сделал свой последний обход и это потрясшее нас сообщение – об отмене льгот для «нуждающихся учеников» – после последнего, пятого урока. Теперь нам оставалось еще отсидеть два часа ежедневного «без обеда». Едва директор спустился по лестнице в первый этаж, мы все высыпали в коридор. Мы были ошеломлены.
Пускай каждый день два часа без обеда. Это можно терпеть хоть целый год. Пускай отменяют разрешение на посещение театра и кинематографа. Без этого можно прожить. Даже пускай нас позорят сокращением свободных вечерних часов, приравнивая к малышам. Пускай исключают тех, кто получит больше двоек. Пусть не отпускают на рождество. Все, что угодно. Но – не освобождать от платы за право учения, это уже дело совсем другого порядка. Этого стерпеть нельзя. Теперь и все остальное, все прочие репрессии – и эти два часа без обеда, и отмена театров, и сокращение вечерних часов, и угроза выгнать за неуспеваемость, и испорченные рождественские каникулы, – теперь все это тоже становится невыносимым, немыслимым, невозможным. Мы не должны это допустить.
Взбудораженные, высыпали мы в коридор. Нас было сто двадцать, и от этого становилось легче. Сто двадцать – это же сила. Со всеми вместе чувствуешь и себя сильней. Мы поглядывали друг на друга, перебрасывались словами и чувствовали, как тает наш страх, растет возмущение. Как зарождается дерзость, бесшабашность отчаяния.
Вот тогда-то и родилось это слово.
Прежде всего с громом покатились на пол, на звонкие кафельные плитки, жестяные баки для кипяченой воды. Звук был громкий, резкий, раздражающий. Тогда загрохотали опрокинутые классные доски и кафедры. Без визга железа, но еще оглушительней, еще громче, еще воинственней. Чтобы попасть в тон, надо было уже кричать во все горло, орать как пьяному, вопить как зарезанному. И мы закричали, заорали, завопили. Кто-то открыл в уборной краны. Вода залила пол, перелилась через порог и потекла по кафелю меж двух стен коридора, как между высоких берегов.
Из-за острова на стрежень…
Песня, подобная звериному реву, рев, подобный песне, выкрики, визг, вой, вопли и проклятия – все слилось в сплошной гул и кавардак. Со свистом и криком, по щиколотку в воде, бросились мы по лестнице вниз.
Пока мы сбегали по ступенькам, вода дошла уже по коридору до лестничной площадки на втором этаже. На мгновение поток, казалось, остановился, застыл на ребре. Но вода прибывала, уровень ее поднимался, водяная кромка росла, разбухала, пучилась. И вдруг, опрокинувшись через край площадки, широкой, тонкой, прозрачной пеленой, водопадом ринулась вниз, в первый этаж.
– Ниагара! – взорвались мы бешеным криком, вне себя от восторга.
Но напор потока сразу же спал, и сплошная пелена водопада разбилась на множество тонких струек. Они устремились прямо на гипсовые головы двух классиков внизу.
– Караул! Пушкина и Гоголя утопили!
С хохотом, криком и свистом мы высыпали во двор. Навстречу нам с разных концов бежали испуганные гимназические служители и дворники.
Одно из окон второго этажа было раскрыто настежь. На подоконнике во весь свой богатырский рост стоял инспектор. Его пискливый голосок с угрозой разносился по двору.
– Назад! Стойте! Всех видел! Всех записал! Назад!
Надвинув на лоб фуражки и съежившись, мы перебегали двор, палисадник, улицу и скрывались за углом.
Отбежав шагов на сто, мы наконец остановились. Грудь порывисто вздымалась, сердце билось как сумасшедшее, дыханье вылетало с хрипом и свистом. Мы были бледны, и глаза округлились от испуга. Боевой запал уже погас. Куда девались неистовый подъем и пыл юношеского бунта? Мы стояли испуганные, несчастные, жалкие. Неужто все это в самом деле произошло? Неужели это правда, что мы только что разгромили классы, затопили гимназию водой. Как же это случилось? Как мы могли решиться?… Мы смотрели друг на друга, растерянные, ища сочувствия, поддержки и оправдания.
– Что же теперь будет?
На душе холодно и гадко. Ах, закрыть бы глаза, а потом открыть и увидеть, что все это лишь сон, лишь страшный предутренний кошмар.
– Ребята! Что нам теперь будет?
Кое-кто еще пытался бодриться. Кое-кто еще беспечно улыбался бледными губами. Кое-кто лихо цыркал сквозь зубы и молодецки сдвигал фуражку на затылок – с бледного, орошенного холодным потом лба… Но все молчали, опускали глаза. Ответ был ясен…
Гимназия осталась там, позади, разгромленная, разбитая и залитая водой. На площадке у лестницы на второй этаж стоял на своем мраморном пьедестале подмоченный гипсовый бюст Пушкина. Он наклонился, и из пустых гипсовых его глазниц стекали крупные, молочно-белые, гипсовые слезы.
РЯДОМ С ЖИЗНЬЮ
Всерьез и надолго
Постепенно, однако довольно скоро, война приняла непредвиденный оборот.
Во-первых, самые масштабы, человеческие и территориальные, неожиданно и колоссально разрослись. Из небольшого австро-сербского инцидента разгорелся огромный мировой конфликт. О Сербии, из-за которой якобы и вспыхнула война, скоро совсем позабыли. За каких-нибудь полтора месяца в войну были втянуты почти все европейские державы.
Во-вторых, понемногу стали вырисовываться и временные масштабы.
Газеты еще писали о скорой, о немедленной победе, но все предпринимаемые шаги свидетельствовали о том, что можно ожидать изрядной затяжки войны. На фронт уже катили не только вагоны с надписью: «40 человек 8 лошадей». На фронт теперь везли не только людей, не только лошадей, не только снаряды и санитарные тачанки. Теперь мимо наших окон, выходивших прямо на румыно-австрийскую линию, день и ночь, непрестанно, тянулись эшелоны с деревом, кирпичом, цементом, землечерпалками, инженерными частями. Нужны были окопы, блиндажи, бараки. Нужны были подъездные пути и шоссейные дороги. Вслед за военными эшелонами пошли обозы, за обозами – поезда с артелями землекопов, плотников, каменщиков. Фронт – поначалу нечто неясное, условное, абстрактное – теперь принимал вполне ясные, конкретные, четкие и реальные формы и даже географические очертания. Фронт стал как бы новооткрытой страной. Он имел определенное место и даже почтовый адрес.
Война заполонила все. Казалось, нет уже в мире ничего вне войны.
Каждый вечер мы провожали на фронт очередные маршевые батальоны. Они приходили на воинскую рампу нашего города со всех концов огромной Российской империи. Они получали обед – борщ и кашу – из походных кухонь рампы, по очереди быстро проходили через этапную баню, наскоро надевали чистое белье и поскорей садились в вагоны. Двери с надписью «40 человек 8 лошадей» раздвигались, чтобы их принять.
Мы кричали «ура», пока не пробегал мимо перрона последний вагон. Мы кричали «ура» и махали фуражками вдогонку героям. Мы кричали «ура» и не могли удержаться от слез.
Не для нас играл оркестр, не нам махали фуражками, не нам кричали «ура»! Не суждено нам быть героями! Проклятое несовершеннолетие!