355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Смолич » Избранное в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 25)
Избранное в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:23

Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Юрий Смолич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 55 страниц)

Не надо солнца!

День был неожиданный для ноября.

С утра еще слегка моросило – ночь была дождливая и ветреная, – но уже к девяти облачная завеса разорвалась. В расщелину проглянула ясная, словно чисто вымытая, чуть линялая лазурь. Расщелина росла, ширилась. Лазурь наливалась краской, темнела. Она стала совсем синей. И вдруг – ослепила. Она заискрилась, вспыхнула, запылала. Это вышло из-за туч солнце.

Сербин проснулся поздно. Трудно было открыть глаза, в висках ныло, в затылке от каждого неосторожного движения стучали молотки. А до чего гадко во рту и на зубах! Коньяк, шампанское, водка, ликеры и опять коньяк. Господи, какое свинство! И как это человек может влить в себя такое количество всей этой мерзости? Скорее под кран – скорее холодной воды, мыла и жесткое крестьянское полотенце! Солнце такое теплое и ласковое. Никогда больше не надо пить. Зачем? Ведь это так противно! Брр!.. Ах да – Катря Кросс! Ну да. Тогда, конечно…

Настроение сразу упало. Солнечные лучи были совсем не такие уж и ласковые. Обыкновенные, холодные, безрадостные лучи осеннего солнца. Сербин кончил мыться тихо и уныло. Катря его не любит. Теперь это уже факт. Туровский признался в своей любви… и…

Ах, Катря! Вы разбили Сербину сердце. Глядите – он даже напился с горя, хотя водка ему противна и отвратительна. Зачем вы это сделали, холодная, неприступная девушка? Ведь юноша будет теперь так мучиться и страдать! Известны ли вам – холодная и неприступная девушка – муки неразделенной любви? Плакали ли вы бессонными ночами, уткнувшись в жаркую подушку, Катря? Или, может быть, вы просто опытная, жестокая кокетка? Ах, Катря, Катря, ведь вам только семнадцать лет!

Сербин кончил умываться и угрюмо поплелся в соседнюю комнату. Матери уже не было. Она ушла на работу к себе в библиотеку. Отлично! Настроение несколько поднялось. Она всегда в таких случаях плачет. Бедная мама! У нее такое больное сердце. Никогда, никогда Сербин не будет больше пить! Но что-то еще гнетет его совесть. Не натворил ли он там вчера чего-нибудь? Надо бы сбегать к Кульчицкому, расспросить – ведь он живет рядом, сразу за… за… ну да, рядом, сразу за Катрей Кросс. Кросс! Катрей! И черт с нею! Можно даже язык показать… Кульчицкий должен знать. Он был трезвый, ведь он играл в карты – он помнит все.

Сербин взял фуражку и вышел во двор. Ах, какая чудесная погода! Без пальто, а почти жарко. Право, печет! Лето! А небо какое прозрачное! Ни облачка. Фу, черт! Что бы там ни было – а жить все-таки хорошо! А она еще узнает, она еще будет жалеть! Вот через год пойдет Сербин на фронт, потом вернется героем. Как Парчевский! Поручик и четыре георгия. Пятьсот рублей буфетчику в один вечер. За водку и коньяк. Фу, гадость! Нет, он вернется таким героем, что благодаря его геройству, например, окончится война. Он победит, он найдет выход, он скажет всем им такое слово – такое слово, которое примирит всех! Пускай она тогда пожалеет! Он станет самым знаменитым в городе человеком. Ха – в городе! Во всем мире!.. Пусть позавидуют тогда. Он будет проезжать поездом, она прибежит, конечно, на вокзал – хотя бы взглянуть на него. Станет в уголке и заплачет. Ей будет так горько. Она поймет тогда, как ошибалась, как была неправа… А тут все приветствуют его, обнимают, целуют. Даже незнакомые и те дерутся из-за того, чтобы пожать ему руку. Как американскому президенту в день его рождения. А она будет стоять в уголке и горько рыдать… И вот тогда он всех растолкает, люди расступятся перед ним, и он пройдет прямо к ней. Она поднимет на него испуганные глаза. Что он задумал?… Горло Сербина перехватывает спазма – он растроган, он видит свое безмерное великодушие и благородство… Он подойдет прямо к ней. Он возьмет ее за руку. Руку, дрожащую и мокрую от слез, – Катря забыла платочек дома и утирала слезы просто ладонью. Он возьмет ее за руку и скажет ей… что он ей скажет?… Он скажет: «Утрите слезы, не плачьте…» Ах, нет! Он скажет коротко и ясно. Вот так посмотрит на нее и скажет: «Катря, я все-таки вас люблю…»

Чтобы не заплакать, Сербии должен был остановиться и втянуть воздух в легкие глубоко, глубоко. Он миновал уже забор машиниста Кросса и стоял перед дверью дома Кульчицкого.

Бронька был у себя. Собственно, он еще спал. Когда Сербин вошел к нему в комнату, Бронька только потягивался под одеялом. Он хрустнул суставами и помахал ручкой из-под подушки. Бронька вернулся домой еще куда позднее Сербина. У него были свои дела. Он пришел, когда уже совсем рассвело. Всего часа четыре назад.

– Послушай, Бронька… – Сербин присел на краешек кровати. Постель была горячая, распаренная, потная. – Ты не помнишь, Бронька, не натворил я там вчера чего? Понимаешь, такое чувство, словно что-то… неприятность как будто какая-то…

Бронька закурил папиросу и хрипло откашлялся. Он, правда, не пил, но ночь была бессонная и трудная. Зато надо признаться – счастливая ночка. Пятьсот чистого выигрыша! Хоть покупай собственный дом! А что бы вы думали – и купит. А то с этим старым кладоискателем, будь он проклят, хоть он и отец… Но деньги это еще не все. Еще от чего-то осталось приятное чувство… весело… Ах да! Черт побери! Чуть не забыл! Правильно! Бронька весело и игриво заржал:

– Нет, ничего такого я не помню… Офицер этот «занюханный» тебя не побил? Нет? Тогда ничего не помню.

Собственно, Бронька ничего такого припоминать и не собирался. Морочить себе голову! Ему было о чем вспомнить и без того. Пятьсот лежали под подушкой. А кроме того – хе-хе-хе!

– Понимаешь, Хрисанф, вот была дяде лафа. Такие делишки…

Словом, Бронькин рассказ надо передать своими словами. В лексиконе Кульчицкого было слишком много нецензурных выражений. Что же касается приключения, о котором он сейчас поведал Сербину, – как всегда ломаясь, похабно подхихикивая и сладко ежась под жарким, душным, потным одеялом, – то на этот раз в рассказе его не было ни одного печатного слова.

Дело был так. Протанцевав вальс, Бронька окончательно решил, что его партнерша – девчонка на мировой рекорд, и странно, как это он до сих пор не обратил на нее внимания. Он взял Катрю под руку и повел по залу после окончания танца. Катря прислонилась к Бронькиному плечу. Ей было так горько и одиноко. Ее так обидели. И кто? Человек, из-за которого она столько бессонных ночей проплакала в жаркую подушку. Христя! Милый Христенька! Нет, не милый – гадкий, противный, проклятый! Она знать его не хочет! Бронька погладил девушке руку – почему это она такая грустная? Катря почувствовала благодарность и симпатию. Вот какой он добрый. Рядом с ним и себя чувствуешь сильнее. На его руку можно опереться, ему можно довериться. Но оставаться на балу она уже не могла. Она предложила Кульчицкому уйти домой. Ведь они, кстати, соседи!

Еще помогая ей одеваться, Бронька нежно погладил ее плечо и прижал локоть. Катря ответила. Почему не ответить? Он такой милый и добрый. Когда они вышли на улицу, их встретил ноябрьский ветер и сразу же полез за воротник. Брр, как холоден ветер после бессонной ночи. Бронька взял ее руки в свои. Руки у него были теплые. Лучше теплые руки, чем холодный ветер. Когда они миновали полотно и зашли за угол материального склада, Бронька вдруг наклонился и поцеловал Катрю в левую щеку. Катря отшатнулась. Как он смеет? Что за шутки! Хамство!.. Но губы у Броньки были теплые и мягкие. Над губой щекотные молодые усики. И так как-то он уверенно и крепко поцеловал. Катрю так, наверно, не целовал еще никто.

Когда они миновали депо, Катря уже отвечала на Бронькины поцелуи. Она была такая несчастная. Ей так было жаль себя. Ее так обидели. И кто? Сербин! Которого она так любит. То есть любила. Теперь уж нет! Теперь она никого не любит и никогда не будет любить.

Никого и никогда!..

Сербин смотрел на Броньку. Опять ломается чертово трепло. Опять вранье и похвальба!.. Но сердце сжалось и заныло в груди. Ужас липким холодом пробежал по волосам, по шее, по спине. Не может этого быть!

Катря!.. Девочка!.. Любимая!.. Проклятая!.. Гадкая!..

Убить Броньку?

На комоде стояло зеркало. Большое и тяжелое. Проломить голову совсем легко. А вон еще лучше – молоток. Зеленые круги пошли у Сербина перед глазами. Они спиралями выползали откуда-то из угла и лезли прямо на него. Один за другим – как волны, как море, как головокружение.

Сербин надел фуражку и вышел. Кульчицкий что-то кричал вдогонку. Солнце светило ярко и тепло. Сербин прошел мимо Катриной калитки, мимо особнячка машиниста Кросса, мимо широкого венецианского окна. Там за окном на белой постели с голубыми бантиками еще спала Катря. Отвращение сжало Сербину горло, грудь, все его существо. Он миновал свой дом и прошел прямо в сад. В самую глубину, к забору. Там он остановился, прижался лбом к темной, зеленоватой от прели доске.

Жить не имело никакого смысла. Подлец! Сербин непременно убьет его. А потом себя. У него дома есть австрийский карабин. Воропаев предлагает за него немецкий зауер и двадцать рублей в придачу. Двадцать рублей Сербин как раз должен Кульчицкому. Он швырнет их ему в морду и застрелит его из немецкого зауера.

Сербин сорвался с места. Глаза его пылали сухим огнем. Он подскочил к забору. Мгновение – и он уже сидел на нем верхом. Еще через мгновение он спрыгнул на ту сторону. Он упал прямо на кучу сухих листьев, сразу за будкой Карачуна. Карачун удивленно выглянул из будки. Он не лаял. Чего ему лаять? Этого соседа он знал. Ведь это тот, который прыгает через забор, рвет астры и кладет их его хозяйке на окно. Карачун вылез из будки и, лениво помахивая хвостом, пошел навстречу. Он все-таки удивлялся. Ведь тут астр нету. Астры в цветнике. А тут только будка и куча сухих листьев. Карачун на них иногда отдыхает и греется на солнце.

Сербин упал на кучу и зарылся в листья с головой. Сверху они подсохли – солнце просушило их. А в глубине они были влажные, слегка прелые и душистые. Ведь осень же. Не могут они все высохнуть под открытым небом на осеннем солнце.

О, небо! Не надо неба! Не надо солнца! Ничего не надо. Он жаждет только смерти. О, господи, пошли смерть бедному шестнадцатилетнему юноше. Пошли. Ведь ее у тебя так много!..

Карачун лизнул холодные пальцы Сербина своим теплым и шершавым собачьим языком…

СТАРАЯ ВЛАСТЬ ПАЛА
Третьего марта по старому стилю

Третьего марта был самый обыкновенный предвесенний день. Без солнца. Под высоким призрачным куполом небосвода, перегоняя друг друга, низко и торопливо проплывали, пробегали и клубились рваные лохматые облака. Западный ветер дул порывисто и неровно, то теплый, то холодный, сырой и пронизывающий. Снега таяли дружно, но скрытно: сверху оставался снег и лед ноздреватыми, хрупкими корочками, а внизу стояла вода и рыжая мерзлая кашица.

Мы спешили в гимназию. Утро – до двенадцати – мы провели на стрельбище в двух километрах от города. Мы осваивали пулемет. Первым пробовал сегодня Пиркес – японский, образца 1914 года. Запах пороха, треск пулемета и разлитая во всем весенняя тревога сморили и взбудоражили нас. Да и дни были такие необыкновенные, такие неожиданные и смутные! В мире творилось что-то удивительное и таинственное. Газеты уже несколько дней не приходили. Прямой провод находился в распоряжении ставки. О том, что делалось на свете, знали только по слухам да от работников искрового телеграфа. В Петрограде происходили какие-то загадочные и волнующие события. Двадцать шестого вспыхнули стачки и якобы даже бунты в войсках. Двадцать седьмого царь издал указ о роспуске думы. Двадцать восьмого был создан какой-то временный комитет. Первого – Совет рабочих и солдатских депутатов. Кроме того, будто бы арестованы даже министры. Это было уже невероятно, непостижимо, жутко и черт знает до чего интересно! Ведь и у нас в городе вдруг появились на улицах многочисленные полицейские и жандармские патрули. Городовые уже не стояли по одному на углах, а ходили по четыре с пятым, унтером, во главе. Рабочие депо и вагонных мастерских все пытались собраться вместе то на воинской рампе, то на товарной станции, то в самом депо. Но конные жандармы каждый раз подстерегали их именно там и, щелкая нагайками, разгоняли. Шли разговоры, что рабочие все-таки умудрялись где-то устраивать собрания тайно. Будто бы у рабочих был какой-то подпольный комитет.

Два первых урока – закон божий и латынь – мы горячо обсуждали эти необыкновенные события. Напрасно отец Иван умолял хоть кого-нибудь выйти к кафедре и ответить ему урок из истории церкви. Мы только отмахивались. До истории ли нам и до церкви! Такие события. Забастовка! Бунт! Митинг! Граждане! Самые слова такие волнующие и значительные! Латинист махнул рукой и, захватив Цицерона, ушел из класса с половины урока. Но на третьем уроке должен был быть инспектор.

Мы поскорей покурили, прозвонил звонок, мы уселись на места и придвинули к себе Сиповского. События событиями, а Богуславский будет нас сейчас гонять до седьмого пота по курсу словесности, вытягивать из нас жилы на русской поэзии, сажать «на кол» – за незнание «отечественной литературы». Перед уроками инспектора всегда бывало страшно и тоскливо.

Наконец дверь отворилась, и мы все вскочили, чтобы вытянуться и замереть. Но это был не Богуславский. В класс быстро вошел Зилов. На первых двух уроках он отсутствовал.

Зилов пришел прямо с улицы. В фуражке и расстегнутой шинели. Непонятно, как ему удалось проскользнуть мимо швейцара и Пиля. Из-под фуражки на лоб свисали мокрые, слипшиеся волосы. Пот стекал по вискам. Дыхание вырывалось с шумом и присвистом. Он, видно, долго и быстро бежал. В руке Зилов мял какую-то бумажку. В три прыжка он пересек свободное от парт пространство и вскочил на кафедру.

– Ребята! – произнес Зилов задыхаясь. – Царя нет!..

– Что? – крикнул кто-то.

Зилов сбросил фуражку, откинул назад всклокоченные и мокрые волосы и перевел дыхание.

– Николай Второй отрекся от престола… Вот его манифест… Мне дал Крушицкий с искрового телеграфа… – Зилов показал смятую бумажку и сразу же стал торопливо разглаживать ее на кафедре. И тут мы вдруг увидели, что к третьей пуговице гимназической шинели Зилова небрежно, наспех привязан обрывок узкой красной ленточки.

«В тяжелую годину ниспосланных русскому народу великих страданий… дабы облегчить народу нашему единение и сплочение… Признали мы за благо… отречься от престола… Передаем наследие наше… брату нашему… Михаилу Александровичу…»

Мы слушали ошеломленные. Что такое? Отрекся? Перестал быть царем? Да это же историческое событие! В какие дни довелось нам жить!

Зилов окончил. Руки у него дрожали. Он никак не мог сложить бумажку и засунуть ее в карман. Но когда он вынул руку снова, она не была пуста. В ней оказалась длинная и узкая измятая красная ленточка. Зилов вытащил ее и быстро-быстро стал рвать ее на куски. Мы молчали. В классе было так тихо, как будто урок Богуславского уже начался. Красные ленточки Зилов бросал на первую парту, оттуда их перебрасывали на вторую, на третью, по всему классу. По кусочку каждому – приколоть на грудь, обмотать вокруг пуговицы. Вдруг с последней парты сорвался Воропаев и побежал по проходу. Он вскочил на кафедру. Навстречу ему Зилов протянул последний красный обрывок. Воропаев схватил его и обернулся к классу. Лицо его раскраснелось от волнения. Пальцы торопливо обматывали пуговицу красным обрывком.

– Господа! – крикнул Воропаев, и голос его вибрировал. – Господа!.. Пусть этот великодушный поступок навсегда останется в нашей памяти…

Кое-кто неуверенно крикнул «ура».

– И да здравствует наш молодой государь император Михаил Второй… Боже царя храни-и-и… – Воропаев запел.

Зилов стоял белый как стена. Он не ожидал этого. На третьей пуговице у него, а теперь уже и у каждого из нас, у каждого из поющих «боже царя», красным маком цвели обрывки его узкой красной ленточки.

Дверь отворилась снова, и на пороге показался инспектор. Он взглянул на класс, и хор заметно окреп – пели почти все. Сжатые губы Зилова посинели и подергивались. Воропаев вытянул руки по швам и стоял смирно. Склонив голову, инспектор подождал, пока мы закончим. Тогда он сделал два широких шага и, взволнованный, взошел на кафедру. Зилов и Воропаев сели на свои места. Зилов был бледен и, казалось, похудел. Воропаев сидел красный и торжественный. Словно это именно он «помазал» на царство царя Михаила Второго…

Целую минуту – эта была одна из самых долгих минут в нашей жизни – Богуславский обводил глазами класс, внимательно приглядываясь к нам. Он хотел проникнуть своим водянистым бесцветным взглядом сквозь наши застегнутые на пять пуговиц куртки, сквозь наши груди прямо в сердца. Но красные ленточки на третьей пуговице приковали его взгляд. Одну за другой, все сорок, пересчитал он третьи пуговицы. Даже у Эдмунда Хавчака на третьей пуговице цвел красный бантик. Инспектор ежеминутно менялся в лице. Он вдруг краснел, потом бледнел, потом лоб его орошался потом. Затем он снова краснел. Наконец он поднял правую руку и воздел указательный перст. Медленно и тяжело обвел он перстом круг на уровне третьей пуговицы гимназических курток, находившихся перед его глазами.

– Снимите! – приказал он.

Мы вздрогнули.

Инспектор опустил руку, откинулся и пробежал взглядом по нашим лицам. Но мы скосили зрачки и уставили на него спасительные – широкие, невинные и благонадежные – невидящие глаза. Теперь перед нами стояло два, три, четыре инспектора.

– Снять… немедля, – снова пропищали четыре инспектора.

Мы не двигались. Мы окаменели. Было нестерпимо страшно. Так миновала вторая из самых долгих минут в нашей жизни. Казалось, она никогда не кончится…

Наконец инспектор заговорил опять. Это был голос тихий, ласковый, мягкий и вкрадчивый. Так говорит добрый дядюшка со своим любимым, но непослушным племянником:

– Господа, – говорил добрый дядюшка, – я очень рекомендую вам хорошенько поразмыслить над тем, что вы делаете… Вы готовы совершить неосмотрительный и непоправимый для всего вашего будущего шаг… – Он помолчал несколько секунд. – Имейте в виду, господа… – голос его дрогнул, – имейте в виду, господа, что ничего еще твердо не известно…

Мы не двинулись. Тяжко страдая, вздохнул Хавчак. Мы молчали. Так прошла третья из самых долгих минут в нашей жизни.

Инспектор спустился с кафедры и сделал шаг к двери. На пороге он остановился.

– Мы не будем сейчас заниматься, – сказал он. Голос его звучал надтреснуто и сипло. – Я предлагаю вам поразмыслить этот час, а на следующей переменке… мы еще… побеседуем…

Он вышел. Усталые, измученные, обессиленные, мы упали на наши места.

Царь Николай Второй отрекся от престола. Мы его немножко знали – царя Николая Второго. Он был в точности такой, каким его рисовали на портретах: среднего роста, приглаженные на левый пробор волосы, рыжая бородка, прозрачные голубоватые глаза, бессмысленная улыбка на губах. Почти каждый год он проезжал через нашу станцию, направляясь в Крым, в Ливадию, свою летнюю резиденцию. Тогда из лежащих вдоль полотна и привокзальных улиц выгоняли жителей, окна домов, выходившие на железную дорогу, забивали досками накрест, и шпалерами – спиной к колее и царскому поезду, лицом сюда, к забитым накрест окнам, – выстраивались стрелки. В здании вокзала были у нас специальные роскошные царские покои. Проездом Николай Второй неизменно съедал у нас на вокзале шашлык. Его как-то особенно – слава об этом гремела на всю Российскую империю – умел готовить сам владелец буфета и всех остальных буфетов нашей железной дороги татарин Кабутаев. За этот шашлык Николай Второй подарил татарину Кабутаеву бриллиантовый… крестик на шею. Подавая ежегодно очередной шашлык к столу Николая Второго, правоверный мусульманин Кабутаев должен был надевать на шею, поверх воротничка и галстука, царский подарок – бриллиантовый крест…

Красные ленточки следовало бы с пуговиц снять. Не стоило совершать неосмотрительный и непоправимый для всего нашего будущего шаг. И вообще к чему красные ленты, если один царь уходит и приходит другой? Воропаев ленточку отвязал…

Но однажды довелось близко увидеть Николая Второго и нам. Это было несколько лет назад, весной. Мы с утра пришли в гимназию, как обычно. Вдруг по классам забегали классные надзиратели. Уроки на сегодня отменялись. Всем нам предложено было пойти в парикмахерские и остричься наголо. Потом нас построили на гимназическом дворе. Стриженые головы наши купались в теплых лучах весеннего солнца. Директор выходил на крыльцо и патетически восклицал: «Здрасьте, мои гимназисты!» – «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» – орали мы. «Как проходит ваша жизнь и учение?» – «Покорно благодарим, ваш-императ-величество!» – «Учитесь и растите на славу родине». – «Рады стараться, ваш-императ-величество!» – «До свидания, дети!» – «Ура!» Мы подбрасывали вверх фуражки и бежали вдоль фронта, как бы за отъезжающим поездом… После обеда нас привели на вокзал и построили. Наконец подошел поезд. Из царского вагона вышел жирный, дебелый седой человек, весь в орденах и лампасах. Он что-то сказал, обратившись к нашим рядам. «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» – восторженно ответили мы. Мы забыли, что царь-то рыжий, а не седой. Это был всего лишь министр двора Фредерикс. А тут на ступеньках вагона появился и в самом деле Николай. Он был точь-в-точь как на своих портретах. «Урррааа!» – отчаянно завопили мы. Николай Второй приложил руку к козырьку и заулыбался. Гимназические фуражки роем взлетели в небо. Минуты две Николай держал руку у козырька и шевелил губами. Он что-то пытался нам сказать. Возможно, как раз те самые фразы, которые так старательно разучивал с нами директор. Но это было невозможно – мы орали «ура» не умолкая и кидали в воздух фуражки. Николай махнул рукой и вернулся в вагон… Когда поезд двинулся и мы наконец перестали кричать «ура», мы вдруг увидели директора. Оп стоял под фонарем и заливался слезами. Как будто бы ему только что поставили три по поведению. Группа подлиз и подлипал толпилась вокруг него. «Что с вами, Иродион Онисифорович?» – сам чуть не плакал Эдмунд Хавчак. Директор положил руку на стриженую голову Хавчака, шмыгнул носом и попытался утереть слезы платком.

– Детки, детки! – всхлипывал директор, – вы еще столь молодые, а уже сподобились увидеть сей прекрасный лик. А мне только на пятьдесят пятом году жизни выпало счастье лицезреть нашего царя-богоносца!.. – Он молитвенно возвел горе залитые слезами глаза. – Господи, ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром…

Нет, снимать красную ленточку не следовало!

Но пока мы пробовали поразмыслить над всеми происшедшими событиями и над словами инспектора, новое явление поразило нас. Дверь отворилась в третий раз, и на пороге показался человек с рыженькой бородкой, в черной шинели. Конец света! Чужие люди начали заходить в гимназию и прямо в шинелях и галошах врываться в классы. Через левое плечо и спиралью вокруг левой руки у человека в черной шинели обвивался на манер аксельбанта широчайший и длиннейший красный шарф. Петлицы на шинели были голубые – студенческие.

Не переступая порога, студент взмахнул правой рукой.

– Товарищи! – крикнул он.

– Уррааа! – диким, сверхъестественным ревом ответили мы ему.

Во-первых, это оказался Митька Извольский. Мы все знали, что три месяца назад он был арестован и исчез. Во-вторых, плечо и руку его обвивал широкий красный шарф. Такой же красный, как и наши ленточки на третьей пуговице. В-третьих, это был настоящий человек из настоящего мира, оттуда, где люди живут полной жизнью, а не только учат уроки и получают единицы. Вот кто расскажет, объяснит и растолкует нам все, абсолютно все. Вот кто посоветует нам, делать ли нам непоправимый шаг, рискуя всей будущей жизнью. И, наконец, нам в класс брошено с порога совершенно неожиданное, необыкновенное, впервые услышанное слово:

– Товарищи!

Мы – товарищи! Это к нам обратились – товарищи. Сам Митька Извольский назвал нас товарищами! Ура!!!

– Товарищи гимназисты! – крикнул Извольский. – Выходите все на улицу!.. Присоединяйтесь к восставшему народу!.. В Петрограде революция!..

Сердца наши екнули. Революция!

– Кровавому самодержавию конец! – выкрикивал Митька Извольский. – Да здравствует свобода!

Лавиной мы ринулись к двери. Изо всех классов гимназисты уже высыпали в коридор. Педагоги испуганно и растерянно жались к стенкам. Митька Извольский подбегал к одной двери за другой и выкрикивал свой необыкновенный призыв. Глаза его горели, волосы, борода и красный шарф развевались.

– На улицу!.. Манифестация!.. Демонстрация!.. Ура!..

Веселье, восторг и недоумение владели нами. В груди что-то захлебывалось и замирало.

Во главе с Митькой Извольским мы высыпали на улицу. На крыльце мы подхватили Митьку и понесли на плечах с отчаянным криком и свистом. Митька стоял, размахивая руками, и тоже что-то вопил. Но его уже не было слышно. Фуражку он потерял.,

Вдруг в гимназических воротах показалось несколько фигур. Они бежали прямо к нам. Впереди – Федор Козубенко и Стах Кульчицкий. Стах был Бронькин младший брат. С гимназией ему не повезло, и уже два года он работал в депо слесарским учеником. Отношения между братьями были довольно странные: они почти никогда не виделись, когда же встречались ненароком, немедленно засучивали рукава и начинали друг друга тузить. Бронька презирал брата-босяка. Стах платил ненавистью к «карандашу-задаваке». За Федором и Стахом бежало еще человек пять молодых рабочих.

– Рабочие! – заревел Митька, останавливая нас и их величественным жестом руки. – Пролетариат! Революционная интеллигенция идет, чтоб плечом к плечу с вами умереть на баррикадах за свободу!..

– Ура! – завизжали мы.

Федор, Стах и другие рабочие сорвали фуражки и замахали нам. Федор схватился за штакет и подтянулся на руках. В мгновение он уже был наверху. Он махнул рукой, и крики вокруг притихли.

– Ребята! – крикнул Федор. – Город полон полиции и жандармов! Петроградские рабочие уже рассчитались со своими! Наши из депо и вагонных мастерских тоже начали обезоруживать барбосов и фараонов! Кто из вас не боится…

Взрыв возмущения не дал ему окончить. Мы – боимся? Федор спрыгнул вниз и побежал. Мы кинулись следом. Крик, свист, вопли неслись за нами. Федор на бегу перекрикивался о чем-то с Зиловым и Стахом Кульчицким.

И вот, когда мы всей оравой завернули за угол, мы вдруг увидели тех, кого разоружать звал Федор Козубенко. От железнодорожного туннеля прямо к нам двигались пятеро полицейских. Четыре – по двое, пятый, унтер, впереди и немного сбоку. Бляхи на них блестели.

Мы остановились как вкопанные. Мы вдруг оцепенели.

Полицейские направлялись к нам. Вид у них был решительный и воинственный – шашки, револьверы, свистки. Правда, их было пятеро, а нас по меньшей мере полсотни. Впрочем, полсотни патронов к наганам у них, безусловно, нашлось бы…

– А как же их разоружить, если они вооружены? – спросил кто-то.

– Если бы не были вооружены, так и разоружать бы их не требовалось! – сердито огрызнулся Федор.

Несколько человек рассмеялось.

Полицейские тихо двигались навстречу. Впрочем, теперь мы уже разглядели, что вид у них был не столько воинственный, сколько растерянный. Отречение царя, видно, обескуражило их. Они вдруг остановились. До нас им осталось шагов пятнадцать.

– Эй! – крикнул старший. – По какому такому полному праву?… Разойдись!.. Толпами больше одного собираться не полагается!.. – Он пощупал, на месте ли его свисток, и взглянул на своих товарищей. И они и мы нерешительно переминались.

– Как же его? – с тоской прошептал кто-то.

Все молчали. Никто не знал, «как же его». Федор стоял, крепко сжав губы и надвинув кепку на самые брови. Руки он держал в карманах. Стах нетерпеливо дергал его за рукав. Зилов и Пиркес тихо, но горячо перешептывались. Потом они наклонились к Федору с двух сторон. Они предлагали этих пока пропустить, сесть на извозчика и гнать в нашу роту за японскими карабинами. Правда, карабины были пустые: все патроны мы расстреляли сегодня на стрельбище. Митька Извольский вдруг выхватил из кармана микроскопический дамский браунинг. Наша толпа, тихонько шаркая, медленно начала отступать.

И вдруг, всех растолкав, вперед вышел Потапчук. Его широкая спина в ветхой, обтрепанной шинельке на миг остановилась перед нашим фронтом. Потом, размахивая длинными руками, чуть не по локоть торчавшими из коротких и тесных рукавов, он быстро направился прямо к городовым.

Ряды наши колыхнулись. Мы шумно втянули воздух и затаили дыхание. Сейчас должен был совершиться шаг, шаг непоправимый для всего нашего будущего. Городовые не двигались, выжидая.

Когда Потапчуку оставалось каких-нибудь два шага до унтера, тот вдруг схватился рукой за шашку и быстро отступил на шаг назад. Но Потапчук был уже рядом. Не останавливаясь, прямо с хода, он широко размахнулся и влепил полицейскому звонкую затрещину. Шапка с бляхой подскочила кверху, упала и покатилась по земле. Толстый унтер покачнулся, схватился за щеку и привалился спиной к забору.

Крик, вопль, нет – рев вырвался из полсотни грудей, и мы уже были рядом с Потапчуком. Мордастый и усатый унтер стоял смирно, лишь покачиваясь от ударов то справа, то слева. Одну за другой, слева и справа, Потапчук отпустил ему еще четыре оплеухи. Потом он схватил свисток, дернул и вырвал шнурок вместе с мясом.

С ревом и бранью окружили мы остальных четырех. Бледные, они дрожащими руками отстегивали кобуры с револьверами и сбрасывали через головы портупеи шашек. Первая шашка досталась восьмикласснику Теплицкому, тому, который играл городничего в нашем гимназическом спектакле. Федор Козубенко захватил первым револьвер. Остальные револьверы взяли Стах и еще двое рабочих. Шашки нацепили Митька Извольский, Кашин, Кульчицкий и еще кто-то.

– Отречемся от старого ми-и-ра… – Извольский запел, и голоса рабочих немедленно подхватили. Мы присоединились не в лад, кто как умел. В конце концов мотив был знакомый – ведь это же гимн союзницы Франции. Мы двинулись быстро, рысцой, в сторону главной улицы.

Пятеро разоруженных, простоволосых и встрепанных людей в черных расстегнутых шинелях – бывших полицейских – оторопело глядели нам вслед.

Вставай, подымайся, рабочий народ!

Вставай на борьбу, люд голодный…

Мы пели. И в груди пели и плакали наши сердца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю