Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 1"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 55 страниц)
ЗАСТЕГНУТЫЕ НА ВСЕ ПУГОВИЦЫ
Старушка альма матер приголубливает нас
Первого сентября тысяча девятьсот четырнадцатого года с утра зарядил дождь.
Это был дождь на грани лета и осени. По-летнему теплый и ленивый, но по-осеннему мелкий, частый и надоедливый. Изморось сеялась из всех небесных сит. Казалось, весь мир заблудился в тучах, они окутали его седой пеленой.
Мы шли в гимназию. Каникулы окончились. Был первый день нового учебного года. Там дальше, после этого первого, один за другим потекут другие дни, целая вереница – долгих триста дней Малининых и Бурениных, Глезеров и Петцольдов, Крихацких и Бруневских, Шапошниковых и Вальцевых. Зато этот, первый день – наш.
Как приятно снова – после двух месяцев вакации – увидеться со старыми школьными товарищами!
Но нынче мы спешили в гимназию с другими чувствами. Наступающий год должен был быть каким-то совсем иным. До гимназической ли сейчас муштры, до внешкольного ли надзора, единиц, нотаций, «безобедов»! Война! Мир стал иным, и мы стали иными. Должна стать какой-то иной и гимназия.
Дождь не утихал. И хотя было еще совсем по-летнему тепло, приходилось накидывать шинель, чтобы не промокнуть. Носить шинель внакидку гимназистам строго воспрещалось, и не стоило лезть на рожон. Перебежав быстренько улицу и палисадник перед гимназией, где дождь, казалось, сыпал сильней и чаще, гимназисты отворяли дверь и врывались в светлый, просторный и пышный гимназический вестибюль. По обе стороны лестницы, на роскошных мраморных постаментах возвышались дешевенькие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя. Между ними, как раз под часами, стоял Пиль.
Пиль стоял ровно, вытянувшись, заложив руки за спину. В левой он держал книжечку, в правой – карандаш. Одет он был в синие узкие брюки и черный мундир с орлами на медных пуговицах. Через лысый, как колено, череп перекинута редкая прядка черных волос, прилизанных от левого уха к правому. Подбородок чисто выбрит, а под носом тоненькие, как шнурки для ботинок, черные-черные усики причудливо окаймляют бледный, узкий рот. Когда Пиль стоит, его правая нога непрерывно подрагивает. Она замирает только, когда в конце коридора появляется директор. Это было как пульс, как биение гимназического сердца.
Восемь лет по меньшей мере учился гимназист в гимназии. Восемь лет вне стен гимназии его юная жизнь находилась в безраздельной власти Пиля. Восемь лет, каждое утро, приходя в гимназию, гимназист прежде всего видел фигуру Пиля между Пушкиным и Гоголем, под часами. Пиль дергал ногой и покусывал кончик черного уса. И сердце гимназиста сжималось и дрожало, как овечий хвост. Это подкарауливало гимназическую душу само возмездие. Иван Петрович Петропович – надзиратель, главный страж внешкольного надзора. За все, что натворил вчера гимназист после гимназии, – ходил в пять минут восьмого по городу, не поклонился учителю, читал Пинкертона, курил, переодевшись, пошел в кино, – за все, за все ждала его сегодня расплата здесь, из рук Пиля…
Сегодня Пиль стоял на своем обычном месте. Правая его нога подрагивала, кончик левого уса был зажат между зубов. Гимназисты проходили мимо него – все четыре сотни – и, приостановившись, сгибались в поклоне. Они кланялись Пилю. Таких поклонов Пиль ежедневно получал четыреста. За неотданный поклон полагалось два часа карцера. Пиль отвечал на поклон коротким движением век. Лицо его оставалось каменным, таким же, как у гипсовых Пушкина и Гоголя, нога подрагивала. Глаза его быстро скользили по пуговицам шинели. Шинель должна быть застегнута на все пуговицы. Каждая незастегнутая пуговица стоит гимназисту час карцера.
Но сегодня еще лето. В застегнутой шинели жарко. Она ведь только вместо плаща. Кроме того – война. Все должно идти как-то иначе, не так, как раньше, и гимназисты отвешивают свои поклоны в шинелях, распахнутых настежь, или уж, во всяком случае, с расстегнутым воротником.
Нога Пиля вздрагивает, ус зажат между бледными тонкими губами, он роняет только три слова – три тихих, спокойных, равнодушных слова:
– Кульчицкий три часа… Сербин два часа… Кашин час… Теменко шесть часов…
Фамилии всех четырехсот гимназистов Пиль знает на память. За каждую незастегнутую пуговицу полагается один час карцера.
Ошарашенные, мы проходили в раздевалку. Неужто это правда? А война? А то новое, что отныне должно было начаться? Мы устремляемся в класс. Может быть, это ошибка? Нет. Это правда. Нам не почудилось. Из сорока учеников тридцать уже здесь. И почти все тридцать получили кто по два, кто по три, а кто и шесть часов – за все шесть незастегнутых пуговиц. Как же это так? Пиль оставил нас «без обеда»? Тех, к кому директор уже обращался: «Господа, послужим вере, царю и отечеству»?! Тех, что вот уже сколько дней и ночей не покидают воинской рампы, кормят солдат, ухаживают за ранеными, помогают врачам, по локоть увязли в гное и солдатской крови?! А трое из них уже ушли на фронт добровольцами! За незастегнутую пуговицу? Так же точно, как в прошлом году? Это немыслимо!
Класс гудел, как растревоженный шмелиный рой.
Наше волнение было так велико, что даже такое исключительное событие, как недавнее бегство на фронт трех товарищей, в эту минуту отступило на второй план. Гимназия шумела и бурлила.
Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.
Гимназическая история
По окончании молебна директор вдруг вышел на середину церкви.
– Господа! – просюсюкал он. – Попросю цетыре старсих класса отнюдь не расходиться и выстроиться перед храмом.
Он сюсюкал, гундосил и шепелявил. Кроме того, он гнусавил и слегка заикался. Слишком большой язык путался между зубов, мешая членораздельной речи. Когда директор сердился и кричал – а по-другому он разговаривал редко, – язык выскакивал у него изо рта и целый фонтан слюны летел прямо в лицо несчастного объекта гнева и крика. Директор был уже немолод, лет за пятьдесят, и прожитые годы проложили вдоль его лица глубокие морщины. В сочетании с отвислой нижней губой и брезгливо опущенными уголками рта это делало его поразительно похожим на мопса. Грузная фигура с широкой грудью, раскоряченными ногами и сутулой спиной блестяще завершали это необычайное сходство. За все это он и получил прозвище – Мопс. А впрочем, настоящее его имя было немногим лучше. Звали его Иродион Онисифорович. Мы произносили – Ирод Семафорович.
Приказ директора холодом сжал наши сердца. Что случилось?
Полтораста гимназистов – учеников четырех старших классов, юношей от четырнадцати до двадцати лет – побледнел. Тихо вышли мы из церкви, в широком коридоре построились в каре. Каждый класс составил одну его сторону. На середину каре вышли директор и инспектор. Остальные преподаватели столпились в дверях церкви.
– Господа! – во второй раз начал директор. – Перст божий указал на годину, в каковую мы живем…
Краска понемногу возвращалась на наши лица. Головы поднялись, расправились плечи. Хотелось вздохнуть полной грудью. Директор собирался произнести речь по поводу войны, только и всего.
Но напрасны были наши надежды, что на том все и кончится. Вслед за патетическим вступлением директор перешел к выводам – практическим и конкретным. Он сказал, что ныне, в годину наивысшего напряжения всех национальных сил, гимназия должна откликнуться на великие события прежде всего поднятием и укреплением дисциплины. В первые дни после объявления войны он, оказывается, уже имел случай наблюдать некоторое падение дисциплины и кое-какие признаки морального упадка среди гимназистов. И он заявил, что этого он в гимназии не потерпит.
– Не потерплю! – были последние слова его речи. Затем он отошел, и место его занял инспектор с длинным листком бумаги в руках. Визгливым голоском кастрата могучий инспектор огласил список тех учеников, кто в течение последнего месяца вакаций был кем-нибудь из педагогического персонала замечен в нарушении дисциплины. Одновременно он сообщал и количество часов карцера, причитающихся во искупление вышеобозначенных грехов.
Когда инспектор закончил чтение кондуитного списка, директор снова занял его место. Лицо его стало зловещим, голова ушла в плечи, нижняя губа свесилась чуть не до креста святого Владимира, болтавшегося у него на шее. Зимним холодом повеяло на нас. Мы стояли вытянувшись, не вправе ни переменить ногу, ни шевельнуть головой на онемевшей шее. Мы уже по повадке видели, что Мопс приготовил нам какой-то страшный сюрприз.
– Парчевский… – нежно промурлыкал директор.
Тихий шелест прошел по рядам. Шеренга нашего пятого класса раздвинулась, и вперед шагнул высокий, стройный и красивый юноша. Одежда как-то особенно аккуратно и ловко сидела на нем. Это был молодой, сильный и уже вполне сформировавшийся мужчина. Парчевскому шел восемнадцатый год. Он оставался в двух или трех классах из-за неладов с математикой и латынью.
– Грачевский! – прогнусавил директор с любовными нотками в голосе.
Ряды нашего класса расступились во второй раз, и из них вышел вперед второй обреченный.
Директор выдержал свои две минуты, любуясь жертвой.
– Полевик! – бешено завопил он, и мы поняли, что Полевик был третьим и последним.
Из рядов шестого класса вышел приземистый, здоровый парень.
Секунду директор оглядывал троицу с ног до головы налитыми кровью глазами. Затем губы его разжались:
– Мерзавцы! Негодяи! Вон!
Директор протянул руку с указующим перстом. Наше каре раздалось, образовав неширокий проход. Парчевский, Грачевский и Полевик посинели, шатнулись на месте и тихо двинулись прочь. Словно сомнамбулы, с неподвижным, невидящим, потусторонним взглядом проследовали они через проход в каре за спины своих товарищей. Они шли по коридору – через весь длинный, бесконечный коридор до лестницы в конце, ведущей на первый этаж, к выходу. Их фигуры отдалялись, теряли четкость линий, утрачивали объем и постепенно превращались в темные силуэты на фоне бледного неба за окном. Потом силуэты стали спускаться вниз. Исчезли ноги, затем они скрылись по пояс, затем по плечи, наконец исчезла и голова. Они, казалось, ушли в землю.
Тогда только директор опустил руку. Он обернулся к нам и заорал:
– Так будет с каждым преступником! Марш по местам!
Тихо разошлись мы по классам. Тихо уселись за парты.
Парчевский, Грачевский и Полевик были выгнаны с волчьими билетами. То есть без права поступления в другую среднюю школу. Выгнаны, следовательно, безвозвратно.
О причинах мы узнали от нашего классного наставника. На них кто-то донес, что они пили водку на недавнем патриотическом балу. Федор Евгеньевич Мерцальский, наш молодой математик и классный наставник, рассказывая, краснел и хмурился. Вся история с «повышением дисциплины» и особенно это изгнание потрясли его не меньше, чем нас. Он был из молодого поколения педагогов, сам не так давно окончил университет и всякое исключение из школы, тем паче с волчьим билетом, считал непростительным преступлением. И вот ему, члену педагогического совета, пришлось и самому стать участником этого преступления. Он краснел, хмурился и отворачивался.
Федор Евгеньевич сообщил нам также, что наше здание реквизируется под военный госпиталь и мы через три дня переходим на вторую смену в помещение женской гимназии, а потом, очевидно, будем эвакуированы в глубь России. При других обстоятельствах это сообщение вызвало бы целую бурю в нашем заплесневелом гимназическом мирке. Но сегодня мы на него почти не реагировали.
Спешно покончив со своими обязанностями, взволнованный Федор Евгеньевич отпустил нас по домам.
«Друзья, под бурею ревущие»
Вечером мы собрались у Пиркеса.
Квартира Шаи Пиркеса имела особые преимущества для наших конспиративных сборищ – после семи часов вечера.
Во-первых, Шая жил один. И без родителей, и не на ученической квартире. Он жил у родственников. Таким образом, его квартира была свободна и от родительского, и от внешкольного надзора. Пиль не имел права посещать его, поскольку родственники отвечали за него так же, как родители. Однако «родственники» Шаи были фиктивные – просто однофамильцы. Так что Шаины дела их мало интересовали. Но так как они пользовались в городе известным весом (они владели большим колониальным магазином, и гимназическое начальство всегда забирало там в долг «на книжку»), то на них не могло упасть ни малейшего подозрения.
Во-вторых, самое расположение квартиры Пиркеса было чрезвычайно удобно. С улицы абсолютно невозможно было проследить, заходит ли кто-нибудь к Шае. Шаина комната находилась в глубине двора, в конце длинного коридора. Попасть в нее можно было тремя путями: через двор с улицы, через этот самый колониальный магазин и через окно, выходившее на задворки соседней ассенизационной команды. Колониальный магазин был открыт до одиннадцати, а во двор ассенизационной команды ни Пиль, ни Вахмистр не отваживались соваться. Так что после одиннадцати мы расходились от Шаи именно этим путем.
Шае Пиркесу было шестнадцать лет. Возраст, немалый для пятого класса, но задержался Шая не из-за неуспеваемости. Это был талантливый, умный и образованный юноша. Задержался Шая из-за процентной нормы. Взятки ему дать было не из чего, и ему пришлось несколько лет дожидаться, пока освободилась случайная еврейская вакансия. Когда Шае посчастливилось поступить наконец в гимназию, он стал давать уроки. Вот уже три года – с третьего класса – Шая живет самостоятельно, зарабатывая на жизнь и на плату за право учения.
Самостоятельность и «полнейшая взрослость» Шаиной жизни чрезвычайно импонировали нам. В Шаиной комнате с утра до вечера толклись товарищи. Утром там отсиживались удравшие с уроков, от экстемпорале и «письменных работ». С обеда и до поздней ночи всегда здесь кто-нибудь был, одни приходили, другие уходили. Нередко оставались и ночевать на продавленном «верблюде» в углу. Комнатка Шаи – три аршина на четыре. В ней стояла Шаина кровать, диван «верблюд» – напротив, стол и один стул. На стене висела карта мира, портрет Шаиной матери и, в черном сафьяновом футляре, скрипка. Шая Пиркес, как и его старший брат Герш, был скрипач.
Первым в тот вечер пришел к Пиркесу Макар. Никогда не запиравшаяся комната была пуста. Шая еще не вернулся с уроков. У него их было три, и все в разных концах города. Макар вынул из кармана книжку и плюхнулся на кровать. Это был Дарвин, заложенный выпуском Шерлока Холмса.
А впрочем, углубиться в чтение Макару не дали. Вскоре явились Сербин, Туровский и Репетюк.
Настроение было подавленное. Друзья разместились по двое на кровати и верблюде и лежа молча курили. Невеселые мысли бродили в юных головах.
После месяца высокого нервного и эмоционального подъема внезапно наступил полный упадок. С вершин восторга и энтузиазма – в бездну депрессии и ипохондрии. От радости, неосознанных предчувствий, волнующих надежд и горячей веры – в глубины неверия, безнадежности и отчаяния. Как в холодную воду.
– Эх, – хрустнул пальцами Туровский. – И жить не хочется!..
Ему никто не ответил. И правда, не хотелось жить. Туровский горько улыбнулся. Ха! Жажда деятельности! Повертелись три дня возле раненых, покормили их с ложки, помогли опорожниться и – уверовали уже в то, что мы взрослые и равные!
– Я больше на воинскую рампу к раненым не пойду…
Дверь отворилась – пришли Кашин и Теменко. Они принесли новости. Парчевский, не заходя домой, сел в поезд и уехал в Киев. Там у него живет брат. Со своим свидетельством за четыре класса он решил идти в армию вольноопределяющимся второго разряда.
– А как же Грачевский и Полевик?
Кашин имел исчерпывающую информацию:
– Полевик возвращается в деревню. А Грачевского кто-то обещал устроить конторщиком в депо.
Около девяти явился после уроков и сам Пиркес.
– О! – воскликнул он с такой интонацией, словно и в самом деле никак не ожидал застать нас у себя. – «Друзья, под бурею ревущие!» Ха-ха!
«Друзья, под бурею ревущие» – так прозвал Пиркес наши сборища у него.
Не получив ответа на свое приветствие, хозяин сбросил шинель и за отсутствием другого места сел на стол. Голова его поникла, он хмуро уставился в землю.
Добрых пятнадцать минут стояло молчание. Мрачное и горькое молчание. Черные мысли вяло шевелились и юных головах.
Потом Пиркес вдруг соскочил на пол и подошел к стене. Он снял сафьяновый футляр, раскрыл его и бережно и любовно вынул скрипку. Мы зашевелились. Пиркес будет играть! Вообще Шая не любил играть на людях. Напрасно было его об этом просить. Он играл только в одиночестве. Но иногда он вынимал скрипку и играл при всех. Это случалось с Шаей в минуты особых душевных потрясений. Это означало, что Шая полностью ушел в себя, «забрался в нору», чувствует себя наедине с самим собой. Он владел этим редким и завидным даром – быть «наедине с самим собой» среди людей, в шуме и суете.
Но на этот раз нам не довелось послушать Шаину игру. Окно вдруг распахнулось, и со двора в комнату ввалился Бронька Кульчицкий. С видимым сожалением Шая положил скрипку назад и повесил футляр на стенку.
Весь вид Кульчицкого свидетельствовал, что он пережил сейчас какое-то чрезвычайное происшествие и явился с интересными известиями. Шинель на нем была распахнута, волосы слиплись от пота, в руках он держал большой велосипедный ацетиленовый фонарь.
– Ой, дайте мне льду! – Он всегда ломался, даже в самые важные минуты своей жизни. – Ой, был понт!
Однако сказано это было так, что мы сразу поняли – действительно случился какой-то «понт». Фиглярствуя, с неуместными присказками и глупым коверканьем речи, пересыпая ее своими выдуманными непонятными словечками, Кульчицкий поведал, что с ним приключилось.
А приключилось вот что. После не прекращавшегося весь день дождя город залит был целыми озерами воды. Отправляясь в свое ночное путешествие, Кульчицкий решил захватить фонарь. Ему предстояло пробираться самыми грязными улочками окраины, чтобы не попасться на глаза Пилю или инспектору, которые в эти часы как раз шныряли по темным закоулкам, охотясь за нарушителями гимназических правил. И вот, уже перейдя железнодорожное полотно, рассекавшее наш город надвое, Кульчицкий вдруг нос к носу столкнулся с самим директором.
– Я узнал его уже по фонарю.
«Узнать Мопса по фонарю» на нашем гимназическом жаргоне означало заметить его только тогда, когда бежать уже поздно. Дело в том, что сам директор выходил на охоту редко, и только в темные ночи или пока луна еще не взошла. Охотничьим снаряжением ему служил карманный электрический фонарик. Заметив в темноте какую-то подозрительную фигуру, похожую на гимназиста, директор тихо приближался и за два шага внезапно стрелял лучом фонарика прямо в лицо заподозренного. Так было и на этот раз. В темной фигуре, подкрадывавшейся к нему, Кульчицкий с ужасом узнал директора.
И вот в ту секунду, когда луч директорского фонаря еще не успел ударить ему в глаза, – Кульчицкий уже слышал, как палец директора скользнул к кнопке, – в ту самую секунду Кульчицкий вдруг откинул заслонку своего фонаря. Оба луча вспыхнули разом.
Но свет ацетиленовой форсунки был значительно ярче, чем тоненький лучик потайного фонарика. Директор стоял перед Кульчицким во всей своей красе, а Кульчицкий оставался для него невидимым.
Кульчицкий моментально это понял и воспользовался своим преимуществом неожиданным образом.
– Что за сволочь лезет с фонарем в морду? – заорал он.
– Бросьте фонарь! – прошипел, захлебываясь, директор.
– Сам брось, а то как дам по харе!
И, не долго думая, с проклятьями и нецензурной бранью, Кульчицкий выбил из рук директора его фонарик.
– Городовой! – завопил директор.
На соседней улице испуганно отозвался свисток ночного сторожа. Тогда Кульчицкий бросился наутек. Прикрываясь светом своего фонаря, как панцирем, он отступил на несколько шагов, потом припустил вовсю…
Мы стояли совершенно потрясенные. Рассказ Кульчицкого нас ошеломил. Случай был неслыханный. Кинуть в лицо директору, что он сволочь, обругать его последними словами, выбить из рук фонарь! Господи, как он может за это поплатиться! Выгонят из гимназии? Волчий билет? Нет. Этого мало. Его засадят в тюрьму!
– Ты уверен, что он тебя не узнал?
– Спрашиваешь! – закуражился Кульчицкий. – Я – ходу, а он только: «Городовой, городовой, дерзите, ловите, остановицесь!» Как же, приходи завтра, так я тебе и стал!
– Молодец, Бронька, – резюмировал Кашин. – По крайней мере хоть за бедных парней отомстил. Пусть знает проклятый Мопс!
Однако Пиркес стал совсем на другую точку зрения.
– А я думаю, ребята, что все это вышло очень глупо!
– Я согласен с Пиркесом, – отозвался и Репетюк. – Теперь Мопс еще злее станет.
– И вообще, – поддержал их Туровский, – руганью и хулиганством никому ничего не докажешь. По мне, все это просто свинство!
Вспыхнул жаркий спор. За Кульчицкого вступились Кашин, Сербин и Макар. Ведь Мопс прямо в глаза получил «сволочь»! Это просто великолепно! Кульчицкий блаженно улыбался. Он уже представлял себе, как завтра слава его прогремит по всей гимназии, от первого до восьмого класса.
В самый разгар спора, когда, вскочив с места, мы чуть не сцепились врукопашную и в комнате стоял страшный шум, дверь вдруг отворилась и на пороге возник Грачевский.
Появление Грачевского было совершенно неожиданным. До этих пор он никогда не бывал у Пиркеса. Компания Парчевского, к которой принадлежал и Грачевский, считала нас молокососами и сторонилась. Они больше дружили со старшеклассниками.
Грачевский открыл дверь и нерешительно остановился на пороге. Мы умолкли. Пиркес поспешил ему навстречу.
– Заходи, Грачевский, заходи! Вот здорово, что пришел, – хлопнул он его по спине.
Мы с любопытством и сочувствием уставились Грачевскому в лицо.
Каждому хотелось выразить бедному парню свое расположение и дружеское сочувствие.
– Ну? Как? Ничего! Что надумал? Как родители? Говорят, поступаешь на железную дорогу?
Грачевский был немного бледен, но вообще как будто спокоен. Он застенчиво мял фуражку и покусывал губы.
– Вы меня извините, Пиркес, – здороваясь, заговорил он. – Я раньше к вам никогда не заходил, но, понимаете… мне некуда деваться… Я не могу пойти домой… отец убьет меня, а мать… может умереть… у нее, знаете, порок сердца… Вы разрешите мне сегодня у вас переночевать?
– Ну, что за вопрос! – засмеялся своим горловым смехом Пиркес. – Вы можете жить здесь до совершеннолетия.
Грачевский сбросил шинель и заходил по комнате, потирая руки и ежась от холода, несмотря на то что в трех кубических саженях Пиркесовой комнаты стояла страшная жара и духота. На левом виске у него не переставая билась жилка. Мы все молчали. Было неловко приставать к Грачевскому с вопросами. Мы закурили, и облако табачного дыма поднялось вверх, к высокому потолку, спугивая там тени и покачивая заросли паутины. Молчание длилось несколько минут.
Вдруг Пиркес встал и подошел к стене. Он снял футляр и вынул скрипку. Лицо у него горело, руки слегка дрожали. Желание сыграть уже второй раз сегодня захватило Шаю. Он остановился посреди комнаты и коснулся пальцем струны. Напряженный, дрожащий звук родился под пальцем. Невидящим, углубленным в себя взглядом блуждал Шая по стенам, по нашим лицам. Наконец он поймал какую-то точку на стене. Впившись и нее глазами, Шая тихо перебирал струны, настраивая скрипку. Мы притихли.