355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лаптев » Следствие не закончено » Текст книги (страница 48)
Следствие не закончено
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:21

Текст книги "Следствие не закончено"


Автор книги: Юрий Лаптев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)

– Это еще к чему!

Угрожающе заворчал и Горлан, сразу поднявшийся с земли.

Дерюгин на секунду опешил, по тут же рассмеялся. И даже пошутил:

– Смотри, смотри какая! И не подступись!

– Какая есть! Ищи доступных.

Случись при этом сторонний наблюдатель, разговор и все дальнейшее поведение парня и девушки, когда Дерюгин неловко пожал озябшую руку Катюши, а она, глядя вбок, сказала ему «до свиданьица», живо напомнили бы затянувшееся до глубокой ночи «расставание».

Только не то было время!

И прежде чем «залетка» добрался до своего дома, досыта хлебнул он и тревоги, и усталости, да и пригибающего чувства страха: то под пулями полз, то лесом бежал, а то полсуток в грязи пролежал.

Но все эти тяжелые испытания показались сержанту несущественными по сравнению с тем, что он пережил, когда услышал слова:

– Ну что ж, товарищ Дерюгин, как боец Советской Армии вы заслуживаете похвалы. А вот то, что вы проявили непростительное для члена партии… да что там непростительное, будем говорить прямо – преступное легкомыслие! – этому оправдания нет, товарищ Дерюгин. Нет!.. Эх, Иван, Иван, ведь совесть ты не уберег свою! Да и мою тоже…

Такие слова высказал Ивану, не глядя на него, заместитель командира эскадрильи по политчасти Николай Васильевич Федоров – человек, который поручился за комсомольца Дерюгина перед партией и но нраву называл себя его крестным отцом.

«Преступное легкомыслие!»

В первый момент все существо Дерюгина восстало против этих разящих слов.

Неправда!.. И как это старший лейтенант не понимает, что не мог он тогда перед вылетом сдать свой партбилет старшине. Не мог!.. Почему?.. Да потому, что в течение того дня Дерюгин, наверное, раз десять отшпиливал карман и доставал красную книжечку: как окажется наедине, так и посмотрит. Фамилию свою прочтет, имя и отчество, на фотокарточку полюбуется; хорошо вышел – лицо чистое, сосредоточенное, с аккуратным зачесом. Думается, такое лицо и должно быть у человека сознательного.

Хороша сознательность! А чем же вы, товарищ Дерюгин, оправдываете…

Подробнее объяснить такое настроение очень трудно. Это значит рассказать всю свою жизнь. И все равно многие не поймут; жизнь как жизнь – самая обыкновенная… Тула, заводской поселок, большая и дружная семья потомственного оружейника Григория Дерюгина: две дочери – Елизавета и Анна и сыновья – Николай, Григорий, Борис и Глеб – близнята, Иван и Андрейка – замыкающий. Шестеро сыновей, и все отличные спортсмены, просто литые мужики! Уж на что Тула сильна велосипедистами, а их семейная «дерюгинская» команда дважды завоевывала первенство города на гонках с выбыванием. Вот батька доволен был!

Позвольте! При чем здесь Тула и гонки с выбыванием?.. Вы, товарищ Дерюгин, объясните нам свой антипартийный поступок по существу!

– По существу? Тогда… молчу!

Так оно и получилось: в мыслях одно, а на словах… Ничего не сумел сказать сержант Иван Дерюгин в свое оправдание. И даже на вопрос: «А чем вы можете подтвердить это? – он ответил коротко и, как показалось почти всем членам партийного бюро, вызывающе:

– Что ж я – божиться перед вами буду!

А вечером в тот же день и вовсе уронил себя сержант: напился единолично по-дурному, шумел, задирал всех и в результате был доставлен старшиной эскадрильи Андреем Копицей на аэродромную «губу».

То ли не стыд! Полную неделю – со вторника до вторника – выводили воздушного стрелка Дерюгина без ремня на тяжелые земляные работы. Даже исхудал парень и потемнел лицом…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Внимание!.. Говорит Москва!..»

Смело можно сказать, что в ту весну не только на территории Советской державы, но и во всех странах мира, куда радио доносило чеканно торжественное звучание победных приказов Верховного Главнокомандующего советских войск, люди слушали голос диктора затаив дыхание.

«…войска Первого Белорусского фронта, развивая успешное наступление…»

И все-таки трудно было людям, не пережившим временной, но горькой утраты, представить себе всю меру радости того человека, который в перечне освобожденных советскими войсками населенных пунктов слышал название родного города, села, а иногда и крохотной деревушки.

«…и в том числе населенные пункты: Жарково, Красавка, Скорбящино…»

Вот почему старшину Андрея Копицу и бортрадиста Семена Пунькина, прервавших на время чтения приказа игру в шахматы, крайне удивило поведение их товарища, сержанта Ивана Дерюгина. Чудно: лежал парень спокойно, заложив руки за голову и зажмурив глаза, – похоже, что вздремнуть решил, и вдруг – сорвался с койки как оглашенный, будто его снизу шилом ткнули в мягкое место.

Вскочил, крикнул: «Ага!» – и затопал к дверям.

– Чи он окончательно сказився, цей Иван, – не сразу высказал догадку Копица.

– Да-а… – опасливо протянул Пунькин. – А ведь был спокойный парень!

Удивился поначалу и замполит эскадрильи; Федоров брился, когда к нему в комнату, даже не постучавшись, ворвался Дерюгин.

– Есть, товарищ старший лейтенант! Отбили!

– Чего отбили?

– Починок Скорбящино!

– Какой починок?.. А почему у вас ворот расстегнут? И вообще… Что с вами, товарищ Дерюгин?

– Простите, товарищ старший лейтенант, шибко обрадовался я.

Дерюгин одеревеневшими от волнения пальцами попытался застегнуть ворот, не сладив с пуговкой, судорожно одернул гимнастерку, заговорил бессвязно, с трудом пересиливая нетерпеливую задышку.

– Да ведь в починке этом я и притулился тогда. А начальник политотдела, помните, сказал: «Это, говорит, еще надо проверить». Да и вы… А чего проверять – на усадьбе колхозника Горюшкова Ивана Васильевича я свой партийный билет схоронил в приметном месте. С закрытыми глазами найду, верьте слову! Сейчас, как услышал в приказе – Красавка, Скорбящино, – ну, думаю… Николай Васильевич, уж вы-то меня знаете; если денька на три полковник отпустит, сутки, значит, туда добраться и тем же часом обратно…

– Эх ты, мытарь! – Федоров не мог сдержать улыбки. – Ну, ладно, пиши рапорт. Садись вот сюда и сочиняй…

Командировочное предписание было получено в тот же вечер. И, с превеликим трудом дождавшись «шести ноль-ноль» следующего утра, сержант Иван Дерюгин убыл из части на попутном связном самолете, провожаемый сердечными пожеланиями друзей:

– Счастливого пути, Ванюшка!

И все было бы хорошо, да вот…

В первый момент Дерюгину даже показалось, что он ошибся местностью; неужели вот здесь, на этом как бы вывернутом наизнанку оголенном взгорье, еще недавно ютились домики деревушки?

И яблони по веснам здесь цвели? А летним вечером девчата песни пели? Не может быть!

Да разве мог кто-нибудь предполагать, что наступит время, когда щедро обогреваемый весенним солнцем бугор над Надюшкиным омутом превратится в стратегическую высоту, господствующую над левобережными лугами. Поэтому отступающий противник и переоборудовал спешно деревушку в укрепленный пункт.

Ну, а наступающие с боями советские войска Первого Белорусского, естественно, сосредоточили на этой высоте сокрушающий огонь.

И нужно отдать должное советской артиллерии: отлично поработали орудийные расчеты! Ни домика, ни деревца не осталось на стратегической высоте; только сиротливо высились несколько полуразваленных печей да чернели разметанные титанической силой по всему взгорью дубовые бревна старинной часовни, которую немцы еще раньше разобрали на дзоты.

Долго, очень долго бродил Иван Дерюгин по обезображенной, источающей горькие, дымные запахи земле, с бесцельной пристальностью рассматривая покореженные обломки боевой техники, перемешанные с жалкими обугленными останками мирного человеческого жилья.

Постоял минутку около свеженасыпанного аккуратного холмика, укрытого еловыми ветвями и увенчанного каской, – видимо, братской могилы, – потерянно поглядел на небо пасмурное и опять побрел, глядя себе под ноги.

Глупо: ведь с первого взгляда понял сержант, что даже место, где стояла изба колхозника Горюшкова, точно определить не сумеет.

А вернуться в часть с голыми руками – об этом даже подумать страшно. «С закрытыми глазами, – говорил, – найду!»

Тоска… Совсем потерялся парень. Настолько, что, когда наткнулся на полузасыпанную землей, непостижимо уцелевшую кадушку с огурцами, – даже не удивился. Машинально выудил из рассола пахучий пупырчатый огурчик и так же рассеянно, не ощущая вкуса, сгрыз его. Будто за тем и спешил.

Потом опустился рядом с кадушкой на землю, уткнулся лицом в согнутые колени и замер.

Словно задремал человек или обессилел.

А когда, может быть час просидев в неудобной позе, сержант с трудом разогнулся, – он даже зажмурил глаза и помотал головой: так ярко, прямо в лицо ему светило сквозь рыжие лоскутья разбегающихся туч торжествующее солнце.

Только не солнышку обрадовался Иван Дерюгин – нет; просто глазам своим не поверил парень, когда увидел сидевшую неподалеку от него собаку. И хотя пес был худ до невероятности, очень грязен и даже одичал на вид, сержант сразу же узнал Горлана.

По-видимому, и Горлан не забыл недавнего гостя своих хозяев. Во всяком случае, когда сержант вскочил и опрометью бросился к собаке, выкрикивая что-то маловразумительное, Горлан хотя и оробел, но не сделал даже попытки к бегству; он, повизгивая, перевернулся на спину и беспомощно растопырил лапы.

– Горлан! Горланчик… Ах ты, красавец мой!

На радостях Дерюгин тут же скормил изголодавшемуся псу полбуханки хлеба и брикет пшенной каши. Да и сам перекусил наспех, но с аппетитом, потому что вновь появилась надежда; не зря ведь многие люди называют собаку своим самым верным да и смышленым четвероногим другом: «Все понимает животное, только что не говорит!»

Так и Горлан; правда, из всего длинного и взволнованного обращения к нему сержанта пес, очевидно, уловил только знакомые ему имена: Иван Васильевич и Катя, Катюша, Катька, но и этого оказалось достаточно. Не прошло и часа, как Дерюгин, еле поспевая за своим повеселевшим проводником, прибыл на усадьбу животноводческого совхоза «Раздольный», где нашли себе временный приют уцелевшие жители починка Скорбящино и еще двух, тоже полностью стертых с лица земли хуторов.

Под жилье были наспех приспособлены опустевшие коровники. Люди жили впроголодь, неустроенно, но без всякого понуждения буквально от зари до зари трудились на окрестных полях, очищая их от всевозможной военной рухляди и почти вручную обрабатывая под пахоту землю, запустевшую и очерствевшую без хозяйской заботы.

Поэтому и встреча Ивана Дерюгина с Катюшей произошла на поле, где Катя Горюшкова и еще несколько колхозниц сажали картошку. Сажали не в борозду, а под лопату, да еще растягивая каждую картофелину на три-четыре лунки. Видано такое – горький смех, а не работа!

И хотя встретились они на людях и оба не на шутку умаялись за день – пусть до ста лет проживут Иван и Екатерина, а этот весенний вечер не забудут.

– Ваня? – прошептала Катюша недоверчиво, – О господи! Да откуда ты взялся-то… Ваня!

Неловко оступаясь в рыхлой земле, девушка подбежала к сержанту и, не выпуская из руки саперной лопатки, ткнулась разлохматившейся на ветру головой в его плечо. Заплакала.

Чуть не заревел и сержант.

– Вот ведь горе-то какое! – тоже прослезившись, сказала одна из колхозниц, по годам молодая, но иссушенная трудной долей женщина. Может быть, и некстати сказала – каждому бы горевать так-то! – но трудно радоваться счастью подруги, когда, может быть, навсегда утеряно свое.

Да и другие женщины в эту минуту не то чтобы позавидовали Катюше, а все-таки… Ведь почти у каждой мелькнула мысль: «А мой-то где же?.. Жив ли, нет ли…»

Но когда Катюша сказала, засовестившись после временного своего порыва: «Вы, Иван Григорьевич, отдохните часик где-нигде, покуда мы с клином управимся…» – ее товарки по работе, даже не переглянувшись, высказались единодушно так:

– И чего болтает девка! – осуждающе сказала одна женщина, самая пожилая. – А то мы без тебя не совладаем.

– Вот и главное, – поддакнула другая.

– Иди, иди, Катерина; какая уж теперь из тебя работница! – сказала третья.

Когда Дерюгин торопясь, бессвязным бормотком попытался растолковать Катюше, что в совхоз сейчас не пойдет, потому что ему «до зарезу надо побывать засветло у них на усадьбе», девушка сначала удивилась:

– Чего ты там забыл?

– Самое дорогое… только не забыл, а зарыл.

– Еще чего скажешь!

– Да. На усадьбе вашей. Яблоня там росла такая…

Сержант нескладно развел руками, желая показать, какая яблоня росла на усадьбе Горюшковых.

И Катюша все поняла. Только восприняла по-своему:

– Ну что ж… Раз такое дело – пойдемте, Иван Григорьевич.

Но Дерюгин в тот момент даже внимания не обратил на то, как сразу строптиво сошлись брови на лице девушки и неприязненными стали темные глаза. Не до того ему было.

Да и пока шли напрямки от совхоза к починку – сначала полями, начавшими уже на обогревах отливать зеленью, потом сквозь прозрачную, сильно поредевшую от порубок рощу и, наконец, вдоль мутной и бурливой Красавки, – можно сказать, и словечком не перемолвились. Каждый о своем размышлял: Дерюгин все больше и больше беспокоился о документах, а Катюша… Ведь поначалу ей показалось, что сержант прибыл сюда исключительно для того, чтобы повидаться с ней, а оказывается…

Документы какие-то – разве это главное в жизни?

И все-таки, когда девушка искоса глянула в лицо Дерюгина, с предельной осторожностью вытягивавшего из грязной рукавицы свой партбилет, увидела совсем по-ребячьи задергавшиеся губы и слезы на глазах лихого вояки, она поняла – не сердцем, правда, а рассудком, – что, может быть, обижаться ей и не следует. Однако сразу не призналась; сказала про другое, сокрушенно помотав головой:

– Надо же… Землю – и ту напрочь изуродовали!

Дерюгин сидел, как узбек в чайхане, на корточках около обугленного, подрытого сбоку пенька. Он натужно дышал и безотрывно смотрел на красную книжечку, сжимая ее обеими руками. Поэтому и Катюше ответил невпопад:

– Да, да… За это тебя благодарить надо.

– А я-то при чем?

– Ну как же. Ведь если бы не ты, Катя… даже не придумаю, как бы я к себе в часть вернулся. Без него…

Дерюгин подрагивающими руками раскрыл партбилет. Увидав знакомые строчки и лицо свое сосредоточенное на снимке, обрадованно улыбнулся.

– Горлана, в таком разе, благодари! – сказала Катюша.

Услышав свое имя, восседавший в стороне пес, не поднимаясь, несколько раз прошелестел по земле хвостом. А сержант впервые после долгого перерыва взглянул на Катюшу. Сообразив, обеспокоенно поморгал глазами:

– Ты что, Екатерина?

– Ничего, Иван Григорьевич… До свиданьица, когда так…

Только сейчас до Дерюгина дошло состояние девушки. Поэтому он, скрывая свое смущение, выпрямился, заботливо упрятал в карман гимнастерки документы, колени, запачканные землей, отряхнул…

Затем нерешительно, как-то бочком приблизился к девушке и виновато положил руки ей на плечи. Почувствовав слабое сопротивление, сказал:

– Неужто ты… сомневаешься?..

И уже решительнее привлек Катюшу к себе…

Тихо на бугре над Надюшкиным омутом, пустынно. Солнце уже скрылось за неровно багровеющей каймой горизонта, и только два плотных, как бы бегущих наперегонки облачка еще ярко высвечены его лучами.

А когда совсем стемнело, они развели около полуразрушенной русской печи веселый огонь, варили в уцелевшем чугунке кашу, а на закуску Дерюгин разыскал знакомую кадушку с огурцами…

Лучше-то и не бывает!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Потом незаметно и утро наступило – чистое, солнечное. Свежий ветерок наносит с заречных лугов запахи пробуждающейся земли. Над речкой кисейная дымка тумана слоится.

А из далекой рощи доносится веселый и бестолковый грачиный галдеж; благодатное время весна: глупая птица в эту пору – и та о жилье да о потомстве заботится.

Не то что люди…

– И когда она, проклятая, кончится! – вырвалось напоследок у девушки восклицание – горячее и тоскливое.

– Теперь уже недолго осталось. Так что – жди! – успокоительно сказал парень.

– А не обманешь ты меня, Ваня?

– Еще что!

Дерюгин отвел от своей груди голову припавшей к нему Катюши, заглянул ей в глаза. Строго посмотрел, осуждающе.

И сказал по-хозяйски твердо, как муж жене:

– Иван Дерюгин никогда не обманет!

ПОРТРЕТ ПИЛОТА

Еще вчера, поздно вечером, возвратившись с художественной выставки после первого дня в подавленном, – нет, даже в раздавленном! – состоянии, я записала в свою тетрадь такой выкрик:

«Одно из двух: или я бездарность, или большинство москвичей совсем не разбирается в живописи!»

Понять мое вчерашнее состояние может только художник – человек, для которого слова «муки творчества» и «радость творчества» не изрядно потасканные красотки фразы, а слова, действительно определяющие его подвижническую подчас работу.

Конечно, таких людей среди нас немного, – может быть, один из ста, – но они есть, подлинные мастера! Есть!

И напрасно мы – так называемые молодые (боже, как все на свете относительно!) – столь крикливо возмущались излишне придирчивой, как нам казалось, а главное – старомодной оценкой наших работ академической комиссией, составленной сплошь из «загрунтованных на века сурико-репинцев», как сострил один из лидеров бунтарствующей молодежи Герман Черторецкий.

Кстати, оказалось, что его нарочито-плоскостные «взрывчатые эстампы» почти никого из посетителей выставки не «взорвали»; иной, правда, скажет: «Ага, вот оно!», другой посмотрит на этюд сквозь кулак или сощурившись, а большинство проходят мимо, даже не удивляясь.

Честно говоря, не пользовалась успехом у публики, к великому моему удивлению и досаде, и моя «Жар-птица» – реалистическое полотно, над которым я упорно и вдохновенно трудилась в течение двух лет и которому друзья мои прочили славу.

В чем же дело?

Ведь в предварявшей выставку статье «Молодежь наступает!» известный искусствовед Роман Туркин писал, что в новом полотне Евдокии Тропининой, тесно связавшей свою творческую судьбу с авиацией, много простора и солнца, своеобразно скомпонована и расцвечена группа встречающих самолет людей, а главное – Тропининой удалось перенести на холст то, что подметил ее зоркий глаз художника: наш прославленный воздушный лайнер кажется машиной непомерно огромной и вместе с тем легкой, почти невесомой и стремительной даже не в полете, а на земле!

Раздавались похвальные суждения о «Жар-птице» и на выставке, вроде того: «Да, уж чего-чего, а воздуха у Тропининой хватает!» Или: «А ведь понимает баба толк в пятнах!»

Вот почему то, что случилось сегодня, заставило меня как-то внутренне насторожиться. Почему значительно большим вниманием посетителей выставки – людей, не искушенных в ракурсах и пятнах, – пользуется вторая моя картина – «Портрет пилота»? Ведь, казалось бы, это меньшее по размеру и, пожалуй, тускловатое по тонам полотно, написанное мною, по существу, еще в ученические годы, и к тому же наспех, не может идти ни в какое сравнение с «Жар-птицей». Да и друзья мои – понимающие в живописи люди – посоветовали мне выставить рядом с работами последних лет «Портрет пилота» больше для того, чтобы наглядно продемонстрировать зрителям, «кем ты был и кем стал».

Но получилось иначе…

Начать с того, что совет «загрунтованных на века сурико-репинцев» из четырех последних моих работ поместил в экспозицию только «Жар-птицу», но зато «Портрет пилота» старички одобрили единогласно!

Такое решение отборочной комиссии меня сначала удивило да и обидным показалось; тот же Герман Черторецкий сказал: «Если последнюю свою картину Дунька Тропинина назвала «Жар-птицей», то эту «реалистически-фотографическую мазню» я бы переименовал в «Мокрую курицу»!»

А может быть, он не обогнал жизнь, а, наоборот, отстал от жизни, движущейся вперед семимильными шагами, этот новоявленный пророк в живописи?

А «Портрет пилота», может быть, действительно лучшее мое произведение?

Ведь не случайно же многочисленные посетители художественной выставки, ничуть не преувеличу, если скажу – сотни самых разнообразных людей! – мельком скользнув взглядом по моему «боевику», задерживались – кто и подолгу! – около «Портрета пилота».

А один из посетителей – немолодой уже генерал в форме Военно-Воздушных Сил, с золотой звездочкой на груди – простоял около моей картины, наверное, полчаса. И еще бы стоял ветеран войны и смотрел безотрывно на «Портрет пилота», если бы его не отвлекла молодая женщина. И хотя красотка назвала генерала «папкой», мне показалось, что это была не дочь.

Но, поскольку моя встреча с генералом, как и все, что произошло на выставке, возможно, сыграет большую роль в моей дальнейшей судьбе, – они ведь неразрывно сплетены, наша жизнь и наша работа, – я просто обязана восстановить в памяти то, что произошло со мной, кажется, уже давным-давно…

…Как удав, обернулись тогда вокруг нашего красавца города гитлеровские войска. Город подвергался непрерывному обстрелу и бомбежке. В городе не было хлеба. Даже детишки понимали невыносимую тяжесть положения; они уже не просили у матерей поесть, они только смотрели на взрослых запавшими, наполненными недетской тоской глазами.

Думаю, что никто из ленинградцев, находившихся в тот праздничный день на аэродроме, никогда своих переживаний не забудет. Ни-ког-да!

Эти низко плывущие тучи – мутные и растрепанные, – грязь, перемешанная с тающим снегом, злющий ладожский ветер и ни на минуту не затихающее громыхание: снаряды немецких дальнобойных орудий рвались все ближе и ближе к аэродрому (во всяком случае, всем нам так казалось).

Сколько же народу ждало в те страшные дни спасителей-самолетов! Старики, женщины с грудными детьми, осиротевшие школьники, раненые бойцы и командиры. Сотни людей сутками простаивали на слякотном ветру – изголодавшиеся, посиневшие от холода, – но не уходили. Не уходили потому, что, очевидно, у каждого в голове была одна мысль: «Я уйду, а самолет прилетит, заберет тех, кто окажется поблизости, и сразу же улетит. А мне тогда уже не вырваться из этого громыхающего, промозглого ада. Ой, как страшно!»

До сих пор у меня перед глазами фигура старого академика, ученого с мировым именем. Этот человек в течение полувека изучал прошлое своей Родины: летописи, старинные фрески, иконы. Гитлеровская бомба разрушила его дом на Университетской набережной, погибла жена, сгорела уникальная библиотека, рукописи многочисленных научных трудов. Чем же жить?

Он стоял в сторонке – высокий, неестественно прямой, в летнем пальто и шляпе с обвисшими полями. Стоял и держал в руках ненужный ему электрический чайник.

Проходя мимо, я машинально оглядела старика, но увидела, а точнее – вспомнила его только спустя несколько месяцев. У профессора было высохшее лицо, тонкие, сурово стиснутые губы и не вяжущиеся с обликом глаза – глаза послушного ребенка, втихомолку переживающего невыносимую боль.

В тот день на аэродром прибыл только один самолет; он как-то неожиданно для всех вырвался из туч – огромный, четырехмоторный, с приплюснутой, как голова белуги, кабиной летчиков. Мы кинулись ему навстречу, потом бежали следом по рыжей скользкой траве. Тяжелый ветер от винтов хлестал в лицо словно мокрой тряпкой, сбивал ослабевших людей с ног.

И вот тогда-то я впервые увидела летчика Андрея Половодова.

Он стоял под плоскостью своего притихшего самолета, безуспешно пытался раскурить отсыревшую папиросу и сердито объяснял что-то коменданту аэродрома – белесому и на диво невозмутимому товарищу со странной фамилией Стрынктыч. Никто из нас, ожидавших, не слышал этого разговора, но каждому казалось, что решается его судьба.

Красноармейцы, построившие живой конвейер, спускали с самолета по трапу и бережно укладывали в два грузовика ящики с концентратами, медикаментами и какие-то плотно обтянутые парусиной тючки. И хотя мы отлично понимали, что каждый килограмм этого драгоценного груза, может быть, спасет человеческую жизнь, все-таки почти всеми владело нетерпение: «Ну, скоро ли они кончат разгружать?»

Но когда закончилась разгрузка, наше волнение возросло еще больше. Под руководством невозмутимого коменданта из числа ожидавших отправки были отобраны и препровождены в самолет больные, женщины с детьми, старики: больше семидесяти человек поднялось по крутому трапу бомбардировщика. Потом мы услышали слова командира корабля:

– Порядок! Больше не приму на борт ни одного человека.

Половодову что-то возразил комендант. Но я увидела, как у летчика туже сошлись и без того почти сросшиеся брови, и он ответил громко и зло:

– Хорошо, товарищ Стрынктыч, сажайте еще хоть дюжину. Но только и за штурвал садитесь сами. Договорились?

– Ну, будь другом, прими еще хотя бы одного человека, ведь как-никак академик, – сказал комендант и добавил еще что-то вполголоса.

Половодов так же сердито покосился на стоявшего неподалеку старика, и вдруг – ну, как он мог это сделать?! – летчик улыбнулся совсем по-мальчишески и сказал:

– Лады! Только чайник пускай твой академик сдаст в багаж!

Не знаю, расслышал ли ученый эти нелепые слова или просто догадался, что разговор идет о нем, но он повернулся к коменданту и сказал строго:

– В этом уже нет никакой необходимости. Лучше посадите кого-нибудь из женщин.

Сказал, отвернулся и пошел – высокий, неестественно прямой, придерживая одной рукой шляпу, другой прижимая к себе чайник.

Затем произошло безобразное…

Я не знаю, какая сила вытолкнула тогда меня к самолету. Не помню, что я говорила, вернее – выкрикивала. Помню только, что совала командиру корабля и коменданту какие-то бумажки от высокопоставленных лиц, от Союза художников.

Боже мой, как стыдно! Ведь в те страшные для города дни тысячи женщин и девушек Ленинграда – таких же молодых, сильных, как и я, – вышли рыть противотанковые рвы, окопы, могилы. И они же выносили из-под обстрела раненых, тушили пожары…

– Уберите отсюда эту истеричку!

Эту фразу, голос, которым Андрей Половодов ее произнес, и – что всего страшнее – гадливое выражение его лица я никогда не забуду.

Позор!

Куда делась моя гордость! Я опустилась перед летчиком на колени, в грязь! Я схватила и поцеловала его строптиво напружинившуюся руку, а потом…

Впрочем, я и сама плохо помню, что произошло потом; очевидно, у меня действительно началась самая настоящая бабья истерика…

Но на самолет я все-таки попала!

Не знаю, сколько времени мотался тогда наш бомбардировщик по аэродрому. Полчаса? Час?

Во всяком случае, нам, находившимся на борту самолета, каждая минута казалась часом. Моторы начинали надсадно реветь, и мы чувствовали, как страшная сила влечет огромную машину вперед, все быстрее и быстрее, пытаясь оторвать ее от земли, как все менее ощутимым становятся толчки. Все невольно сжимались, почему-то вытягивали шеи, как бы старались стать невесомыми.

«Ну, ну, еще немного!»

Затем слитный рев четырех моторов начинал утихать и перебиваться выхлопами, корабль вновь тяжело оседал на землю, разворачивался, и, устало пошатываясь, тащился через весь аэродром назад, к линии старта.

Заполнившие фюзеляж «счастливцы» тревожно переглядывались, что-то шептали, словно молились. Дети потерянно жались к матерям, беззвучно хныкали. А я и еще одна полная, не к месту нарядная женщина – жена какого-то консула – забились в самый хвост, где были свалены в груду насквозь промасленные и пропахшие бензином стеганые чехлы.

Наконец – после третьей неудачной попытки взлета – моторы заглохли совсем. В центроплан из кабины летчиков вышел радист, чернявый парень с нагловатыми глазами навыкате. Он оглядел всех нас, презрительно сощурившись.

«Не полетим!» – эта мысль заставила внутренне содрогнуться каждого.

– А ну, братцы-ленинградцы, жмите-ка все сюда, ближе к моторной группе, – сказал вошедший. – Дамочки, а вы чего там в чехлах угрелись; здесь вам не гостиница «Астория»!

Снова заревели моторы, снова все мягче стала ощущаться пробегавшая под колесами взлетная полоса, потом мы почувствовали, как оторвался от земли хвост, и наконец…

– Летим!

Это короткое слово, как вздох облегчения, вырвалось сразу из многих уст.

В кабине стало светлее. И лица у всех просветлели.

– Молодец пилот! Толково вираж закладывает! – удовлетворенно пробасил неподалеку от меня раненый командир, пожилой, уже грузный мужчина с перебинтованной головой и правой рукой, покоящейся в лубке. Только к концу полета мы узнали, что это был один из первых организаторов обороны Ленинграда – полковник Николай Николаевич Дмитриев.

– Что вы говорите, неужели вираж? – обрадованно и подобострастно переспросила я.

Однако трудные переживания наши не закончились; самолет должен был пересечь зону, над которой в воздухе разбойничали «мистеры», как советские летчики в годы войны называли «мессершмитты». И хотя наш бомбардировщик был неплохо вооружен, летчики предпочли увести свой корабль в облака – «от греха подальше», как объяснил нам все тот же всеведущий полковник Дмитриев.

В самолете снова стало сумеречно, запахло погребной сыростью. Мимо узких иллюминаторов потянулась серая клубящаяся пелена.

Потом в слитный, закладывающий уши, как ватой, шум четырех моторов начали просачиваться какие-то непонятные нам, но тревожащие звуки, а по всему громадному корпусу корабля словно судорожная дрожь стала пробегать временами.

– Ну что ж, этого надо было ожидать, – сказал полковник Дмитриев, даже не сказал, а недовольно пробурчал себе под нос. Но все-таки кое-кто услышал.

– Что такое?

– Плохо. Обледенение, – ответил за полковника другой, тоже раненый командир и зевнул устало и досадливо.

Обледенение!

Хотя не все мы понимали истинное значение этого слова, но почти каждый не на шутку встревожился.

Машина начала быстро терять высоту: это мы поняли потому, что возникло особое, не свойственное человеку на земле ощущение невесомости своего тела. Затем те, кто находился около иллюминаторов, увидели, что бомбардировщик вырвался наконец из стылой мути облаков и пошел низко-низко над лесом – того гляди, зацепится за вершину одной из вековых сосен, тут и там раскинувших свои игольчатые кроны над облысевшим лиственным разнолесьем.

В довершение всего еще началась болтанка. Какой это ужас! Я не знаю, сколько длился полет, но мне он показался нескончаемым.

Впрочем, даже сам командир корабля признался тогда встретившему самолет на тыловом аэродроме комиссару эскадрильи:

– Ну, Никандр Иванович, в такую погоду пусть галки летают. Или, от силы, «удвашки». А на этих гробах, – он презрительно оглядел свой как бы обтекающий струйками пота самолет и сделал неожиданный вывод, – только на Берлин ходить!

И лицо летчика было усталое и злое. А когда он стянул с головы кожаный шлем, я увидела, что волосы у него взмокли и косячком налипли на лоб.

Если бы он знал, Андрей Половодов, как в ту минуту мне захотелось подбежать к нему и сказать… нет, не сказать, а снова опуститься перед ним на колени и поцеловать его руку!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю