Текст книги "Небо и земля"
Автор книги: Виссарион Саянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 54 страниц)
Глава восьмая
Все изменилось в городе, все изменилось и в старом победоносцевском доме на Подьяческой улице. С детства жила Елена Ивановна в этом старом неуютном доме, а никого из соседей не знала – только дворников помнила, таскавших дрова по узким ступенькам черной лестницы, да еще старенького кавказского генерала из четвертой квартиры, – когда Лена кончала гимназию, он зашел однажды к Ивану Петровичу и с тех пор стал частым собеседником Победоносцева в часы вечерних чаепитий. Остальные жильцы дома были людьми незнакомыми, и даже инженер, живший в соседней квартире на одной площадке с Победоносцевыми, никогда не раскланивался с Еленой Ивановной, – была у старых петербуржцев особенная замкнутость и чопорность, – и дивились же ей приезжавшие в столицу общительные провинциалы… В советские годы жизнь в доме пошла по-другому. Новые жильцы приехали сюда, выработались и новые правила общежития.
А с того дня, как впервые проревела сирена воздушной тревоги и жильцы старого дома собрались в бомбоубежище, все словно стали одной семьей и быстро перезнакомились друг с другом.
Особенно понравилась Елене Ивановне высокая старуха с аккуратно расчесанными на пробор седыми волосами и с искристым веселым взглядом по-молодому озорных глаз. Она приходила в бомбоубежище с книгой, садилась в углу и, медленно перелистывая мятые страницы, успевала прислушиваться ко всему, что говорили сидевшие рядом с нею люди. Она особенно внимательно разглядывала Елену Ивановну и однажды вечером сказала:
– Ты на меня, старую, не обижайся. Тебя еще девочкой помню, когда ты в коротеньких платьицах бегала, а теперь, гляди-ка, и сама ты немолода стала.
С ней было как-то удивительно легко говорить, и Елена Ивановна обрадовалась, когда однажды утром старуха пришла к Победоносцевым.
– А я к тебе по делу, – строго сказала старуха, усаживаясь на краешек дивана.
– Рада вас и без дела видеть! (Так уж впоследствии и повелось: Софья Гавриловна обращалась к Елене Ивановне на «ты», а Елена Ивановна говорила ей «вы».)
– Мне попусту прохаживаться некогда, – еще строже ответила старуха. – Тебя как звать-то?
– Елена Ивановна!
– Аленушка! – решила старуха (она была характера властного, ни в чем не терпела возражений). – А меня зовут Софья Гавриловна.
– Слушаю, Софья Гавриловна.
– Так вот, я тебя в свою команду записала. Ты уж прости – не спросила, сама за тебя решила…
– Вам видней…
– Я ведь в здешней группе самозащиты начальница. Меня муж покойник лет семь назад, когда я в осоавиахимовский кружок пошла, на смех поднял. Куда, говорит, тебя, старую, потянуло? Я с ним тогда крепко поцапалась… И что же? Права оказалась! По уму я, конечно, с ним не сравнюсь, – он главным бухгалтером был в банке, умный человек, знающий… Но мы ведь, женщины, сердцем, как говорится, чувствуем. И иногда догадливее самых умных мужчин оказываемся. Вот как!
Елена Ивановна встала с дивана, прошлась по комнате.
– Я от работы не отказываюсь…
– И хорошо! А уж насчет того, что не струсишь, уверена. Сколько летчиков-то в вашей семье…
– Вы их помните?
– А как же? Я с молодых лет любила к людям приглядываться. И если кто мне поприглядистей казался, то к такому человеку особенный интерес имела…
Очень понравилась Елене Ивановне эта женщина, и с того дня много времени проводили они вместе. Вместе стояли на крыше в часы воздушных тревог, вместе проверяли затемнение в доме, вместе обходили квартиры и вместе учились тушить первые зажигалки. («Вот ведь анафемские свечи!» – сердито говаривала старуха, ловко орудуя лопатой.)
А жизнь в доме шла своим чередом, и особенно много беспокойства доставлял Елене Ивановне отец. Он очень изменился за последнее время, еще больше ушел в себя и в свою работу и только об одном просил близких: чтобы они ему не мешали работать и думать, не отвлекали ненужными разговорами, не докучали заботами.
Сводки с фронтов шли тяжелые, в городе говорили, что Ленинград почти полностью окружен.
– Сводки передают для информации, а не для обсуждения, – сердито сказал Победоносцев дочери, когда однажды в разговоре с ним она вдруг начала оценивать создавшуюся обстановку. – Обсудить положение и без нас с тобой сумеют и выводы нужные сделают. А наше дело – твое, мое, всех нас – понять, что происходит. Вот я и понимаю, что настанет день, когда мы на запад пойдем! А сейчас все нужно испытать, все перенести. – И вдруг он разрыдался, как ребенок. Елена Ивановна до боли почувствовала, как тяжело было старику в уединении его большого темного кабинета в эту трудную пору.
В мглистый сентябрьский день, когда позвонил Воронов, Иван Петрович был особенно взволнован.
Он давно ожидал звонка и все-таки теперь забеспокоился, мелкими шажками заходил по кабинету и, поджидая старого друга, то и дело подходил к секретеру, стоявшему возле окна, и вынимал из ящиков пачки пожелтевших бумаг – давние письма Воронова и оттиски журнальных статей металлурга.
Победоносцев еще раз перечитал строки, набросанные крупным стариковским почерком, вглядываясь в каждое слово, будто надеялся найти еще неизвестное ему объяснение происходящего, признание, которое он хотел обязательно получить от Воронова. Он привык к тому, что где-то неподалеку, через две улицы, в большом угловом доме живет человек, памятный ему по былому и пережитому. И хотя такими разными были их житейские дороги, он чувствовал, что из жизни его с отъездом Воронова уйдет одна из главных и самых сильных привязанностей.
Не обязательно было встречаться: позвонить иногда по телефону, получить в день именин корзину с цветами и поздравительной карточкой, письменно обменяться необходимыми справками… Иногда они не виделись по два, по три года. Но достаточно было и того, что знали все друг о друге, вместе, рядом, по соседству доживали долгую трудовую жизнь. И вот теперь уклад, созданный многими десятилетиями, распадался…
Победоносцев называл Воронова «мой знаменитый друг», и в таком высокопарном обращении не было иронии. Просто ему казалось, будто этими словами он лучше всего сможет выразить свое отношение к Воронову и его жизненному делу. Кто в широких кругах знает имя ученого, посвятившего остаток своей жизни такой специальной теме, как история врачевания в старой Руси? А имя металлурга, по проектам которого строились гигантские заводы на востоке, было известно и маленьким детям, его именем называли новые заводы и рабочие поселки, его награждали орденами, ему посвящали книги, о его трудах писали обширные статьи в газетах. Победоносцев гордился успехами Воронова и в росте его популярности видел признание труда своего поколения.
– Значит, и мы, старики, нужны новому времени, – говорил он в часы дружеских бесед. – Преемственность культуры в нас живет. Без того, чтобы передать эстафету молодежи, нам и умирать нельзя…
Елена Ивановна замечала, что отец дряхлел, все трудней становилось для него неизбежное хождение в бомбоубежище, мучила одышка.
* * *
– Андрей Гаврилович не приходил еще? – спросил старик, садясь на диван и перелистывая толстую книгу в старинном, с массивными застежками, переплете.
– Ты бы услышал звонок. Да и он едва ли стал бы задерживаться в передней.
– Ну и хорошо… Как только придет, сразу проводи его ко мне…
Дочь вышла из кабинета, и старик задремал сидя, – усталость после вчерашней бессонной ночи давала себя чувствовать.
– Дремлешь, Иван Петрович? – громко сказал кто-то хрипловатым густым голосом.
Победоносцев открыл глаза, поправил сползшие на самый кончик носа очки и радостно улыбнулся.
– Наконец-то, – сказал он. – А я уж тебя заждался. Беспокоился. Вдруг, думаю, не придешь.
– И быть того не могло… Разве решился бы я уехать, не попрощавшись с тобой? А ведь до отъезда совсем мало времени осталось. Завтра утром, на самолете…
– И куда?
– Сначала в Москву, а потом – в Свердловск и дальше – на Северный Урал.
– И семья с тобой вместе летит?
– Жену забираю, а от остальных, сам знаешь, – нет вестей давно: сын на Карельском фронте, дочь в госпитале работает на Северном Кавказе… Только мы со старухой и остались…
Он сидел на диване с Победоносцевым, и усталое, землистое лицо его с припухлыми щеками казалось теперь особенно старым. Победоносцев молчал: он понимал волнение друга и не хотел расспросами огорчать его, – знакомые передавали, будто сын Воронова пропал без вести в дни первых боев…
– Как же был решен вопрос об отъезде? – спросил Победоносцев, снимая очки и протирая их лоскутком замши, всегда хранившимся в кармане куртки.
– Самым неожиданным образом. На прошлой неделе пришла телеграмма из Москвы, потребовали немедленно эвакуировать завод, где я был консультантом, на восток. И меня вместе с этим заводом тоже приказано эвакуировать на Урал. Там сейчас будет строиться огромный металлургический комбинат и вокруг него – оборонные заводы. Я назначен главным инженером этой махины. Вечером собрались мы у директора. Пришли старики. Директор показал нам последние директивы. Старики заупрямились, заволновались… Никуда, говорят, с родного завода не подадимся… Тут жили, тут и умрем… Пришлось их уговаривать, доказывать, спорить… Угрожать даже пришлось. «Я обстановку понимаю, – сказал один старик. – Умом понять могу. А как только подумаю, что больше цеха, в котором проработал всю жизнь, не увижу, – в горле першит…» Но все-таки договорились. И вот – в дорогу…
Победоносцев поднялся с дивана и снова мелкими шажками заходил по комнате, заложив руки за спину и медленно шевеля губами.
– А знаешь, Иван Петрович, – сказал Воронов, подымаясь и подходя к Победоносцеву (теперь они оба ходили по комнате: высокий худой Победоносцев и низенький полный Воронов), – я ведь не только попрощаться к тебе пришел…
Победоносцев остановился посреди комнаты, с изумлением посмотрел на старого друга. Остановился и Воронов.
– Дело вот какое, – тихо сказал Воронов. – У меня, знаешь, три места приготовлено на самолете.
– Кто же третий?
– Ты!
– Я никуда не поеду, – сердито вскрикнул Победоносцев и замахал руками, словно отбиваясь от налетевших на него пчел. – Я, как твои старики литейщики, могу сказать: тут жил, тут и умру…
– Нет, ты серьезнее отнесись к моим словам. Ведь ты, старый человек, заканчивающий свой жизненный труд, сейчас здесь не нужен. Там, в тиши, тебе легче будет закончить любимую работу. Книги нужные сможешь выписывать из Молотова, из Свердловска, из Казани…
– Книги? – взвизгнул Победоносцев, подходя к окну и показывая на развалины углового дома. – А это я тоже смогу выписать из Казани? И город этот, и Неву, и жизнь, прошедшую здесь с самого детства! Ведь еще прадед мой переехал когда-то сюда с Волги!
– Но я же уезжаю отсюда…
– У тебя другое дело, совсем другое. Кто ты? Ты – человек, который там будет воевать, в тылу. Тебе приказано – вот и едешь; хоть тебе шестьдесят, а все же солдат…
Воронов знал, что спорить с Победоносцевым бесполезно, и замолчал.
– Знаешь, – сказал он наконец, искоса поглядывая на Победоносцева, – тут многое предстоит пережить. Перенесешь ли ты все испытания? Выдержишь ли ты? И если…
– И если умру? – сердито забормотал Победоносцев. – Но ведь я недаром изучал, среди многих других интересовавших меня вопросов, и проблему долголетия… Ведь как ни вертись, а бессмертия нет. И я, Иван Петрович Победоносцев, доктор медицины, профессор двух институтов, член русских и иностранных научных обществ, несмотря на свои знания, тоже обязательно умру. Не так ли? В восемьдесят лет в чудеса не верят… А раз так, то не лучше ли дожить жизнь до конца так, как она была задумана смолоду? На самолетах теперь мест мало, пусть лучше тех увезут, кто действительно сможет принести пользу… Ведь пойми наконец, что каждая строка моего труда тем и нужней будет народу, что писалась она в такой обстановке, в трудные дни. И про меня потом какой-нибудь добрый человек скажет: умер, как солдат, на посту…
Они помолчали. Приглаживая волосы, Воронов спросил:
– Все?
– Нет, не все, – подумав, сказал Победоносцев. – А вот одну услугу ты мне сделаешь. Второй экземпляр моей рукописи, – там листов сорок печатных, – ты увезешь с собой. Она у меня в отдельном чемоданчике лежит. Ведь я… – тут голос его дрогнул, и он отвел в сторону глаза, словно стесняясь чего-то, – ведь меня скоро не станет в живых. Ты тогда о рукописи позаботься. Может, пригодится со временем.
Они оба молчали. Да и нужны ли тут слова? – ведь главное было уже сказано, и теперь каждое лишнее слово только резало бы слух и звучало нестерпимой фальшью, а оба старика были люди прямые и ненавидели позу…
– Ну, что же, прощай, – тихо сказал Воронов.
– Прощай, – дрогнувшим голосом ответил Победоносцев. Он понимал, что прощаются они навсегда, и не верил в предстоящую встречу.
Торопясь, словно боясь оглянуться, Воронов вышел из комнаты. В руках у него был чемоданчик с рукописью старого друга. Через минуту Победоносцев услышал, как щелкнул французский замок. Старик подошел к окну. Воронов шагал по двору с чемоданчиком в руке, в сером плаще, в мягкой фетровой шляпе. Он шел, низко наклонив голову, сутулясь, и теперь казался совсем маленьким, плечи его как-то обмякли, широкие рукава плаща пузырились на ветру.
– Прощай, – громко сказал Победоносцев. Прошлое его уходило, и вот теперь, в глубокой старости, ждали его новые испытания, о каких и подумать нельзя было в давние годы. Что же, он не боится трудностей, лишений, страданий, по-молодому он не боится во время грозы идти сквозь ветер… Надо жить так, как жил: строго, не теряя попусту ни одного часа. «Ни одного часа без строки», – пробормотал он латинскую пословицу и сел за стол. Когда Елена Ивановна вошла в комнату, старик погрозил ей пальцем – не мешай, дескать, – и снова зашуршал бумагами. Скрипело перо, исписанные страницы высокой стопкой подымались на письменном столе.
Победоносцев работал. И что бы ни ждало его, он не сойдет с этого места, не отойдет от стола, где каждый предмет лежит на своем определенном раз навсегда месте по двадцать, по тридцать, а то и по сорок лет…
Когда стало смеркаться, он задернул занавеску, зажег свечи и снова склонился над столом. Обедали в тот день поздно.
В шелковой шапочке, в просторной удобной куртке, в мягких, отороченных мехом туфлях ходил Победоносцев по комнате. В окно были видны крыши соседних домов и угол дома, разбитого во время бомбардировки, с повисшими на потолочных перекрытиях кроватями, с разбросанными по этажам обломками мебели, с развороченными взрывом стенами. Этот дом был напоминанием о том, что происходило в городе, и не раз Победоносцев думал о судьбе своего архива и библиотеки, в которой было столько редких, неповторимых изданий. Но не увозить же их в другой дом! Разве в другом доме книги обязательно сохранятся?
Пришла Елена Ивановна, принесла только что полученные газеты и письма.
– Как Женя? – спросил Победоносцев, наклонив голову.
– Спит.
– И хорошо. Знаешь, я её очень полюбил и порою мечтаю дожить до дня, когда у Жени родится ребенок. Все вокруг меня стареет, – и ты, Леночка, немолода уже, – а тут рядом начнется новая жизнь… Спать надо Жене побольше.
– Она как только до кровати дойдет – сразу же ложится, накрывается с головой одеялом и спит, спит. А снов, говорит, никаких не видит…
– Зато ты у меня мастерица видеть несуразные сны, – проворчал старик. – Новых предчувствий не было? – насмешливо спросил он.
– Не было, – смущенно ответила она.
– Вот и хорошо. А то я уж начинал опасаться, что ты скоро превратишься в какую-то ясновидящую. Помнишь, как в «Плодах просвещения» у Льва Николаевича Толстого?
И хотя Елена Ивановна не понимала, почему отец заговорил о старой толстовской пьесе, она не стала переспрашивать его: было приятно видеть его гладко расчесанную, пахнущую одеколоном бороду, слышать его медленную, спокойную речь, видеть его руки в синих склерозных жилах.
После обеда разошлись по своим комнатам. Женя ненадолго зашла к Елене Ивановне, поцеловала её в щеку и села на скамеечку рядом.
– Ну, что ты? – спросила Елена Ивановна.
– У меня все хорошо…
– Умница. А теперь – ложись спать.
– А вы сами что будете делать?
– Платье буду шить мальчику. (Они обе уже заранее решили, что Женя родит мальчика, и имя ему даже придумали – Никита.)
– А знаешь, Женя, я сегодня с утра о тебе думаю.
Женя испуганно посмотрела на неё, предчувствуя по тону Елены Ивановны неприятный разговор, – и не ошиблась: речь снова зашла об эвакуации.
– Уезжать тебе надо. Вот и Ваня о том же недавно писал. Положение Ленинграда с каждым днем становится трудней. Нечего тебе тут делать…
– Я работаю в медпункте, и мною довольны…
– Знаю, довольны… А дальше ты что будешь делать, беременная? За тобой самой уход потребуется. А родишь, и в тылу себе дело найдешь. Вот ты Ваню научила по-немецки говорить, а разве нет сейчас нужды в людях, знающих немецкий язык? Тебя в любую военную школу возьмут преподавателем…
Долго еще спорили они, но так ни до чего и не договорились. У Елены Ивановны заболела голова, ей захотелось побыть одной, и она была рада, что Женя ушла в свою комнату. Любила Елена Ивановна помечтать в такие поздние вечера, и мечталось ей лучше всего, когда руки были заняты каким-нибудь немудреным рукодельем.
Ёй захотелось вдруг разобрать сундук, в который она, выходя замуж за Загорского, уложила свои детские платья, и вот сейчас, подняв крышку сундука и прислонив её к стене, Елена Ивановна снова почувствовала себя девочкой в коротеньком платьице, с большим бантом в светлых волосах, повязанным неумелой рукой, – ведь выросла она без матери, и повязывать бант выпадало всегда на долю покойных братьев, и, господи, сколько было с этим связано споров и слез…
Но так и не удалось Елене Ивановне разобрать старый сундук. Дрогнув, остановился и замер звук в громкоговорителе. «Уж не тревога ли?» – подумала она.
Елена Ивановна обошла еще раз квартиру, проверила, хорошо ли затемнены окна, есть ли в ведрах вода, стоит ли возле вешалки чемодан с теплыми вещами, – каждый раз во время ночной тревоги чемодан относили в бомбоубежище.
Отец шутливо прозвал его «новая жизнь», и на самом деле заботливая Елена Ивановна аккуратно уложила все, с чем следовало начинать жизнь на новом месте, если бы старая квартира была разрушена во время воздушного налета.
В квартире было тихо. Женя уже спала, из комнаты отца сквозь щель тянулась в двери узенькая полоска света: старик читал перед сном. Ровно и спокойно стучал метроном. Елене Ивановне спать не хотелось. Сняв туфли и с ногами усевшись на диван, она разложила возле себя толстую кипу фотографий из отцовского альбома и медленно перекладывала их. Как странно было уноситься теперь в позабытый мир юности! Многих людей, которых она знала тогда, уже не было в живых, и она ясно представляла, как растерялись бы старые петербуржцы, если бы увидели вдруг затемненные улицы города, если бы услышали ровный-ровный и мучительно волнующий своим однообразным звучанием стук метронома, если бы приметили над ближним пригородом дымные отблески артиллерийских зарниц… Ей вспомнился сейчас ярко освещенный каток в один из давних дней молодости, медный грохот труб военного оркестра и потом прогулка по городу. В теплом капоре и беличьей шубке шла она с первым мужем, Корнеем Загорским, по набережной, и мелкий снежок падал на шубу, и лицо было мокрым от снега, и хотелось смеяться и петь, и лихач, промчавшийся мимо, с концами туго натянутых вожжей в огромных руках, весело окликнул прохожих, а небо над Невой было в красных прожилках. Вдруг увидела она вдалеке, над самой чертой горизонта, на мгновенье прорезавшую мглистое небо неяркую вспышку, снопы какого-то непонятного света, вздрагивающие на облаках.
– Что это? – спросила она, останавливаясь возле гранитной скамейки и щурясь.
– Дар Арктики, – ответил Загорский, стряхивая снег с воротника шинели. – Ведь вечные льды не очень далеки от нас. И вот когда на побережье океана играют столбы и отблески северного сияния, отблеск яркого света порой доходит и до Балтики…
Часто вспоминался тот вечер Елене Ивановне. Она, бывало, сядет у камина, положит руку на подлокотники старого облезлого кресла, щурясь, вспомнит отражение северного сияния, проблестевшее над Невой, и тихо повторяет почему-то полюбившиеся ей слова: «дар Арктики». Арктика, такая близкая и в то же время такая далекая, ожила тогда перед нею в синих и малиновых бликах…
В первые же дни нынешней войны думала она о том удивительном вечере. Когда-то казалось ей, что настанет день – и ленинградское небо станет необычным, невиданным и заиграет яркими красками северного сияния. Теперь пришла невиданная пора, но разве об этом темном небе, навалившемся на застывшие громады каменных зданий, мечтала она когда-то? И все-таки как рада была она, что снова живет на старой квартире с отцом, что день за днем, час за часом переживает вместе с родным городом испытания его многотрудной судьбы…
Она отложила в сторону фотографии, тонкими пальцами свернула папироску и закрыла глаза. В городе, в квартире в мире, казалось, властвовала тишина. Только неутомимо, как дятел, долбил тишину размеренный звук метронома. Как в дреме детского сна, ширился, рос, расплывался мир каменеющей ночи. Вдруг он распался, словно сотни кругов от брошенного камня поплыли по дремлющему простору озерных вод. Тишина раскололась. Сирены воздушной тревоги ревели над настороженным городом. Елена Ивановна спрыгнула с дивана, быстро надела туфли, накинула на плечи кожаную куртку и громко позвала отца.
– Папа, иди сюда. Тревога!
Из кабинета сквозь щель тянулась узкая полоска света, но старик не отзывался. Войдя в кабинет, Елена Ивановна увидела, что отец сидит в любимом кресле, накрыв ноги пледом, и склеивает обрывки какой-то старинной рукописи.
– Что случилось? – недовольно спросил он, ставя банку с клеем на стол. – На тебе лица нет…
– Тревога! – проговорила быстро Елена Ивановна, подходя совсем близко к отцу и сняв плед, которым были накрыты его ноги.
– Я просил никогда не напоминать мне о ней…
– Я не могу одного тебя оставить в квартире. Ведь мне надо на пост, на крышу.
– Вот и хорошо. Иди на пост, а я тут с Женей посижу.
– Женя меня слушается. Она будущего своего ребенка хочет сберечь и не капризничает. Как только тревога начинается, она сразу же со своим вязаньем и с чемоданом уходит вниз.
– Её дело. А мне и одному не скучно.
– Ты снова шутишь, – раздраженно сказала Елена Ивановна.
В коридоре послышались шаги: проснувшаяся Женя надевала пальто.
– Вы идете, Иван Петрович? – крикнула она из коридора.
– Идите, голубушка, идите, – громко сказал старик. – Я уж постараюсь от вас не отстать…
Где-то совсем близко неистово загрохотали зенитки, зазвенели стекла в оконных рамах.
– Ты меня задерживаешь! – с отчаянием вскрикнула Елена Ивановна. – Я из-за тебя на пост опаздываю…
– Нет, не задерживаю. Иди, куда тебе надо.
– Как ты упрям, – заплакала Елена Ивановна. – И так каждый раз… Никак тебя не уговорить. В самую трудную минуту из-за твоего упрямства приходится нервничать… Неужели ты не понимаешь, что я за тебя боюсь!
– Не плачь, не плачь, – сказал отец, проводя рукой по её седеющим волосам. – Смолоду женских слез я не выносил, и уж если слезы в ход пошли, готов, голубушка, отступать без барабанного боя.
Зенитки неистовствовали, но сквозь несмолкающий грохот артиллерийского раската доносилось в комнату металлическое гудение пролетающих над городом самолетов, и Елена Ивановна, невольно вздрогнув, сказала:
– Я ухожу.
– Иди, иди, и я сейчас спущусь вниз…
* * *
Подымаясь по черной лестнице, Елена Ивановна услышала шаги шедшей следом Софьи Гавриловны.
– Аленушка! – крикнула старуха. – На крышу идешь?
– Да, Софья Гавриловна…
– Уговорила своего упрямого старца?
– Только слезы и помогли.
– А ты начинай плакать, как только завоет сирена. Тогда не придется долго заниматься уговорами.
– Теперь уж буду сразу реветь.
– И лучше! Я-то ведь его мысли хорошо понимаю. Дескать, если придется умирать, так лучше сразу помереть, не играя со смертью в прятки. Как хочешь, а мне подобные рассуждения не нравятся. В этом что-то наигранное есть, этакое никому не нужное молодечество… Конечно, он очень стар, но ты его не распускай…
– Не буду…
Они подымались по крутым скользким ступеням. Вот и знакомый последний пролет лестницы перед чердаком. Сквозь отверстие в крыше виден кусок полыхающего алым пламенем неба. Осколки зенитных снарядов стучат по железу. Через слуховое окно Елена Ивановна вылезла на крышу.
– Руку подать? – спросила Елена Ивановна, обернувшись к своей спутнице.
– Я сама, – упрямо ответила Софья Гавриловна.
Она встала рядом на свое привычное место возле трубы. Кругом было светло, как днем, и десятки прожекторов освещали далекие облака. Вспышки над расположением ближних зенитных батарей становились ярче. Мерный рокот моторов не стихал: где-то высоко, над облаками, шел воздушный бой. Лучи прожектора поползли над ближними кварталами. И тотчас увидела Елена Ивановна, как в широкий сноп лучей попал самолет. Он почему-то показался ей похожим на жука, которого пронзила гигантская светящаяся булавка.
– «Юнкерс» ловят, – сказала Софья Гавриловна.
– Точно!..
– Зенитки, гляди-ка, зенитки.
Свет прожектора, скользнув, снова пробежал вниз, а на том месте, где еще недавно ширился сноп яркого света, теперь вспыхивали разрывы зенитных снарядов. И сразу послышался чудовищный грохот, с которым можно было сравнить только гул обвала в горах, и пламя взметнулось над соседним домом. Словно вихрь подхватил Елену Ивановну, и на мгновение она потеряла всякую власть над собой. Заныло сердце, ноги подкосились: падая, она ощутила всем телом холод железа и сразу почувствовала, что катится вниз по скату.
Это длилось, может быть, только одно мгновение… Елена Ивановна вскрикнула. Все, что знала, видела, помнила, – промелькнуло пестрой чередой. И небо, полыхающее пожаром, и снопы прожекторов, и глухие разрывы снарядов, и холодное ребристое железо, и столбик у самого края крыши, деревянный, невысокий, шаткий… В нем, только в нем одном её спасение, жизнь, надежда… За столбиком начиналась дымная, темная бездна, где-то внизу, под обрывом, знакомый тротуар родной улицы, тумбы, булыжники, киоски газетчиков, ларьки чистильщиков сапог, – как страшно будет лежать посреди панели с раскинутыми широко руками, с залитым кровью лицом… Огромным напряжением воли Елена Ивановна в это мгновение вытянула руки. Она почувствовала, как прикоснулись её руки к чему-то очень шаткому, скользкому. И сразу же оборвалась инерция падения – крыша уже не двигалась под её телом. И хоть было очень неудобно лежать на холодном ребристом железе, спокойствие начало возвращаться. Теперь, когда опасность миновала, хотелось зажмурить глаза и кричать, – так страшно было видеть, ощущать всем телом неумолимо обступающую нахлынь осенней темной ночи, струящейся за скатами крыши.
– Аленушка, голубушка!..
Софья Гавриловна стояла на коленях неподалеку от неё, тоже оглушенная взрывом, и, должно быть, давно уже окликала её, но то, что происходило вокруг, сейчас не существовало для Елены Ивановны – она вся была полна всепоглощающим стремлением к спасению, и никакой голос, шедший из окружающего мира, не доходил до неё. Когда все миновало и пришел страх, которого она не чувствовала в минуту падения, ей захотелось зажмурить глаза, чтобы не видеть обрыва, начинавшегося за последним желобком крыши, и знакомый грудной голос стал нужен Елене Ивановне, как поддержка, пришедшая в самую трудную минуту. Громко откликнувшись на зов старухи, Елена Ивановна ощутила желание заплакать.
– Ну что это такое? – добродушно и ласково сказала Софья Гавриловна. – Называют нас героями, а мы самым обычным женским способом на беду откликаемся: слезами…
Прошло минут пять. Страх прошел, опасность миновала, и теперь Елене Ивановне хотелось говорить, говорить без конца.
– Слезы нам простят. Ведь мы с вами, Софья Гавриловна, никогда героями быть не собирались. Так просто жили, как жилось, интересами родных и близких людей, делавших большое и нужное дело, службой, домом, детьми (у меня своих не было, я о чужих заботилась). Радовались переменам, которые несло время, с каждым годом яснее чувствовали, как расцветала жизнь, видели, как строится рядом новое, и сами вносили свой вклад в него. У моих близких – самая трудная и опасная профессия изо всех, какие есть на свете. Как я гордилась ими! И если вдуматься, у меня никогда не было покоя… И в небо я привыкла смотреть иначе, чем вы… Но если мы сейчас всплакнули, никто нас укорять не станет: ведь сегодня ночью, как только начнется новая тревога, мы опять подымемся на крышу и снова, с одними лопатами и противогазами, будем на боевом посту. Ведь мы город сейчас защищаем, богатство народное, накопленное трудами стольких поколений… А слезы что же? Слезы – дело пустое.
– Умница ты у меня, – сказала Софья Гавриловна. – Увижу тебя – и от сердца беда отлегает.
Елена Ивановна смело посмотрела вниз и с радостью почувствовала, что голова больше не кружится и звон в ушах прекратился. Быстро и легко поползла она вверх к той трубе, которая с первой тревоги стала её излюбленным наблюдательным постом. Поднявшись, она собрала оброненные во время падения вещи – лопату, противогаз, сумочку с деньгами и карточками – и снова стала приглядываться к тому, что происходило в небе.
Пылающее небо Ленинграда, широко раскинувшееся над нею, стало теперь особенно грозным, изрезанное полосами яркого белого света прожекторов, озаренное вспышками рвущихся над облаками снарядов… Вражеский самолет, пролетавший где-то в высоте, сбросил на город осветительную ракету на парашюте. Режущий глаза, недобрый свет озарил город – и четкие, словно врезанные в небо очертания куполов, и деревья в дальнем саду, и мосты, сгорбившиеся над Невою. Необычный свет придавал какой-то фантастический отблеск осеннему ленинградскому пейзажу. Как ослепительное, призрачное видение, вставал город над замглившимся низким взморьем.
На этот раз самолеты сбрасывали только фугасные бомбы, и ни одной зажигалки не упало поблизости.
– Гляди-ка, мы с тобой безработными станем, – промолвила Софья Гавриловна.
– Конечно, – ответила Елена Ивановна, уже забыв о том, что было пережито ею. – Пройдет наше дежурство без особых происшествий, потом и вспомнить не о чем будет…
– А слезы? – ехидно спросила Софья Гавриловна. И обе рассмеялись – мгновенными были теперь переходы от веселья к печали и от шутки к горячему спору.
Осветительные ракеты погасли, зенитки стреляли реже, прожектора не шарили больше по небу, и оно стало опять привычно-знакомым мглистым небом ленинградской осени. Словно прозрачным пологом накрыты были здания, мосты, проспекты, – их очертания угадывались сквозь туманную дымку. Где-то вдалеке узкая полоска на краю горизонта напоминала медленно разгоравшуюся зарю, – пылали в пригороде дома, и отблеск пожара струился над городским простором.